Сиреневый напев

Лакированные штиблеты давили на педали пианино.
Над клавишами летали агаты запонок. Будто хорошо смазаный офицерский пистолет, блестели исчерна сизые волосы, набриолиненные, просечённые пробором.
Лицо артиста, белевшее в неярких софитах солдатского клуба,— было обращено к залу, к деревенским парням с доисторическими лицами, с руками, вытянутыми ломовой работой, к их одинаковым новеньким гимнастёркам.
Он пел, скользя взглядом по первым рядам, пытаясь продавить дурную акустику до упора, пел и играл как бы отдельно — так резко была повёрнута к плечу голова и так независимо двигались руки над клавиатурой.
— Клавочку! Клавочку!— требовали из зала.
Тем летом его «Клавочка» в чёрных картонных кульках громкоговорителей передавалась так же часто, как «Катюша».
Из зала пошли записки. В одной из них он прочитал что-то такое, отчего встрепенулся, глянул в партер и сразу попал на серые распахнутые глаза Нины Томской, дочки хромого станционного телеграфиста, изувеченного у своего нетленного аппарата ещё в гражданскую.
В полутьме, в дымке узкого зала глаза её в третьем ряду светились неясным перламутром. И «Клавочку» он стал петь в эти глаза с такой силой на «ми», что в темени зазвенело. Ни разу ещё не удавалось высекать ему из своего горла такого серебряного тембра.
Рояль подтягивап в септаккордах хоралом. Он чувствовал, как девушка приемлет его, отвечает согласием на его «разрешите познакомиться», зашифрованное в песне. Так что за пять песенных минут они прожили и первые свои прогулки, и первые пожатия рук, и первый поцелуй. Концерт шёл в земном, мирном измерении, а их военно-полевой роман взрывно сжимался.
Потом они всю ночь бродили по городку — от станции до пристани, от пароходных гудков до паровозных.
На нём была рубашка в полоску, шёлковый галстук с золотым шитьём — отцовский, дореволюционный, буржуйский. А на голове — слегка выгоревшая, но ещё крепкая и звонкая чёрная шляпа «шлютер».
А у неё— вуалька до бровей и сильно подпоясанное фиолетовое крепдешиновое платье с буклями на плечах.
В тот час, когда стали кричать петухи, она подвела его к будке обходчика, с заколоченными крест на крест окнами. Достала дверной ключ из- под ржавых рельсовых костылей у порога. И они скрылись в крохотном домике.
Переход к утру обозначился вдруг побелевшей осокой у насыпи. Рельсы засверкали. Брызнуло на крышу с телеграфного провода, тронутого какой-то птицей.
Первым, по пояс голым, толкнув ногой дверь, выскочил из домишка он. На ходу вдевал руки в рубашку. Она, семеня по шпалам, торопилась вдогонку с его шляпой, прижатой к груди. Смеясь, он представлял в лицах своих командиров, изображал сцену расстрела за дезертирство…
Весна — всегда весна, как молодость и вечность. Хоть сорок третий год, хоть шестьдесят второй... Затейливый вокзал. Предутренняя млечность. В теплушках, в тупике— театрик фронтовой.
Горячий паровоз пережидает встречный, струится из трубы избыточный парок. А машинист дымит цигаркою, конечно. А кочегар у топки дремлет впрок.
Над рельсами туман — без эха, без ответа. И мокрая сирень нависла на перрон. Неповторимый миг весеннего рассвета...На ней платочка газ. В широкой шляпе — он.
Ему семнадцать лет. Он — музыкант от Бога. Вокзальный ресторан — его концертный зал. Он танго и романс, модерн или барокко на стареньком фоно легко изображал.
Последний из мужчин в ряду аристократов, он в музыке таил дворянское родство. С листа в один присест одолевал сонаты. В театре — за оркестр. Тапёр — в немом кино.
Теперь он позабыт. О нём никто не знает. Но песенка его поётся иногда: «Кондуктор не спешит. Кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда»…
Она блюла в себе возвышенную моду. Глухое платье днём, вуаль — по вечерам.
Простецкий комсомол не вытравил породу. Не устрашили и попрёки классных дам...
В войне заключено исконное начало России и судьбы, сословий и имён.
В пожарищах война для них любовь сковала. Освободила дух, пустила на перрон.
Вдруг свистнул паровоз, ударил в небо дымом. Театрик фронтовой пролязгал в буферах. Он целовал её. Она звала любимым. И розовел туман в предутренних лучах.
Из тамбура махал широкой шляпой чёрной. Зашёл в вагон, за пианино сел. Под стук колёс повёл мотив нерукотворный, обозначавший путь, и юности предел.
«Ты смотришь на меня, ты руку пожимаешь. Когда увижу вновь? Быть может, через год... А, может быть, меня совсем ты покидаешь? Еще один звонок — и поезд отойдёт. Запомню навсегда, что ты тогда сказала. Улыбку милых глаз, ресниц твоих полёт. Ещё один звонок, и смолкнет шум вокзала. Ещё один звонок, и поезд отойдёт...»
А поезд той порой давно на запад мчался. Чумазый кочегар метал, не уставал. Сиреневый туман над лесом простирался. И чёрный дым войны ещё не донимал...
 


Рецензии