Рассказы о Лемешеве. Победители
Июль 1964 года.
Москва.
Сергей Яковлевич сидел у открытого окна и, облокотившись о подоконник, задумчиво смотрел в тёплую ночь. Несколько минут назад он в очередной раз оторвался от текста, снял очки, положил их на раскрытую книгу, провёл ладонями по лицу, сложил перед собой руки и застыл, погрузившись в невесёлые мысли. Страницы тихонько трепетали от ночного ветра, словно пытались высвободиться.
Воспоминания унесли его сейчас очень далеко – в сороковые годы. Книга смутила душу, подняла из глубин памяти то, о чём он старался вспоминать как можно реже. Совсем забыть о целом куске жизни длиной в несколько лет нельзя. Всякое бывало с ним в те годы. Много всего и очень причудливо намешала тогда жизнь.
Лемешев читал новый роман Паустовского «Дым отечества». Он перенёс на подоконник настольную лампу и устроился читать здесь, потому что у открытого настежь окна было чуть-чуть прохладнее. Ночной ветерок тихо шевелил страницы книги, обдувал влажный лоб, приятно холодил плечи. Вентилятором Сергей Яковлевич принципиально не пользовался, потому что мгновенно от него простужался. Он всю жизнь любил весну, лето, яркое, благодатное солнышко, длинные дни и короткие прозрачные ночи. Но это лето было слишком жарким, даже ночью долго держалась безветренная тягостная духота. Правда, каждый раз к середине ночи поднимался живой ветерок, и Москва остывала. После двух часов становилось прохладнее, в окна начинало веять свежестью, и это были самые приятные часы суток.
Он был дома один. Небывалый случай – Верочка отдыхала в Крыму без него. Она уехала по путёвке в санаторий. Они должны были ехать вместе. Но его задержали сначала непредвиденные гастрольные дела, потом работа с рукописью книги – редактор смогла выкроить несколько дней только в июле. А теперь поздно было ехать на юг. Верочка уже скоро вернётся, и они уедут в деревню. Поскорее бы её увидеть, он так соскучился…
Нехорошее, тяжёлое это было лето, и началось оно трагично. В июне один за другим скоропостижно ушли из жизни два человека, которые очень много значили для Сергея Яковлевича. Его друзья, соратники в творчестве, люди, которые были с ним на «одной волне», исповедовали те же взгляды на искусство, на человеческие взаимоотношения, что и он сам, – Александр Степанович Пирогов и Александр Шамильевич Мелик-Пашаев. Лемешев всё никак не мог смириться с этими потерями, боль в душе не проходила, милые тени друзей по-прежнему были перед глазами.
С Сашей Пироговым он уже несколько лет не встречался на сцене, но часто общался в жизни. А Шура должен был дирижировать в прошедшем мае его «лебединой песней» – последней «Травиатой» с прекрасной, блистательной, необычайно талантливой Галиной Вишневской в главной роли. Подготовили они спектакль с Мелик-Пашаевым, а дирижировал им уже Борис Хайкин. Шура не выдержал подлого, хамского удара, который нанесла ему высокая московская чиновница. Он тяжело заболел и месяц спустя умер. Его ждали в театре, он уже шёл на поправку, должен был вскоре выйти на работу. И умер во сне.
Сергея Яковлевича до сих пор начинал душить бессильный гнев, как только он вспоминал об этом. Фурцева была поклонницей его творчества, он всегда относился к ней неплохо, но теперь он не мог спокойно слышать о ней. Страшно, когда надзирать за искусством «приставлены» совершенно не компетентные, но облечённые большой властью люди. Страшно, когда они относятся к художникам, как к холопам и вершат их судьбы.
Сегодня он написал Вере Николаевне письмо, прогулялся с утра пораньше по всяким мелким хозяйственным делам, бросил письмо в почтовый ящик. Утром на улице ещё можно было как-то дышать, самая жара разгоралась к середине дня.
А потом случилось маленькое событие, которое надолго изменило его и без того нерадостное настроение. Он никак не ожидал, что случайное желание передохнуть в прохладе книжного магазина внесёт в душу такую сумятицу. И вот он сидит у открытого окна глухой ночью, а сна – ни одном глазу.
На обратном пути он зашёл в книжный магазин «Дружба», что находился в доме, где он когда-то жил. Захотелось побыть несколько минут в тишине, прохладе, подышать запахом новых книг. Он не ждал от этого посещения каких-то открытий, здесь торговали литературой социалистических стран. Но в этом магазине иногда можно было наткнуться на хорошо изданные альбомы репродукций зарубежных художников, а такие книги Сергей Яковлевич очень любил.
И даже когда увидел небольшую книжечку в скромном переплёте – «К.Г. Паустовский. Дым отечества» – ничего особенного не почувствовал. Просто обрадовался, что вышло новое издание любимого писателя, и очень удивился, увидев такую книгу в этом магазине. Он пошутил со знакомой продавщицей – книга курам на смех стоила пятьдесят шесть копеек, расплатился и пошёл домой. Он шёл и предвкушал очередное погружение в удивительный мир русской природы, в добрый, кристально чистый русский язык Паустовского. Это погружение в такую жару было как нельзя более кстати – Константин Георгиевич любил описывать зиму, свежие ветры, осеннюю прохладу, туманы, дожди, полноводные реки и тёмные прозрачные озёра. Причём он писал об этом так, что у читателя возникало живое ощущение «здесь и сейчас», чувство полной погруженности в описываемые события.
После обеда приехала Елена Андреевна Грошева, и они сами не заметили, как пролетело почти пять часов в увлекательной и плодотворной работе. Его книга «Путь к искусству» получалась довольно интересной, она начинала нравиться даже ему самому. Работа над рукописью стремительно приближалась к концу.
Он отстаивал перед Еленой Андреевной некоторые свои мысли, она спорила, он не сдавался.
– Сергей Яковлевич, никогда не предполагала, что вы такой спорщик!
– Так мысли-то выстраданные, Елена Андреевна, приходится спорить, как же иначе! Вы вот всё упрекаете меня в эмпирике… Но я же не теоретик, я практик! Пишу только о том, что испытал на себе, что годами работы проверено. И пишу, кстати, для таких же практиков. Теории их научат те, кто в этом смыслит лучше меня.
– Вы в теории тоже, скажу я вам… не школьник… Не принижайте своих знаний, пожалуйста. Ну, хорошо, убедили. Пойдём дальше. Теперь посмотрите, вот здесь у вас…
И Елена Андреевна, ведя остро отточенным карандашом по тексту, начинала обсуждение следующего вопроса. Сергей Яковлевич вновь надевал очки и смотрел поверх её руки, внимательно вникая в очередное замечание. Чаще всего он соглашался с ней, но иногда они опять спорили, потом шутливо мирились, и работа продолжалась.
Наконец поздно вечером открыл он новую книгу, и уже предисловие его удивило. Роман был написан в сорок четвёртом году, а вышел только сейчас, двадцать лет спустя. Сергей Яковлевич обычно читал очень быстро, он всегда словно летел по тексту. Здесь же он вдруг со всего размаха наткнулся на тревожащее препятствие. События первой части романа происходили в тридцать девятом, вторая часть была посвящена войне. И был он не о природе. Он был о русских интеллигентах – о художниках, об искусствоведе-пушкинисте, о драматической актрисе, о студентах. В романе, помимо других героев, описывался молодой испанец-интернационалист Рамон Перейро, эвакуированный из Испании в Советский Союз после ранения. Он был болен скоротечной чахоткой и умер в санатории под Ялтой.
Лемешев читал описание ощущений и мыслей Рамона и чувствовал, как его захлёстывает тревога и начинает тоскливо ныть сердце. Паустовский настолько точно описывал физическое и эмоциональное состояние человека, больного туберкулёзом, что у Сергея Яковлевича по мере чтения крепло убеждение: Константин Георгиевич сам был болен и пишет о том, что пережил. Либо болен был кто-то из его близких, и он прочувствовал весь этот ужас, находясь рядом с дорогим ему человеком, который угасал от чахотки. Книга живо воскресила в душе мироощущение больного, умирающего в самом расцвете лет от туберкулёза.
Читать это было очень больно, он чувствовал, как его беспощадно и пронзительно накрывают те самые эмоции, какие он испытывал тогда, в марте сорок пятого. И всё же не мог оторваться от книги. Как всегда при чтении произведений Паустовского, у него возникло ощущение, что писатель облек в чеканную, законченную форму его собственные мысли.
Март сорок пятого… Для всей страны этот месяц был полон ликующего ожидания скорой победы. Война тогда катилась на запад, к проклятому фашистскому логову, туда, откуда началась в сорок первом году. А для Сергея Яковлевича март сорок пятого был памятен тяжёлой болезнью и ожиданием смерти.
Рамона Перейро привезли в санаторий на носилках. Лемешев взбунтовался тогда против носилок, потребовал, чтобы ему разрешили идти самому – «Как нормальному человеку, в конце концов!». Стиснув зубы, опираясь на трость уже не из щегольства, а по необходимости, он принципиально везде шёл сам.
Фтизиатры разрешили ему поехать в Гурзуф, в военный санаторий. Сергей Яковлевич находился под их наблюдением с весны сорок второго года, хорошо знал своих врачей и умел тонко чувствовать все их недомолвки. И по уклончивым взглядам, по преувеличенно бодрым пожеланиям понял, что они не чают увидеть его вновь. Было стойкое ощущение, что они просто идут ему навстречу, выполняя последнюю волю умирающего, а сами не ждут никакой пользы от этой поездки. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось… Совершенно убедился он в своих подозрениях, когда услышал от профессора Соколовского короткую фразу, сказанную нерешительно и тихо:
– Может быть, лучше всё-таки дома…
Борису Петровичу были совершенно не свойственны такие интонации и такой виновато-безнадёжный взгляд.
И всё же они с Ириной уехали в Крым.
Как же точно сказано у Паустовского: «… люди, которым дорога каждая черта той жизни, откуда им суждено скоро уйти». Это Константин Георгиевич написал о пациентах туберкулёзного санатория, где умер Рамон Перейро. Сергей Яковлевич помнил, что именно так он чувствовал, когда во время долгой дороги смотрел в окно купе, прощаясь со всем, что было ему так дорого и близко.
Середина марта 1945 года.
Поезд «Москва-Симферополь»
Они с Ирочкой ехали в Крым. Впервые он так путешествовал – без всякой радости, ранней весной, в самый разгар театрального сезона, бросив своих зрителей, коллег, своих героев. Вагон курортного поезда был полупустым, народ ещё не начал ездить на юг. Стояла середина марта, заканчивалась война, людям пока было не до отдыха. С деньгами дома было не очень хорошо, но Сергей Яковлевич всё равно попросил жену купить билеты на все четыре места в купе – из-за туберкулёза он сторонился людей, да и состояние его никак не располагало к общению.
Когда они вошли в купе, он в изнеможении сел на полку. Снял шляпу, уронил её рядом с собой, расстегнулся слабыми пальцами, а стянуть тёплый шарф и сбросить пальто уже не было сил. Прикрыв глаза и прислонившись головой к стенке, он замер в смертельной истоме, чувствуя, как мелко дрожат ноги. Так и сидел, пока не отдышался, и пока не рассеялась серая мгла перед глазами. Пришёл проводник проверить билеты, справиться насчёт чая, принёс постельное бельё, а он даже не повернул голову, только тихо поздоровался, с трудом шевельнув губами. Потом с помощью Ирины переоделся и с облегчением лёг.
Не хотелось ни есть, ни читать, не хотелось никого видеть, не было сил разговаривать. На столике стоял стакан с водой, и он иногда из него пил. Он попросил две подушки и ещё один матрас. Скатал его, положил в изголовье, подсунул подушки под голову и под плечо, чтобы голова была вровень с окном. Полулёжа на боку, не отрываясь, смотрел он, как бесконечно разворачивается перед ним израненная земля.
Сначала лег неудачно и провожал глазами пейзажи, которые убегали назад. Это было неприятно, безнадёжностью, прошедшей жизнью и её скорым концом веяло от такого созерцания. Тогда он попросил Ирочку поменяться с ним. Она недоумённо посмотрела, но спорить не стала, помогла ему перебраться на противоположную полку. Теперь он смотрел вперёд, по ходу движения, и это было совсем другое дело.
Поезд шёл через Белгород, Орёл, Курск точно на юг. Чем дальше уходил он от Москвы, тем меньше на полях было снега, тем ярче светило солнце. Тем страшнее и обнаженнее были раны, оставленные в этих краях войной. Поезд пролетал мимо зданий вокзалов, почти полностью разрушенных, мимо домов, зияющих пустыми оконными проёмами, мимо городов в руинах, мимо погибших деревень, о которых напоминали лишь торчащие в небо чёрные печные трубы. То и дело в полях, на местах бывших боёв были видны бесформенные чёрные груды металла, кое-где ещё трепетали на весеннем ветру обрывки колючей проволоки. Война ушла из этих мест всего полтора года назад.
А всё-таки мирная жизнь уже вступила здесь в свои права. Стояла яркая весна, и всё летело навстречу победе: везде кипела работа, народ копошился и на полях, и на расчистке развалин, по дорогам неслись грузовики, ползли подводы. На больших узловых станциях торчали остовы зданий вокзалов, а груды кирпичей уже были разобраны и либо увезены, либо аккуратно сложены в сторонке и подготовлены для строительных работ, перроны были заново перестелены новыми досками и тщательно прибраны. В некоторых окнах уже поблёскивали стёкла, кое-где на кладке стен работали каменщики, а дежурные по станциям – сплошь женщины в телогрейках и кирзовых сапогах – неизменно и строго стояли на своих местах. Там, где дорогу пересекали железнодорожные пути, уходящие на запад, поезд то и дело надолго останавливался, пропуская эшелоны с военной техникой, войсками, горючим. Часто их состав ждал на стрелках, когда пройдёт на восток очередной санитарный поезд.
Сергей Яковлевич хорошо помнил эту дорогу по довоенным поездкам в отпуск. Она тогда занимала, кажется, около суток, может чуть побольше. На этот раз их с Ирочкой честно предупредили, чтобы запасались терпением, никто не мог точно сказать, сколько времени займёт их путь. Курортный поезд – не самый главный сейчас транспорт, зелёную улицу везде открывали военным эшелонам.
Под покачивание вагона, ритмичный перестук колёс глаза сами собой закрывались, он засыпал, просыпался, вновь смотрел. Когда поезд поворачивался боком к солнцу, и купе заливали яркие весенние лучи, он прикрывал лицо кистью руки, чтобы не слепило, закрывал глаза, но не отворачивался. Дремать на тёплом весеннем солнышке было очень приятно, казалось, что от этого прибывают силы.
Иногда, устав лежать, он садился, прислонялся затылком к стенке купе, поджимал под себя ногу. Опускал глаза, смотрел машинально на часы, рассматривал свои похудевшие руки, лежащие на коленях. Руки стали какими-то прозрачными, часы не держались на тонком запястье, болтались, соскальзывали к кисти. Он сжимал кулаки, стискивал их изо всех сил, до белых костяшек, чтобы просто ощутить, что ещё жив, что осталась кое-какая силёнка. Да, силёнка пока была, и осознание этого вселяло хоть какую-то надежду. Потом пальцы опять слабели.
Он провожал полуприкрытыми глазами пассажиров, слоняющихся по коридору вагона, смотрел на Ирочку. Она спрашивала, не нужно ли чего-нибудь, предлагала поесть, начинала какой-нибудь ничего не значащий разговор, чтобы он отвлёкся от тяжёлых мыслей. Он тихо, через силу отвечал, на предложение поесть отрицательно качал головой.
Всё это словно скользило по поверхности и не очень его сейчас заботило. Голова покачивалась в такт движению поезда. За внешним безразличием и свинцовой слабостью билась и трепетала его смятенная душа.
Сергей Яковлевич понимал, что если врачи не справятся с болезнью, то всё, что он сейчас видит, – последние впечатления его жизни. Он может не дожить до своих сорока трёх лет. Машенька, Машуля, родной ангелочек будет расти без него. Ей сейчас всего четыре месяца и в её памяти не останется ни следа от него живого. Она будет знать его только по фотографиям, по фильмам да по записям.
Врачи уверяли, что болезнь его сейчас не опасна для окружающих. Но он всё равно привык остерегаться и весь последний месяц старался держаться от Машеньки подальше, хоть душа так и рвалась к ней. Прижимать к груди этот чудный тёплый колобочек, который ещё и похож на отца как две капли воды, – это было непередаваемое счастье.
У него почему-то лучше всех получалось укладывать её спать. После купания и кормления малыши обычно засыпают, а на Машу находило непреодолимое желание общаться. Она таращила блестящие, совершенно не сонные глаза, с удовольствием сучила в воздухе пухлыми ручками и ножками в перевязочках и капризничала, громко протестуя против попыток матери и бабушки спеленать её и уложить спать. Но стоило только ему подойти к столу, над которым мелькали Машенькины крошечные пятки, как она прекращала шуметь, цепко хватала его маленькими пальчиками за палец и расплывалась в потешной улыбке. Она стала встречать его так, когда ей исполнилось два с половиной месяца.
– Машуля, опять хулиганишь? Опять маму расстраиваешь? – говорил он нежно-укоризненно, но не мог отказать себе в удовольствии лишний раз услышать, как Машенька смеётся. Аккуратно высвобождал он палец, брал её за крохотные кулачки и, легко их покачивая, заводил тихонько «Победителя» Глинки:
– Сто красавиц светлооких председали на турнире, – Маша улыбалась ещё шире. – Все – цветочки полевые, а моя одна, как роза… Кто у нас красавица, кто у нас роза, а? На неё глядел я смело, как орёл глядит на солнце… – она в восторге начинала заливаться смехом. – Кто маленький звоночек? Кто зайчонок неугомонный?..
– Серёжа, я тебя позвала помочь её уложить, а ты что делаешь? Даже не знаю, на чьей физиономии больше счастья… – Ирина, смеясь, наблюдала за этой идиллией.
Он шутливо вздыхал:
– Не дают нам с тобой попеть и повеселиться, а, Машуля? Эх… Ладно, давай тогда ложиться спать, – он брал её на руки, бережно прижимал к груди и начинал мурлыкать еле слышно:
Спи-и, дитя моё…
Спи-усни, спи-усни…
И Машенька мгновенно засыпала у него на руках. Теперь её можно было без помех пеленать, укладывать в кроватку и идти заниматься своими делами – она спала без задних ног.
Весь этот месяц, пока он болел, во время укладывания Маши у них дома было очень шумно: она игнорировала усилия Ирочки и бабушки, настырно требовала присутствия папы, а он из-за своих опасений смотрел на неё только издалека. Он истосковался по её смешным кулачкам, по толстеньким щёчкам, по нежной кожице, по большим блестящим глазёнкам, по её улыбке и смеху. Эта улыбка умиляла его до слёз. Машуля улыбалась ему радостно, особо выделяя папу из всех больших тёплых и добрых людей, которые её окружали. Друзья так и называли её: «Папина дочка», потому что она была его маленькой копией.
Когда они уезжали на вокзал, и, уже одетые, стояли в прихожей, бабушка принесла Машеньку прощаться. Ирина поцеловала маму, сына, Машу. Сергей Яковлевич стоял у самой двери, тяжело опираясь на трость, и смотрел на всех издали. Наконец Ирочка отошла от матери, и он увидел круглые Машины глаза, она серьёзно смотрела на него с бабушкиных рук.
– Машулечка… – тихо позвал он, слабо улыбнулся и помахал ей, а она разулыбалась в ответ, как солнечный зайчик. Этот солнечный зайчик и сейчас с ним, стоит только закрыть глаза.
Поезд понёсся очень быстро, вагон ощутимо покачивало. Сергей Яковлевич опять прилёг. Прикрыв глаза, смотрел он сквозь ресницы на Ирину. Она сидела напротив, положив ногу на ногу, книгу – на колено, и читала.
Как она, совсем молодая, останется одна с двумя детьми на руках? Как она будет без него? Ведь ей уже довелось растить ребёнка без отца, она тянула Митю одна в самые тяжёлые годы начала войны, в эвакуации. Хорошо хоть, что её мама всегда была рядом. Когда они поженились год назад, он стал воспитывать Митю как своего сына и нисколько об этом не жалел.
А теперь Ирочке будет вдвое, втрое сложнее. Теперь она – одна из ведущих солисток Большого театра, обязана всегда быть на высоте, никакие семейные проблемы не должны отвлекать её от работы. Готовясь к спектаклю, выходя на сцену, она уже не принадлежит себе. Хорошо, что она сейчас стала чувствовать себя уверенно на огромной сцене, он помнил, как ей было тяжело поначалу. С самых первых её выступлений в Большом театре он всегда был рядом, старался оберегать во время спектаклей, помогал всеми силами, чтобы она смогла раскрыть весь свой потенциал, чтобы коллеги и зрители в полной мере увидели её восхитительное дарование. И у неё всё получилось.
Она чудесно расцвела, стала равноправной партнёршей маститым певцам, она стала его соратницей на сцене, как он и мечтал. Никогда раньше не было у него такого гармоничного творческого содружества с партнёршей во всех основных спектаклях, никогда не было такого счастливого совпадения в звучании голосов, во внешности, в актёрской игре. Кто-то из журналистов назвал их ансамбль «золотым дуэтом» и, в общем-то, правильно назвал, хотя Сергей Яковлевич не любил таких поверхностных и пустых эпитетов.
Он всё время старается немного стушеваться во время их совместных выступлений, держится чуть в тени, чтобы она показала во всём блеске своих Виолетту, Снегурочку, Джульетту, Лакме, Джильду. И он не виноват, что это не нравится его оголтелым поклонницам. Никогда в жизни не тянул он одеяло на себя на сцене, а сейчас – тем более, когда рядом с ним в спектаклях его жена, мать его дочери, женщина, которую он страстно любит.
И если он не выкарабкается, то ей не на кого будет опереться, не будет больше рядом его плеча. Конечно, ей станет очень сложно одной, без его поддержки в коллективе, где издавна царит дух соперничества и конкуренции. Да что там – в театрах всегда так, и в самых маленьких провинциальных, и в столичных академических. Он за девятнадцать лет работы как-то смог избежать таких неприятных взаимоотношений с коллегами, а среди певиц это, к сожалению, очень распространено… Правда, Ирочка – девочка ершистая, не робкого десятка, ей палец в рот не клади, может за себя постоять. Но всё равно, ведь она – прежде всего мать и в первую очередь будет думать не о работе, а о двух малышах, оставшихся без отца.
Он хотел быть Ирине твёрдой опорой, должен был стать каменной стеной, защитником, кормильцем, а стал обузой. Их семье всего лишь год, а от него уже никакого толку. Ладно, в ближайшие время всё прояснится. Если с ним станет совсем плохо, нужно будет обязательно успеть сказать ей, чтобы ни в коем случае не оставалась одна.
И вообще очень многого не успел он в своей жизни. Останутся без него зрители, останутся без него герои, осиротеют его Ромео, Ленский и Берендей. Он понимал, что не прав, как-нибудь переживут оперные герои его смерть, они нисколько не хуже получаются у Ивана Семёновича, Хромченко, Толи Орфёнова. Но ничего не мог с собой поделать и тосковал. И никогда не выйдут на сцену его так и не родившиеся Вертер и Герман. Они давно прочно поселились в его душе. Сколько раз пропевал он про себя эти партии, мечтал об их воплощении на сцене! А теперь их никто никогда не услышит.
Сколько всего ещё не спето!..
Он никогда не увидит больше маму и брата. Хорошо, что он смог повидаться с ней прошлым летом. Слава богу, жизнь в Князево потихоньку налаживается. А Лёнька на фронте и знать не знает, что его брат собрался умирать. Как не знает об этом и мама.
И победа, навстречу которой сейчас летит вся страна, состоится без него. Он сделал всё, что мог, чтобы людям жилось легче во время этой страшной войны, а сам не осилил. Это было обидно – вроде как оказался слабаком, хотя раньше слабаком никогда не был.
Помнится, ребята в кавалерийском училище шутили над ним, подсмеиваясь: «Серёга настырный и живучий, как барвинок: если во что вцепится – ни за что не оторвёшь». В этих шуточках сквозило уважение – он в юности не очень-то спускал насмешки. Ребята всегда пользовались его мягкостью и доверчивостью, но если кто-то из них переходил грань, начинал вести себя непорядочно или зло – терпение его лопалось, и он взрывался.
Чуть позже он научился владеть собой, и уже много лет все его взрывы уходят куда-то внутрь. В таких случаях он чувствует, как в виски бьёт жаркая волна, и в груди становится тесно, а внешне только прямой взгляд в упор да резко вспыхнувшее лицо выдают его гнев. И этого обычно бывает достаточно, чтобы его недруг отшатнулся и ретироваться. А от тех давних лет остались навсегда еле заметные отметины на подбородке и на костяшках кулаков, когда он по-мальчишески отстаивал свои взгляды на доброту и честность.
Но насчёт барвинка всё правильно, так оно всегда и было. Например, для него немыслимо было вылететь из седла во время занятий по верховой езде в училище, и преподаватели всегда одобрительно шутили: «Курсант Лемешев, вы вместе с этой лошадью родились, что ли? Словно к спине её приросли». Как немыслимо было не сдержать слова, не выполнить своего обещания. Как немыслимо было взяться за творческую задачу и не воплотить её в жизнь. А если так, то, может быть, всё же ещё поживём? Ещё поборемся?
Так душа бурно противилась болезни и умиранию, а проклятое слабое тело словно и не собиралось выздоравливать.
Симферополь потряс его. Последний раз Сергей Яковлевич был здесь в тридцать девятом. Он помнил Симферополь красивым, ярким южным городом с отличным уютным железнодорожным вокзалом.
Сейчас их поезд остановился среди развалин, почти в чистом поле. Вокзала не было. По словам водителя, который подрядился отвезти их с Ириной в горисполком, город на одну треть был разрушен немецкими бомбёжками ещё в сорок первом году. Узловую станцию во время оккупации сначала три года бомбили наши, превращая в труху немецкие эшелоны, а остатки вокзальных зданий взорвали фашисты, когда уходили ровно год назад. Хорошо ещё, что удалось быстро восстановить железнодорожные пути.
Благодаря звонку Молотова в горисполкоме Симферополя о приезде Лемешева было известно, там не знали только точного времени прибытия поезда. Им с Ирочкой сразу дали машину, и уже спустя час они ехали в Гурзуф. Сергей Яковлевич настолько намучился в дороге, настолько устал, настолько тягостные впечатления испытал по прибытии в Симферополь, что смотреть в окно машины сил уже совсем не было. Он закрыл глаза, откинул голову на спинку сиденья и всю дорогу до санатория то ли дремал, то ли грезил.
Конец марта 1945 года.
Гурзуф
Лемешев сегодня гулял по берегу один. Только второй день, как врач разрешил ему выходить за территорию санатория. Вчера они с Ириной побывали здесь впервые, недолго, а сегодня она уехала по делам в Ялту, и он пошёл на прогулку один.
Врач предписал ему гулять медленно, спокойно, глубоко дышать морским воздухом и думать о возвышенном. И на время забыть о шляпе.
– Сергей Яковлевич, для вас прямые солнечные лучи очень благотворны. Одевайтесь так, чтобы не мёрзнуть, берите трость – и вперёд, на солнышко. И не бойтесь, что вам напечёт голову, сейчас ещё не то солнце. Только не форсируйте нагрузки, пожалуйста. Всё должно быть в меру.
Интересно, как это он может форсировать нагрузки, если пока останавливается отдыхать через каждые десять метров! А шляпу он взял сегодня совершенно машинально, и теперь приходится таскать её в руке.
Он увидел впереди, метрах в двадцати от линии прибоя, полукруглую каменную площадку, высоко нависавшую над пляжем наподобие балкона. Она была окружена полуразрушенной балюстрадой, рядом живописно торчали голые ветви какого-то южного дерева, покрытые толстыми розовыми почками. Под площадкой громоздились обломки облицовки набережной вперемешку с большими бело-желтоватыми глыбами песчаника и какими-то зловещего вида угловатыми рваными железками. Подойдя поближе, он рассмотрел искорёженный металл – это были куски гусеницы танка. Интересно, как она сюда попала, неужели танки спускались даже на пляж? Какая жуткая каша здесь творилась всего год назад… И сейчас то и дело в россыпях гальки попадаются осколки снарядов, гильзы, обрывки металлических тросов. А вчера они с Ирочкой наткнулись на дырявую немецкую каску, которая застряла в груде камней, и они её тоже поначалу приняли за камень.
Он остановился и залюбовался на море. Стояла яркая, странная погода конца марта: на солнышке было почти жарко, как летом, но в голубоватой тени сразу бросало в дрожь. Солнце светило в спину, ощутимо грело макушку, а лицу было холодно. Прямо перед ним потихоньку шумело, и блистало, и нежилось лазурное весеннее море, и знобкий ледяной ветерок обдувал влажный лоб, играл волосами.
Сергей Яковлевич поддёрнул вверх молнию кофты, но плащ застёгивать не стал.
Какое удивительно спокойное место, пустынное, тихое. Кажется, как будто здесь остановилось время. Интересно, что будет, если сейчас вдруг из-за мыса беззвучно покажется ощетиненная вёслами греческая триера под парусами… Он, отдыхая, сел на камень, подставил спину жарким солнечным лучам и застыл, любуясь морем. Здесь, в ласковой тишине, хорошо грезить наяву, припоминать всё, что знаешь об этой древней земле…
– Товарищ Лемешев, здравствуйте!..
Сергей Яковлевич обернулся, поднял голову, прищурился против солнца. На смотровой площадке стояли четыре офицера, они улыбались ему сверху, облокотившись о каменный бордюр. Форма их была разной, из чего он сделал вывод, что военные были не из подразделения береговой охраны, а выздоравливающими из соседнего госпиталя. У всех поблёскивали награды. Трое из них были средних лет. Четвёртый, молоденький капитан, улыбался мягко, обаятельно, очень по-детски. На груди у него висел диковинный, какой-то новомодный фотоаппарат.
Давно уж – с тех самых пор, как слёг месяц назад – не возникало у Сергея Яковлевича желания улыбаться, совсем не радовало общение с людьми, тем более – с незнакомыми. Весь этот месяц ему казалось, что он и живёт через силу, трудно было заставлять себя делать необходимые вещи – вставать, ходить, есть, разговаривать. На шутки и улыбки сил не оставалось. А сейчас душа его вдруг потянулась к этим людям, словно первоцвет к солнцу. Он почувствовал, что тоже начинает улыбаться в ответ.
Офицеры были налегке, без шинелей. Он позавидовал им белой завистью – сам он пока мёрз даже на жарком солнце и вынужден был надевать под плащ свою любимую шерстяную кофту.
– Доброе утро…
– Сергей Яковлевич, не откажите, пожалуйста: давайте вместе сфотографируемся на память, – попросил седой майор в форме лётчика. – Юра и карточку вам сразу вручит.
– Как так – сразу?
– А сейчас увидите.
– Хорошо, давайте… Только мне не хотелось бы подниматься, вы сами подойдите сюда поближе, пожалуйста, – у него язык не повернулся сказать этим полным жизни людям, что у него нет сил подняться на площадку. Могут, конечно, в зазнайстве обвинить, но признаваться в своей немощи ему было стыдно.
Они подошли ближе, лётчик сел на балюстраду, двое остались стоять, а Сергей Яковлевич развернулся на камне, смотря в объектив.
Аппарат щёлкнул пять раз подряд, после каждого щелчка из него с тихим шорохом выползала маленькая, не больше детской ладони, карточка. Потом Юра отдал аппарат приятелю и спустился вниз.
– Позвольте мне рядом с вами сфотографироваться, товарищ Лемешев, – застенчиво попросил он и присел на камень рядом.
Офицер дважды щёлкнул кнопкой, затем тоже спустился, отдал фотоаппарат хозяину и протянул Лемешеву две фотографии. Чудеса! Карточки были сухими, блестящими, на них всё прекрасно было видно, несмотря на их крошечные размеры.
– Как же называется такое чудо техники? – Сергей Яковлевич изумлённо рассматривал на ладони маленькие чёткие чёрно-белые снимки.
– Не знаю, на нём не написано. Американская машинка. Видите, как удобно… Для шпионов особенно незаменимая вещь, – Юра набросил на шею ремешок и, улыбаясь, поправлял на груди фотоаппарат. – Одно плохо: фотобумаги уже мало осталось, там всего одна тоненькая пачка была приложена. Бумага-то особенная. Кончится – и не смогу больше снимать. Только ждать, когда такие аппараты у нас появятся.
– Да, Юрка, недолго тебе с этой машинкой осталось забавляться, – сказал сверху кряжистый, простецкого вида капитан, разглядывая свою карточку. – Как дитё малое с игрушкой играется, ничего больше ему не надо, – пояснил он Лемешеву. – А что вы здесь один? Пойдёмте к нам в гости, мы тут по соседству, в госпитале. Сегодня уезжаем, сейчас прощаться со всеми будем.
– Да нет, спасибо, мне уж пора возвращаться. На процедуры могу опоздать, – Сергей Яковлевич порадовался про себя, что нашёл благовидный предлог для отказа. Врать он не любил, но очень не хотелось объяснять, что даже спокойная ходьба даётся ему пока с трудом.
Лётчик пристально смотрел на него сверху.
– А ну-ка, Иваныч, пойдём… – он махнул рукой капитану и стал спускаться с площадки вниз.
Они спустились, подошли.
– Я смотрю, вы ещё не оклемались. Простите, что мы вас побеспокоили, не разглядели сразу, что чувствуете вы себя не очень… – широкоплечий статный офицер внимательно, с сочувствием смотрел в глаза. Лемешев с удивлением увидел вблизи совсем молодое лицо – издали седой майор показался ему почти пожилым. – Если хотите – мы проводим вас, у нас минут пятнадцать есть.
Сергей Яковлевич смущённо молчал. И под взглядом лётчика, полным сдержанного сострадания, он вдруг понял, что ему нечего стесняться. Мало ли за последние четыре года видели эти мужественные люди покалеченных, выбывших из строя солдат, мало ли видели физических страданий у сильных некогда мужчин. Он был для них своим: они знали, что он свой, и он это знал. Надо всё сказать, как есть.
– Вы знаете, за пятнадцать минут я не смогу… не могу пока так быстро идти. И вас буду задерживать... Спасибо, я дойду, всё в порядке. Только вот посижу ещё немного.
– Мы тогда тоже чуток с вами посидим, за компанию. Не помешаем? Перекурим, да и по домам, – и майор уселся на камень рядом, снял фуражку, нацепил её на колено. Блестящие седые волосы его тут же взъерошил ветер.
Остальные расселись поблизости, достали папиросы. Юра протянул раскрытый портсигар. Сергей Яковлевич с удовольствием закурил после месячного перерыва, но тут же понял, что делает это рановато – сразу начала кружиться голова. Он кое-как докурил, прикопал окурок в гальке каблуком.
– А где вы взяли такой необычный фотоаппарат, Юра? – спросил он.
– Махнул на свой ФЭД у американского журналиста во время Ялтинской конференции.
– Юрка у нас – акула пера, в дивизионной газете служит. Борис Полевой номер два, – капитан гулко хлопнул фотографа между лопаток.
– Так вы журналист? – Сергей Яковлевич с интересом развернулся к Юре.
– Да какой я журналист! Пока ещё нет… Пока только студент журфака. С третьего курса как на фронт ушёл, так в дивизионной газете и служу. Фронтовым корреспондентом. Заметки пишу, снимки публикую,
– И вы что, освещали Ялтинскую конференцию? И «большую тройку» довелось живьём увидеть?
– Видел, только очень издали. Нас, репортёров, в Ялте была целая толпа. Наших – и гражданских, и военных. И англичан, и американцев. Всем хотелось, конечно, исторический снимок сделать, но близко к «тройке» подпускали только аккредитованных журналистов. Мне не удалось ничего интересного там сфотографировать, было слишком далеко. Да я ещё тогда с палочкой ходил… Так, издали общие планы Ливадийского дворца, природу, море, корабли… Кортеж Черчилля, правда, снял издалека. В Ялте и познакомился с американским репортёром. Я немного с университета по-английски говорю. Когда конференция закончилась – мы с ним и махнулись, не глядя, своими машинками. А теперь вот свой ФЭД жалею. Он привычнее, фотобумага всегда есть… А это так, баловство одно. Но иногда удобно. Вот как сейчас, например.
– Не жалей, Юрок. Зато такого аппарата, может, ни у кого в Союзе больше нет. Купишь ещё себе ФЭД, не расстраивайся, – капитан опять вынул из нагрудного кармана гимнастёрки фотографию, полюбовался, спрятал назад. – Видите, Сергей Яковлевич, вас вот встретили – и сразу запечатлели. Это ж память какая! Без карточек кто бы нам поверил – гуляли по берегу и встретили самого Лемешева! А так мы с Юркой раз – и карточки на стол. Любуйтесь! Мы в одной части служим, под одну бомбёжку попали, здесь после операций долечивались, – объяснил он.
Наконец военные встали.
– Ну, нам пора. Спасибо вам, Сергей Яковлевич. Выздоравливайте! – прощаясь, они крепко пожимали ему руку, благодарили, кто-то приобнял за плечи.
Потом они один за другим легко поднялись по камням, помахали ему и ушли по берегу в сторону своего госпиталя.
Он вновь остался один. Сел, опять подставив спину солнечным лучам, внимательно рассмотрел фотографии, бережно убрал их в нагрудный карман и прикрыл глаза. Даже после такого незначительного приключения его стало клонить в сон. Он встряхнулся: ладно, дремать не время, пора возвращаться. Посмотрел вдоль берега в сторону своего санатория и пожалел, что, задумавшись, ушёл так далеко. Здание было еле видно, оно просвечивало белыми стенами сквозь кроны деревьев, чуть подёрнутые нежно-зелёным пушком. Над крышами санатория возвышались свечками огромные чёрно-зелёные кипарисы. Надо ещё пройти эти два километра, которые отсюда казались совершенно неодолимыми.
Сергей Яковлевич медленно шёл вдоль линии прибоя, трость на каждом шагу с тихим шорохом зарывалась в мелкую гальку. Берег был пустынным, Лемешеву казалось, что он один в мире. Сегодня море было спокойным, тихие волны далеко накатывали на галечный пляж.
Он думал о том, что уже совсем скоро кончится эта проклятая война и пытался представить себе день, когда объявят о победе. Как счастливо будет на душе людей, какое это будет ликование! Какой будет грандиозный салют в Москве! Хотя столица за последние два года к салютам привыкла…
Он думал о военных, с которыми только что распрощался. Дай-то бог им дожить до этого дня. Наши войска сейчас в Пруссии, Польше, Австрии, и фашисты сопротивляются особенно ожесточённо, судорожно цепляются за каждый клочок земли. Нет ничего страшнее смертельно раненого хищника. Ребята, с которыми он провёл такие хорошие минуты на этом тихом берегу, уедут сегодня в свои части, туда, на запад, в самое пекло… Только бы они остались живы! Как страшно погибнуть в самом конце войны, как обидно столько испытать за четыре года и совсем чуть-чуть не дотянуть до самого счастливого дня! Только бы они остались живы…
Он резко остановился. А ведь они хотели, чтобы он подписал им карточки! Точно! Он явственно сейчас припомнил: прежде, чем вынуть портсигар, Юра обменивается взглядом с лётчиком и поспешно кладёт в нагрудный карман карандаш. А капитан убирает с колен планшет и передвигает его на бок. А у четвертого офицера чуть виновато-разочарованная улыбка. Если бы Сергей Яковлевич лучше себя чувствовал, не был от болезни таким вялым и рассеянным, он бы сразу всё заметил и понял. И, конечно же, подписал бы им карточки. Как же он вовремя не сообразил!
С их стороны это была настоящая братская забота, молчаливая, немного суровая, сдержанная: они увидели, что он плохо себя чувствует, и не стали утруждать его просьбами, ни словом не обмолвились про автографы. Бережно предложили проводить и, щадя его самолюбие, не стали настаивать, когда он отказался. Он вдруг задохнулся, горло перехватило, на глаза навернулись слёзы, и он их вытер ладонью. Что-то совсем расклеился, надо всё же держать себя в руках… Куда это годится – сейчас вернётся в санаторий, а глаза на мокром месте!
Лемешев обернулся и посмотрел вдоль берега в ту сторону, куда ушли военные. Конечно, берег был пустынен. Они давно вернулись к себе… Ладно, что ж поделаешь. Он глубоко вздохнул, постоял ещё несколько секунд и пошёл дальше.
Внезапно он поймал себя на мысли, что начинает, как обычно, выстраивать в голове свой рабочий график на май и обдумывать выступления в новом сезоне. Вот это да! Судя по всему, действительно на поправку пошёл! И как-то удивительно скоро… Он приободрился и пошёл чуть быстрее. И, как всегда в такие минуты, мысли его сразу же унеслись очень далеко, перекинулись с насущных творческих дел к мечтам.
Опять ожили надежды на воплощение образов Германа, Вертера. Он постоянно думает об этих героях вот уже несколько лет и всё равно когда-нибудь споёт эти партии. Пусть не в ближайшие год-два, но споёт обязательно. «Вертера», этот шедевр Массне пока никто ставить не собирается, но рано или поздно поставят, он очень обогатит и украсит репертуар Большого театра. Что же касается Германа, то ему, конечно, сложно будет петь эту партию, конкурируя с Ханаевым или Озеровым. Физические возможности у него сейчас не те. Ну, ничего, посмотрим… У него будет свой Герман, совсем не такой, какого привыкли видеть и слышать зрители. У Пушкина ведь образ Германа совсем иной… Сергей Яковлевич унёсся мыслями в какие-то совсем уж непостижимые дали.
Он старался идти подальше от воды, потому что трудно было угадать, как далеко достанет волна, но, конечно, всё равно не уберегся. Он так задумался и замечтался, что не успел отскочить, и длинный пенный язык лизнул его по ногам. О, чёрт, вот это ощущения! Холодная вода окатила ноги выше щиколоток и с виноватым шорохом ушла назад в море. Лемешев растерянно смотрел на намокшие почти до колен брюки, его сразу бросило в дрожь, ноги словно сковали ледяные клещи. Вот ведь, угораздило! Нужно было срочно предпринимать меры, чтобы опять, не дай бог, не застудиться. Он огляделся и, хлюпая в ботинках водой, направился к большой россыпи валунов, которая громоздилась метрах в тридцати от воды.
Разулся, вытряхнул из ботинок остатки воды, промокнул носовым платком мокрые стопы и посидел несколько минут, грея озябшие ноги на солнышке. Всё же интересная весна в Крыму! Солнце – хоть загорай, а вода просто невозможная… Он натянул на неприятно мокрые носки отяжелевшую обувь, мимоходом подумав, что такие передряги его видавшим виды ботинкам противопоказаны: они того и гляди развалятся и без купания в морской воде. Теперь вот и не погуляешь, придётся ждать, пока ботинки высохнут. Он точным движением, как обычно, надел шляпу чуть набекрень, взял трость за середину и быстро пошёл к санаторию.
Нужно было поскорее согреться, иначе всё лечение пойдёт насмарку. Он шёл по берегу, задыхаясь и чувствуя, что взял темп не по силам. И был удивлён и обрадован – он вдруг понял, что может идти довольно быстро, значительно быстрее, чем день-два назад. Дыхания пока не хватало, но слабость явно уменьшилась, перестали дрожать ноги. И впервые за много-много дней очень захотелось есть. Ожил, слава богу!
Всё-таки он переборол судьбу и на этот раз.
Июль 1964 года.
Москва
Сергей Яковлевич не заметил, как прошла ночь. Он так и сидел, облокотившись о подоконник. Лампу он давным-давно выключил, потому что от чтения очень устали глаза – за ночь он прочёл «Дым отечества» до конца.
Что осталось ему от тех лет? Почему так болезненно остро душа отозвалась на книгу, почему воспоминания нахлынули вдруг, окатили, подобно ледяной морской воде, не дали уснуть? Почему так печально стало на душе? Ведь всё давно прошло.
Только на правом боку, чуть ниже подмышечной впадины осталось множество белых точечных рубчиков, слившихся в одну неровную горизонтальную полоску. Эта маленькая белая полоска обычно хорошо видна на загорелой коже, после летнего отдыха. А потом загар сходит, и она становится почти не заметной.
Целых шесть лет раз в две недели приезжал он в больницу, что на Стромынке, вставал к рентгеновской установке и с замиранием сердца ждал вердикта фтизиатров. А вдруг на этот раз ему повезло, количество воздуха в плевральной полости не уменьшилось, и не нужно будет делать очередное поддувание? Но так бывало за всё время всего раза три-четыре. Обычно же врач кивал медсестре, и они шли в операционную. Ему давали выпить пятьдесят граммов спирта в качестве обезболивающего, он раздевался и ложился на операционный стол, чувствуя себя словно распятым на кресте. У него всегда, с самого детства, начинала мучительно болеть душа при взгляде на распятие. А сейчас эта боль во сто крат сильнее.
В августе сорок второго года из-за прогрессирующего инфильтративного туберкулёза ему выключили из дыхания правое лёгкое, наложив на него пневмоторакс. Он остался тогда с одним функционирующим лёгким, которое по объёму было значительно меньше правого.
Когда пневмоторакс накладывали впервые, Сергей Яковлевич легкомысленно отказался от обезболивания. Он всегда считал себя очень терпеливым человеком, и был уверен, что уж такую ерунду выдержит сам. Но от боли почему-то стеснило сердце, зазвенело в голове, заложило уши, и он нырнул в обморок.
В себя он пришёл, задохнувшись от ошеломляющего запаха нашатыря. Кто-то энергично похлопал его резиновыми пальцами по щеке и стал промокать шершавой марлей мокрое лицо. Он открыл глаза. Профессор Соколовский пристально глянул на него, вновь занавесился седыми бровями и, продолжая вытирать ему испарину, проворчал с досадой:
– Ну что, насладились ощущениями? И как? Ладно, ладно, не буду ругаться, вам и так досталось. Полежите немного, отдышитесь, сейчас дурнота пройдёт… Слушать нужно, Сергей Яковлевич, когда вам дело говорят, а не упрямиться и не своевольничать. Мы с вами в ближайшие дни ещё три раза будем поддувать воздух, пока не достигнем нужного объёма. А потом каждые две недели будем делать рентгеноскопию и добавлять воздуха – он ведь, к сожалению, имеет свойство рассасываться. Так что запасайтесь терпением на два-три года как минимум. И каждый раз будет такая же боль. Может быть даже и больнее, потому что мы будем колоть в уже травмированное место. Я прошу вас не отказываться впредь от обезболивания. Пятьдесят граммов спирта вам не повредят, а вот терпеть сильную боль не полезно. Всё, можете сесть… Сергей Яковлевич! Вы слышите меня? – профессор повысил голос, вновь похлопал по щеке. – Дать ещё аммиак?
– Не надо… Что я, девица, что ли?.. – губы не слушались. Он плавающим движением начал подниматься на локте. Его сзади взяли за плечи, помогли сесть. Вокруг всё виделось каким-то бесплотным, тускло-серым, звуки доносились словно издалека.
– Нина Ивановна, дайте-ка ещё… у нас тут не всё слава богу, – врач протянул куда-то руку, взял словно из воздуха тампон с нашатырём, поднёс к его лицу. Он со всхлипом ахнул, резко откинул голову назад – в нос ударил едкий отрезвляющий запах, на глаза навернулись слёзы, но в голове сразу прояснилось. – Всё, всё… ну вот, другое дело, – Борис Петрович внимательно смотрел ему в глаза.– Губы порозовели, теперь всё в порядке. Я смотрю, у вас повышенная чувствительность к боли. Это на фоне болезни, так бывает. А поэтому давайте впредь постараемся обходиться без приключений.
Сергей Яковлевич сидел на операционном столе, опираясь на руки и низко опустив голову. Ему было неловко перед медиками и досадно, что он, крепкий сорокалетний мужчина, оказался таким размазнёй и свалился в обморок, как нервная девчонка. Голова кружилась, сердце выпрыгивало из груди. В правом боку, чуть ниже подмышки было больно, словно туда вбили гвоздь. Он приподнял правый локоть, посмотрел – место укола было заклеено куском марли. Медсестра попросила его заложить руки за голову и начала бинтовать грудь.
Профессор описал его безрадостную судьбу на ближайшие годы. Он понял, что доктор прав и что на ясную голову терпеть такое невозможно. И что ему, скрепя сердце, придётся в дальнейшем согласиться на это обезболивание, будь оно неладно.
Его отвели в соседнюю комнату, помогли одеться, заставили разжевать пару таблеток пирамидона с горячей водой, уложили на кушетку и велели отдыхать. Спустя полчаса пришёл Соколовский, пододвинул стул, молча уселся рядом с кушеткой. Обхватил сухими тёплыми пальцами запястье, посчитал пульс, потом положил ладонь на его руку, поправил тонкие очки. И вдруг произнёс совершенно неожиданные слова:
– Сергей Яковлевич, должен сказать вам: вы – большой молодец, – Борис Петрович слегка сжал руку. – И вы совсем не правы насчёт «девицы». Не надо стыдиться того, что вам стало нехорошо от боли. Вы думаете, что у меня здесь только девушки в обморок падают? Не далее, как вчера мы с Ниной Ивановной тут лётчика-истребителя нашатырём в чувство приводили. На этом самом столе. Тоже отказался от обезболивания. Вы-то побыстрее в себя пришли… Физические возможности человека ограничены, к сожалению, он часто – не хозяин реакциям своего организма. А вот возможности духа человеческого пределов не имеют. И знаете вы об этом лучше меня, – профессор легонько потрепал его по руке, встал. – Ладно, отдыхайте, не буду вам мешать. До встречи в понедельник, жду вас утром, в девять ноль-ноль.
И ушёл.
Никогда больше не спорил он с Соколовским. Единым духом выпивал из мензурки спирт и ложился на операционный стол, чувствуя, что становится жарко и начинает «плыть» голова. Укладывался на левый бок, забрасывал за голову правую руку и пытался отвлечься, думая о чём-нибудь постороннем. Профессор советовал думать о чём-нибудь приятном, но уж это никак не получалось. А боль теперь действительно ощущалась вполне терпимо. После завершения манипуляции медсестра, крепко взяв под руку, провожала его на кушетку. Около часа он отлёживался, иногда даже дремал, а потом, когда прояснялась голова и проходила вялость, вставал и ехал в театр.
Только спустя неделю после окончательного наложения пневмоторакса фтизиатры собрали консилиум и пригласили его для серьёзного разговора и дачи рекомендаций, справедливо рассудив, что ему нужно дать отдохнуть от ярких впечатлений.
Врачи показали анатомические таблицы с нарисованными лёгкими и доходчиво объяснили, что теперь он получает кислорода в два с половиной раза меньше, чем обычно. А потому ему было строго запрещено петь, предписано утреннюю гимнастику делать сдержанно, не переутомляясь, ходить медленно, отдыхать через каждые тридцать метров, выше второго этажа подниматься только на лифте. А ещё по возможности вести здоровый образ жизни: одеваться так, чтобы не мёрзнуть, регулярно, плотно и разнообразно питаться, не пить очень горячий чай, чтобы, не дай бог, не развилось кровохарканье, есть побольше цитрусовых – главного источника аскорбиновой кислоты (на худой конец, можно и квашеную капусту), хорошо высыпаться, поменьше курить. И не нервничать, ибо все болезни от нервов. А пока сдавать в театре дела и собираться в санаторий «Сосны».
Сергей Яковлевич, скептически поджав губы, всё внимательно выслушал, пробежал глазами список рекомендаций, кивнул, сдержанно поблагодарил консилиум и уехал в филиал Большого театра на очередную репетицию. Его переполняли тогда сложные чувства, в душе кипели и возмущение, и ирония, и досада на самого себя, и было осознание правоты врачей, и понимание, что иначе не выздороветь и не вернуться в строй, к нормальной жизни. «Ну, врачи!.. Считают, наверное, что артисты живут в каком-то особенном мире, без войны. Цитрусовые, лифт!..» – с сарказмом думал он, пока ехал из больницы; Габович давал ему для этих поездок служебную «Эмку». Он, признаться, за прошедший год уж и забыл, как пахнет банальный лимон. Санаторий этот ещё!.. Он и так почти половину прошедшего лета просидел в глубоком тылу, в Елабуге. Теперь вот опять его отправляли бездельничать. Но с врачами не поспоришь. А свяжешься спорить – всегда окажешься неправ, это он уже испытал на себе.
Вернувшись в театр, он мельком ещё раз взглянул на список и выделил пункты, которые сможет исполнять точно, а какие – по обстоятельствам, как получится. И решил, что с сегодняшнего же дня перестаёт пить очень горячий чай. Чтобы не развилось кровохарканье. А что касается всего остального… посмотрим. Там видно будет. После этого сунул список рекомендаций под ворох нот, что лежали на рояле в гримёрной. Поглубже, чтобы не попадался на глаза и не портил настроение. И пошёл докладывать Мише, что опять выпадает из театрального графика на три недели.
Он съездил в «Сосны» и в сентябре вернулся к работе.
Осень тогда началась сразу холодная и дождливая. Врачебным рекомендациям Сергей Яковлевич старался следовать тщательно, правда, подходил к их выполнению творчески. В результате такого подхода за четыре месяца он нарастил физическую нагрузку до шести лестничных пролётов вверх без отдыха, тем более, что лифты ни дома, ни в театре всё равно не работали. Всерьёз взялся за здоровый образ жизни: количество папирос сократил до трёх в сутки, стал питаться точно по времени, два раза в день. Плотно – хлебом и пшённой кашей с маргарином, и разнообразно – квашеную капусту с постным маслом добавлял к каждому приёму еды. Чай пил противно-тёплый, но зато крепкий и даже почти сладкий (при аккуратном расходе месячной нормы – шестисот граммов – получалась одна чайная ложка сахарного песка в день). Иногда, в качестве подарка от кого-нибудь из фронтовиков ему перепадала вобла, высохшая до состояния сухаря, и несколько картофелин, и это был почти праздник. Ради пущего разнообразия доставались ему из театрального буфета несколько тонких кусочков колбасы в неделю и полстакана красного вина в день – за последними двумя пунктами строго следил Миша Габович. Одевался тепло. Хорошо и с комфортом высыпался в гримёрной на диване, рядом с «буржуйкой».
Но вот чего никак не удавалось достичь – так это медленной ходьбы. Когда пытался идти медленно, то ему всегда казалось, что он устаёт быстрее. Поэтому ходил по-прежнему быстро, так, что солидные певицы в возрасте не всегда могли за ним угнаться. Только часто внезапно останавливался, вроде бы для того, чтобы приноровиться шагом к спутнице, а на самом деле для того, чтобы просто поглубже вздохнуть. Смотрел смущённо, с извиняющейся улыбкой, а сам пережидал одышку, головокружение и темноту в глазах.
Дома он бывал урывками, не часто – не хотелось каждый день подниматься на пятый этаж, всё-таки это было пока трудновато. Да и что было делать дома, в холоде, темноте, одиночестве? Лучше уж быть среди своих коллег, в относительном тепле, в круговерти дел. Он полностью погрузился тогда в организацию выступлений фронтовой труппы Большого театра. Работал, насколько хватало сил, а сил было не очень много. Петь он поначалу совсем не мог, сразу начинал задыхаться, но зато прибавилось административных дел. Группы артистов выезжали теперь с концертами и в освобождённое Подмосковье, и на фронт, который отодвинулся от Москвы на запад уже больше, чем на сотню километров.
Очень много было в Москве и Подмосковье госпиталей, ездили артисты фронтовой труппы и на вокзалы, к санитарным поездам. Особенно часто приходилось бывать на Казанском вокзале, откуда в глубокий тыл, за Волгу, на Урал, в Сибирь уходили большие, сформированные в Москве санитарные составы, увозившие бойцов с тяжёлыми ранениями. Выступать для раненых – это была особая ответственность и особые эмоции, они слушали и смотрели самозабвенно, словно в последний раз. А для многих из них это так и было.
Для артистов это всегда были встречи с горем, страданием, болью. После таких выступлений ему часто приходилось успокаивать певиц и балерин, отпаивать их валерьянкой, а иногда и вином, которое входило в их паёк дополнительным пунктом. На Мише Габовиче как на «фронтовом» директоре их труппы были все материальные дела – дрова, печки, декорации, тёплая одежда, пайки, транспорт. А Сергей Яковлевич, помимо своих основных обязанностей руководителя оперной группы, помимо прочих неотложных дел, сам того не ожидая, приобрёл репутацию утешителя.
– Серёженька, вот поговоришь с вами всегда – словно у печки отогреешься. Как вы так умеете? – говорила Катульская.
– Не знаю, Елена Климентьевна, – пожимал он плечами, улыбался, отшучивался.
Она была права, он почему-то это умел, хотя никогда не ставил себе специальной целью кого-то согреть. Просто так жил. Но утешителю, «печке» тоже хотелось человеческого тепла рядом, а его-то как раз и не было. Вернее, товарищеского тепла было много, все члены фронтовой труппы работали очень сплочённо, не считаясь со здоровьем и временем, постоянно поддерживая друг друга. Взаимоотношения в их коллективе были самыми дружескими. Однако иногда хотелось чего-то большего, душа так и рвалась с кем-нибудь поделиться самыми сокровенными тревогами и мечтами. Но такого человека рядом не было.
С Любой они тогда совсем отдалились друг от друга. Она в составе фронтовых бригад постоянно была в отъезде, а когда возвращалась, то вела себя довольно холодно, словно чужая. Так и ушла куда-то их любовь, как будто её и не было. Он жалел об этом, но особенно страдать было некогда – все силы и время уходили на работу. Было не до личных переживаний.
В этих заботах пролетела промозглая осень сорок второго года, началась зима, которая была ничуть не теплее прошлогодней. Опять ударили суровые морозы с метелями, сильным обжигающим ветром, опять приходилось жаться к «буржуйкам», постоянно кутаться, – ведь центральное отопление в Москве по-прежнему не работало. Он мёрз теперь постоянно, даже одеваясь очень тепло. Врачи объяснили, что при туберкулёзе – это обычное явление.
И всё же физические тяготы для него были не на первом месте. Все душевные и телесные силы поглотила одна, главная цель: вопреки запретам врачей в ближайшие месяцы он должен начать петь. Должен – и точка. Иного просто не может быть!
Поэтому он постоянно упорно занимался, разрабатывая дыхание. И видел, что эти занятия начали давать плоды – он задыхался во время пения всё меньше и меньше, а голос, слава богу, звучал хорошо, связки были в порядке. Один раз аккуратно поинтересовался у фтизиатров, нельзя ли начать петь, и вновь получил категорический запрет. Больше он врачей об этом не спрашивал и, уж тем более, не спорил с ними. Он знал, что это бесполезно. Чего зря спорить? А профессора Соколовского просто поставил перед фактом, пригласив его на спектакль: в январе сорок третьего впервые после почти четырёхмесячного перерыва он вышел на сцену филиала Большого театра в роли Ленского.
Поначалу петь на сцене в полную силу было тяжело, воздуха не хватало. Но потихоньку он приспособился и так натренировал левое лёгкое, что к весне сорок третьего стал петь не один спектакль в месяц, а два, три, а потом и четыре. И врачи махнули на него рукой, поняв, что запретить ему петь – всё равно, что запретить дышать.
Раз в две недели ему поддували воздух в правую плевральную полость. Иногда это делал Соколовский, но чаще – один из его ординаторов. И каждый раз врач, проводящий процедуру, пытался его усовестить, напоминая, что ему пошли навстречу и разрешили петь один – только один! – спектакль в месяц. Сергей Яковлевич кротко выслушивал сетования фтизиатров, кивал, улыбался, а, уходя, извлекал из нагрудного кармана пиджака контрамарки и вручал их врачу и медсестре. И потом на спектакле всегда находил глазами в зале своих спасителей, как он их называл, и благодарил поклонами со сцены.
Сдержанный Борис Петрович во время процедуры обычно молчал; ругался он потом, пока Сергей Яковлевич отлёживался на кушетке. Но как-то весной, будучи под впечатлением очередного посещения «Риголетто», профессор разговорился в операционной:
– По-моему, вы слишком буквально поняли мои слова о безграничных возможностях человеческого духа. Ваш дух, я смотрю, очень уж своевольный. Пороть вас некому, Сергей Яковлевич, честное слово… Сколько я могу повторять: чем активнее вы дышите, тем быстрее рассасывается воздух, тем чаще нужно делать поддувание. Некоторым пациентам мы делаем его раз в месяц. А вам хватает воздуха еле-еле на две недели. Хоть изредка пожалейте вы себя, нельзя же так!.. Четыре спектакля в месяц! Да концерты… Да ещё записи на радио! Да ещё киносъёмки! Это же уму непостижимо! – Борис Петрович замолчал, колдуя над его правым боком. – Пошёл я третьего дня в кино, чуть-чуть отвлечься – нате, пожалуйста: киносборник к юбилею Красной Армии, и Лемешев в нём поёт «Тройку»! Глаза сияют, улыбка – до ушей, и нет человека счастливей! – голос Соколовского звучал чуть глуховато из-за марлевой маски.
Сергей Яковлевич, закрыв глаза, помалкивал, с интересом и некоторой опаской ожидая, когда наступит кульминация «разбора полётов».
Кульминация наступила, как обычно, совершенно неожиданная. Профессор продолжил в своей парадоксальной манере:
– И всё же не поворачивается у меня язык сильно ругать вас, злостный нарушитель режима. Вы очень вредите себе, Сергей Яковлевич, но, бог ты мой, скольких людей при этом вы делаете счастливыми! Конечно, как врач я не должен вас поощрять в вашем самоубийственном поведении, не должен вам этого говорить, но всё же не могу удержаться и говорю: наверное, это и есть то, ради чего человек должен жить… Вы с латынью не знакомы? Не изучали в консерватории? Есть такие слова: «Aliis inserviendo consumоr». Дословно: «Служа другим, расточаю себя». Или, как любят говорить наши студенты: «Светя другим – сгораю сам». Это о вас. Честно вам скажу, я впервые в жизни сталкиваюсь с таким точным воплощением этой мысли.
Лемешев лежал на левом боку, неудобно изогнувшись, закинув правую руку за голову, удивлённо слушал профессора и чувствовал, как начинают пылать от неловкости щёки и уши. Очень уж высокопарно звучали эти слова. Латынь, надо же… Хорошо, что во время поддувания полагается молчать, а то тут, право, не знаешь, что и ответить.
– Что вы так покраснели? Всё в порядке? Вам не очень больно?
– Нет, не очень. Это, наверное, от спирта, Борис Петрович… В жар бросило, – тихонько ответил он, не открывая глаз.
– Хитрец какой… От спирта… Вижу я, почему вас в жар бросило – скромность ваша раньше вас родилась, вот что… Не надо, не смущайтесь, я вам верно говорю. Я же вижу, что в зале творится, вижу, как вас слушают, вижу глаза людей. Они уходят с ваших выступлений… какими-то лёгкими, окрылёнными, что ли. И счастливыми. Даже в кинозале после вашей «Тройки» зрители овацию устроили… Словно вы их слышите, – голос Бориса Петровича вдруг сорвался, и он замолчал. Через несколько мгновений он справился с эмоциями, перевёл дух и вновь заговорил спокойно и размеренно. – Я, голубчик мой, старый человек и старый ваш поклонник. Десять лет вас слушаю. Поклонник, заметьте! А не девица-истеричка, не лемешистка какая-нибудь экзальтированная… Слово-то какое придумали, прости господи!.. Кому оно только в голову пришло! Не-ет, я имею право говорить вам такие вещи. Тем более, когда вижу, как вы работаете. И когда вижу, какой ценой вам это даётся… Поверьте мне, я могу отличить: кто выходит на сцену только для того, чтобы показать себя, а кто – отдать всего себя людям, ничего не ожидая взамен.
Хоть его тогда от слов профессора и бросило в краску, но всё равно – слышать это о себе было приятно, особенно от маститого, пожилого врача, язвительного, острого на язык. Соколовский всегда разговаривал с ним по-отечески тепло, даже когда ворчал и ругался. Он был умным, суровым человеком, и слова его звучали серьёзно и убедительно. Но Сергей Яковлевич всегда воспринимал подобного рода похвалы как аванс на будущее: люди любят его пение, верят его героям, значит, нужно и дальше неустанно совершенствовать своё исполнение. Только так и никак иначе. И что с того, что он наносит себе вред? Он делает то, ради чего живёт. И если при этом он наносит себе вред – что ж, значит, так сложилось, такая у него судьба. Смысл его жизни в музыке, в пении. Не будет пения – не будет и жизни.
Конечно, чем дальше война катилась на запад, тем легче становилось жить и работать фронтовому филиалу в Москве. Из Куйбышева то и дело по одному-два человека приезжали артисты основной труппы Большого театра, выступали в спектаклях, концертах. Некоторые оставались в столице, некоторые – чьи московские квартиры пока не годились для жилья – возвращались после выступлений в Куйбышев.
Миша Габович в чём-то провинился перед руководством Большого театра, и ему на замену летом сорок третьего года, ещё до возвращения основной труппы прислали какого-то невзрачного тихого человека с армянской фамилией. Артисты фронтового филиала, с честью пройдя под руководством Габовича тяжёлые испытания первых двух лет войны, готовы были за него в огонь и в воду, поэтому дружно не замечали новое начальство, и Миша продолжал оставаться как бы негласным директором труппы.
В августе сорок третьего года артисты фронтового филиала, родные, друзья встречали на речном вокзале два больших парохода – в Москву из эвакуации вернулась вся труппа, в полном составе, со своими семьями. С сентября Большой театр должен был заработать в полную силу, а фронтовой филиал прекратил своё существование.
С возвращением основного коллектива Большого театра Лемешев и Габович с облегчением начали заниматься каждый своим прямым делом – Сергей Яковлевич полностью погрузился в пение, а Миша снял военную форму, сапоги и встал к балетному станку. «Новое начальство» как-то совершенно незаметно испарилось. Самоликвидировалось, как остроумно заметил Габович, полюбивший за годы войны всякие военные термины.
В конце августа, сдавая дела руководителя оперной группы, Сергей Яковлевич разбирал в гримёрной на рояле бумаги, выбрасывал в корзину ненужные, откладывал в сторону свои личные ноты, записи. И вдруг наткнулся на конверт с двумя фотографиями. Они были сделаны полгода назад, ранней весной, во время концертной поездки на аэродром в дальнем Подмосковье, где базировались наши бомбардировщики. На одном из снимков фотограф запечатлел его с двумя коллегами и двумя лётчиками на фоне мощного самолёта, настоящей летающей крепости. А другая фотография и вовсе была необычной.
После концерта лётчики позвали артистов на экскурсию, предложив осмотреть самолёты и новинки – только что поступившие на вооружение тонные фугасные бомбы. Певицы отнеслись к этому приглашению без энтузиазма и отказались, сославшись на усталость. Их никак не вдохновляла перспектива гулять по сырому лётному полю на промозглой весенней погоде. Правда, у Сергея Яковлевича сложилось впечатление, что они просто боятся подходить близко к военным самолётам, а уж к бомбам – тем более. Он так и сказал им об этом, состроив такую невинно-озорную улыбку, что вызвал у женщин в свой адрес бурю шутливого негодования.
Мужчины, конечно же, приглашение приняли. Они, оскальзываясь по талому снегу и грязи, шли по аэродрому, задирая головы, любовались самолётами, с интересом слушали пояснения лётчиков. Наконец артисты оказались перед огромным самолётом, который авиационный персонал готовил к вылету.
На земле лежали рядком, как экспонаты на ВДНХ, огромные фугасные бомбы. Офицеры подвели гостей к одной из них. Длиной около трёх метров, диаметром сантиметров семьдесят, тупорылое, с острым хвостовым оперением, лежало перед ними кошмарное чудовище, обманчиво тихое и мирное, – порождение военной инженерной мысли. Деревянные катки не выдержали тяжкого веса – из-под грузного покатого бока торчали расплющенные сосновые брёвнышки.
Сергей Яковлевич, изумлённо подняв брови, оглядывал металлического монстра. До сегодняшнего дня ему никогда не доводилось видеть вблизи авиационные боеприпасы. Пока они шли по аэродрому, то несколько раз видели возле самолётов бомбы, но те были небольшими, аккуратно упакованными в решётчатые деревянные кассеты, солдаты спокойно поднимали их либо в одиночку, либо вдвоём. То, что лежало сейчас перед ними, было за гранью нормальных человеческих эмоций, за гранью понимания.
– Товарищ майор, а потрогать её можно? – наконец вырвалось у него почти по-детски.
– Можно, – ответил с улыбкой лётчик. – Не бойтесь, не взорвётся.
Лемешев осторожно упёрся в серый бок носком ботинка, машинально попробовал качнуть. Бомба, конечно, не шелохнулась, как будто в землю вросла. Это же надо – сколько ума, труда, денег вложено в это жуткое создание! Двигая задумчиво бровью и скептически поджав губы, рассматривал он бомбу. Положив кулак в перчатке на стылый металл, поднял глаза на офицера:
– Сколько же она весит?
– Пять тонн.
– У фашистов тоже такие есть?
– Нет, Сергей Яковлевич, у них самые большие весят в два раза меньше.
– Две с половиной тонны, значит… Тоже здоровенные. И что, немцы сыплют их при бомбёжках на головы мирным людям?
– Нет, такие бомбы и у них, и у нас предназначены для бомбёжек стратегических объектов – укрепрайонов, мостов, больших скоплений военной техники. Мы города вообще не трогаем, только узловые станции точечно бомбим. И когда погоним фашистов в Европу, вряд ли будем бомбить города. Разве что военные заводы… А немцы любят разрушать жилые районы, правда, более мелкими боеприпасами. Их хлебом не корми – дай угробить побольше мирного населения.
«Более мелкими боеприпасами»! Как буднично и по-деловому прозвучало это у лётчика… Сергей Яковлевич помнил, какой жутью изматывала душу сирена воздушной тревоги. Осенью сорок первого года эта сирена выла в Москве сутками напролёт. Когда воздушной тревогой прерывались спектакли и концерты в филиале Большого театра, публика спускалась в ближайшую станцию метро. А артисты в сценических костюмах и гриме, набросив на плечи пальто и притулившись на стульях, ждали окончания налёта в гримёрных. Они коротко перешучивались во время этих вынужденных перерывов, стараясь показать друг другу, что не происходит ничего особенного. Разговаривать они не могли, потому что не слышали сами себя из-за дикой какофонии – непрерывного завывания сирены, грохота зениток, отдалённого гула моторов и еле слышных очередей авиационных пулемётов.
И, боже мой, как же непросто сохранить лицо перед товарищами, когда вся надежда только на лётчиков и зенитчиков! Конечно, наши истребители – асы, зенитчики тоже знают своё дело, но всё равно против воли лезут мысли, что над головой – всего-навсего тонкая крыша и пара старых перекрытий, а макушку прикрывает лёгкий парик, и больше между тобой и смертью ничего нет… А пол под ногами вздрагивает от далёких разрывов – опять немецкие самолёты не могут прорваться к центру Москвы и сбрасывают «более мелкие боеприпасы» на периферии столицы, опять там гибнут люди, опять дома превращаются в руины...
Сергей Яковлевич очнулся от животрепещущих воспоминаний, зябко повёл плечами. Ему стало холодно на сыром весеннем ветру, он поднял воротник пальто, надвинул пониже шляпу. Взглянул опять на лётчика:
– А вы, значит, намерены бомбить такими штуками в Европе не города, а только всякие важные военные объекты?
– Конечно.
– Жаль.
Спутники Лемешева примолкли, удивлённо глядя на него.
Он, поймав взгляды коллег, усмехнулся:
– Вы знаете, товарищи, вроде бы не очень кровожадный я человек… Но сбросить парочку таких красавиц на центр Берлина было бы неплохо. Чтобы от их Рейхстага и от резиденции Гитлера огромная воронка на веки вечные осталась. Чтобы и пыли от них потом не нашлось. В назидание потомкам.
Фотограф щёлкнул кнопкой как раз в тот момент, когда он произносил эти слова.
Конверт с этими фотографиями Сергей Яковлевич бережно положил в стопку со своими личными бумагами, которые потом отнёс домой.
Сейчас Лемешев вспоминал всё это и понимал, что если бы не относился тогда ко всему с оптимизмом, то, наверное, не выжил бы. Помимо всяких прочих качеств, о существовании которых он в себе раньше и не подозревал, открылась у него во время войны поразительная способность легко шутить в самых сложных ситуациях. Собственно, способность эта жила в нём всегда, вот только особенно сложных ситуаций до войны жизнь почти не подкидывала.
В военные годы Сергей Яковлевич изменился. Он словно стряхнул с себя шелуху мелких страстей и желаний, стремление к комфорту, щегольству, некоторую бытовую изнеженность, появившуюся в середине тридцатых. Во время войны он вновь стал самим собой. Словно освободился от всего наносного, ненужного, сбросил земные оковы и поднялся над всем тем, что мешало делать главное дело в жизни. Развернув плечи и улыбаясь, он стискивал в кулак воли и загонял глубоко внутрь боль, страх, неуверенность в будущем, ощущение обречённости – и держал, держал осанку.
Он вдруг стал ловить себя на каком-то спокойном, гордом, слегка ироничном пренебрежении земными благами. И понял наконец, почему так глубоко и накрепко запала в сердце «Песня бобыля». «Причешись, распахнись, в печаль не вдавайся» – это мироощущение прочно и навсегда поселилось в его душе именно тогда, в страшные военные годы. И никогда больше оно его не покидало, слова эти стали лейтмотивом его жизни. А тогда, в сороковые, он сам себе удивлялся: чем тяжелее обстояли вокруг дела, чем страшнее и круче давила жизнь, тем прямее держал он спину, шире – плечи, выше – голову, тем легче срывались у него шутки, а в душе поселилась дерзкая насмешка над судьбой.
И сделал он тогда ещё одно удивительное открытие. Оно уже касалось не только мироощущения, но и профессиональных дел – того, что составляло смысл его жизни.
Оказывается, зачастую для того, чтобы начать жить в полную силу, нужно сначала очутиться на грани смерти или тяжёлой болезни. Ведь именно благодаря своим ограниченным физическим возможностям из-за пневмоторакса к осени сорок третьего года он как певец стал чувствовать себя значительно увереннее, научился рационально распределять свои силы в течение всего выступления, стал жить на сцене не эмоциями, как раньше, а разумом. Появилось вдруг осознание своей певческой зрелости и мастерства, и он стал полновластным хозяином своего голоса.
Так в переломный год войны вместе со всей страной шёл Лемешев к победе: и к одолению всеобщего зла, и к своей собственной, тяжко выстраданной победе.
Прошёл в трудах, заботах, в преодолении сорок третий год, а в самом его конце он познакомился с Ириной Масленниковой.
Почти два года он не видел вокруг ничего, кроме тяжёлых будней, работы, отнимающей все силы, кроме болезни и лечения, изматывающего тело и душу. Его коллеги-артисты, врачи всегда были рядом, он всё время ощущал их поддержку. Но сердце томилось, трепетно жаждало любви, тепла, ласки близкого человека, которого так не хватало. Он безжалостно давил, заставлял молчать в себе эту жажду. А когда впервые увидел Ирочку в «Риголетто», услышал её нежный голос – всё, что тосковало в душе, вспыхнуло вдруг ослепительно и неудержимо. Роман их был настолько бурным и стремительным, что уже в первых числах февраля сорок четвёртого он чуть удивленно разглядывал свеженькое свидетельство о браке.
Сорок четвёртый год пролетел быстро, ярко и счастливо, в рабочей и житейской круговерти. Он начал выступать с Ириной во всех своих основных спектаклях, начал адаптировать её к огромной сцене Большого театра. И она очень быстро освоилась, заслуженно приобрела статус ведущего колоратурного сопрано, стала его бессменной партнёршей в «Травиате», «Риголетто», «Снегурочке», «Лакме». А с конца ноября сорок четвёртого года, после рождения Машеньки, они запели вместе в «Ромео и Джульетте». И этот спектакль стал вершиной их «золотого дуэта».
В феврале сорок пятого состояние его вдруг стало быстро ухудшаться. Он вновь начал худеть, стали нарастать слабость, одышка, боль и тяжесть в правой половине груди, снова появились кашель, ночные ознобы. Повышенная температура хоть и не была высокой, но стала держаться постоянно. По утрам в зеркале опять, как три года назад, он видел свою бледную физиономию с белыми губами и лихорадочно блестящими запавшими глазами. Он мысленно проклинал свой «дохлый» организм, решив, что вновь усугубилось течение туберкулёза. Это было ужасно – рядом с ним теперь Ирочка, её мама, а главное – двое малышей. Он замучил тогда своими вопросами врачей, требуя сказать, насколько он опасен для своей семьи.
Фтизиатры озабоченно рассматривали его рентгеновские снимки, стали звучать разговоры об экссудативном плеврите. По их уклончивым рассуждениям он понял, что хоть плеврит и имеет туберкулёзное происхождение, но эта форма болезни не заразна. «Да что же вы ничего толком сказать не можете, чёрт бы вас побрал!» – в сердцах думал он, слушая неторопливые врачебные разговоры и решая про себя, не следует ли прямо сейчас быстро собрать вещи и съехать в гостиницу, подальше от ребятишек. И жить там, пока не минует опасность. Тщательно его обследовав, профессор Соколовский положил конец спорам: для окружающих он никакой угрозы не представляет. У него словно камень с души свалился.
К началу марта он слёг, по квартире ходил, держась за стену. И всё-таки перестал подходить к Машеньке. Его охватывал ужас только от одной мысли о том, что он может нанести вред своей малышке, самому дорогому существу на свете.
Ирина достала тогда через Молотова две путёвки в Гурзуф, в санаторий Наркомата обороны и настояла на этой поездке. В середине марта сорок пятого года они, бросив все дела, сели в поезд «Москва-Симферополь» и уехали в Крым. Поезд шёл около трёх суток. Сергей Яковлевич пролежал и промолчал почти всю дорогу. А путь из Симферополя в Ялту на легковой машине вообще стёрся из памяти.
Подробности лечения тоже, признаться, забылись. Он помнил только, что ему несколько раз делали плевральную пункцию, и спустя три недели он уже чувствовал себя почти совсем хорошо, состояние каким-то волшебным образом быстро улучшилось. И помнилось, как там, на весеннем пляже он случайно встретился с группой офицеров из соседнего госпиталя и сфотографировался с ними новомодным фотоаппаратом, который сразу выдавал снимки.
Правда, те странные маленькие фотографии он умудрился потерять. После прощания с военными убрал их машинально в потайной нагрудный кармашек на молнии и совершенно забыл о них. Он всё-таки чувствовал себя ещё не очень хорошо. С большим трудом дошёл он тогда до санатория и весь следующий день отлёживался. Все мысли его было поглощены стремлением как можно быстрее восстановиться, ему было не до воспоминаний о мимолётных встречах и не до фотографий.
Он носил этот плащ только весной. В марте сорок шестого они с Ириной опять ездили в Гурзуф, и тогда с его здоровьем уже всё было почти в порядке. И даже гуляя с женой по берегу неподалёку от того самого места, он не вспомнил о карточках. А после возращения из Крыма его вдруг осенило. Он поспешно открыл шкаф, где обычно висел этот плащ. Плаща не было. На его вопрос Ирочка ответила, что на днях плащ отдали какому-то инвалиду во дворе, потому что в таком «рубище» ведущему солисту Большого театра ходить неприлично. Карточки так и остались в кармане. Он тогда расстроился, ему стало очень жаль этих снимков.
Когда в апреле сорок пятого они вернулись из Гурзуфа, он уже чувствовал себя вполне прилично и вышел на работу. У него, конечно, ещё не было сил участвовать в спектаклях, но в театр он вместе с Ириной ездил каждый день, всегда находя себе дело. И вот что интересно: где-то в литературе ему попадалось утверждение, что у победителей раны заживают быстрее. Теперь он это ощутил на себе в полной мере. Благодаря всеобщему эмоциональному подъёму, в ожидании близкой победы с каждым днём он чувствовал себя всё лучше и лучше, болезнь уходила, исчезала на глазах. Вот когда особенно часто вспоминал он слова профессора Соколовского: «Возможности духа человеческого границ не имеют». Его счастливый дух врачевал больное тело, и оно действительно стало выздоравливать.
Когда он вернулся из Крыма, фтизиатры долго не могли поверить своим глазам и смотрели на него с изумлением. А Борис Петрович во время очередного поддувания даже заметил:
– Ну, Сергей Яковлевич… Уж и не знаю: то ли научную статью о вас писать, то ли начинать верить в бога и признавать, что первичен дух, а не материя.
Девятого мая вечером они с Ириной вышли на улицу Горького и, стоя в огромной праздничной толпе, затаив дыхание, слушали из громкоговорителей голос Юрия Левитана. Он читал Указ Сталина о капитуляции Германии. И во время чтения указа, и потом, когда всё вокруг взорвалось восторгом и счастьем, и во время салюта Сергей Яковлевич чувствовал, как по лицу непрерывно бегут слёзы.
Незнакомые люди обнимали его, целовали в мокрые щёки, пожимали руки, и он их обнимал, целовал, крепко жал руки. И вытирал слёзы и платком, и ладонями, а они всё равно бежали, и он ничего не мог с этим поделать. Но этих слёз он не стыдился. Таких счастливо заплаканных лиц вокруг было множество.
По тёмному небу метались, расходясь и скрещиваясь, столбы ослепительно-белого света, и небо расцветало тысячами огней, и земля дрожала под ногами от залпов сотен орудий, а душа звенела от непреходящего счастья. Этот день Лемешев всегда помнил в мельчайших подробностях, словно всё происходило вчера.
Состояние его настолько тогда улучшилось, что он смог до конца сезона, во второй половине мая и в июне спеть три спектакля. К сентябрю сорок пятого он уже чувствовал себя совсем здоровым, насколько это было возможно при наличии только одного «рабочего» лёгкого. И все последующие годы он работал в полную силу, без всяких скидок на пневмоторакс. Он пел обычно до четырёх спектаклей в декаду, было много концертов, много записей на пластинки и в фонд радио.
И вроде бы всё шло очень неплохо. Но часто бывало, что появлялась вдруг резкая слабость, накатывала непонятная тоска, опускались руки, не хотелось никого видеть. Он, стиснув душу в кулак, как мог, боролся с этими эпизодами уныния, никому о них не рассказывал, всячески давил в себе чёрную хандру. Но справиться иногда было не под силу. В январе сорок восьмого он стоял в почётном карауле на похоронах директора Большого театра Леонтьева, и услужливое воображение живо нарисовало ему собственные похороны в недалёком будущем. В этом не было ничего неожиданного, он часто думал тогда о смерти. А в тот день от переживаний голос пропал полностью, он не смог вечером петь Ленского и был вынужден просить о замене.
Да, много всего тогда было. Пневмоторакс сняли в сорок восьмом. И он наивно решил, что наконец-то всё плохое в жизни позади.
Сергей Яковлевич задумчиво подпёр подбородок рукой. Как на всё хватало сил? Молодой был, сейчас бы, наверное, так не смог. Он вздохнул. Что ещё осталось от тех времён, кроме маленького шрама на правом боку?
Осталась способность мгновенно простужаться и ловить бронхиты и воспаления лёгких там, где другой человек просто два раза чихнёт.
Остались незримые для окружающих шрамы на душе. Ни к чему их видеть людям, ни к чему знать о них. Верочка знает, да ещё Боря Хайкин. И хватит. Хотя все эти рубчики на душе певца всегда видны в его исполнении. Там этого не спрячешь. Проницательный человек всё услышит, всё почувствует и поймёт. Что ж, пусть слышит, ведь это теперь краски палитры, только и всего… Правильно кто-то сказал о писательском труде: писатель – это знание. Исполнитель – это тоже знание. Всё, что было в жизни хорошего или тяжёлого – всё ложится в палитру артиста. Это только краски…
Он очнулся от своих размышлений и увидел, что небо уже заметно посветлело. Часы на руке показывали четыре утра. Уже давно во дворе галдели в густой листве деревьев воробьи, уже дворник под окнами монотонно заширкал метлой. Медленно занимался новый летний день. Потянуло запахом мокрого асфальта – по улице Горького проехала поливальная машина.
Сегодня ему исполнялось шестьдесят два года. Он планировал прямо с утра уехать на дачу, спрятаться там от поздравлений, назойливых телефонных звонков, телеграмм, посыльных с цветами. Не было никакого настроения выслушивать дифирамбы в честь наступления шестьдесят второго года жизни. Подумаешь, событие! Никакой радости от него нет, голова седая, в зеркало глядеть не на что, здоровье – так себе. И Верочка далеко, и некому утешить и сказать: «Ты у меня самый молодой и красивый, Серёженька. Не грусти, мой хороший».
Он вздохнул ещё раз. Ладно, хватит печальных вздохов и раздумий, пора и честь знать. Видела бы Вера, как он тут время проводит – в бессонных ночах да в тоске. Уже много лет в его жизни всё хорошо, нет никаких оснований для меланхолии. Правда, вот выбивает судьба друзей… Тяжело смириться, но ничего с этим не поделаешь. Как сказал недавно Боря Ливанов: «Снаряды ложатся всё ближе и ближе. Ещё один – и здравствуйте, Константин Сергеевич!» Очень точно сказал. Значит, нужно, не покладая рук, продолжать своё дело, чтобы успеть как можно больше. Пока твой снаряд где-то загулял.
Сергей Яковлевич встал и только теперь почувствовал, что глаза закрываются сами собой. Если собрался сегодня ехать на дачу, то нужно всё-таки хоть немного поспать, хотя бы часа два, пока не начала разгораться жара. На летней утренней прохладе спать одно удовольствие, от неё не простынешь, это вам не вентилятор… И он оставил окно открытым настежь. Решив не разбирать постель, принёс подушку из спальни, лёг на диван, чуть потянулся, глубоко вздохнул. Потом снял часы с запястья и положил руку с часами на грудь, намереваясь просто подремать, поглядывая сквозь дрёму на циферблат. Он часто так поступал, чтобы не проспать какое-нибудь важное дело. Но сегодня ничего у него не вышло, он слишком устал. Машинально закинул руки на прохладную подушку и через несколько секунд уже спал, выронив часы из сонных пальцев. Во сне повернулся на бок, и тёплый утренний ветер, надувший парусом штору на окне, начал тихонько, как котёнок, ерошить ему волосы на макушке, мягкой лапой забираться в ворот рубашки.
Постепенно светало, но Лемешев спал глубоко, его не беспокоил шум нарождающегося дня. Ему снилось весеннее море.
… – Сергей Яковлевич, давайте вместе сфотографируемся на память. Юра и карточку вам сразу вручит.
– Как так – сразу?
– А сейчас увидите.
– Хорошо, давайте. Только мне не хотелось бы подниматься, вы сами подойдите сюда поближе…
Стоит яркое весеннее утро. Справа от него и чуть выше – полукруглая каменная площадка с балюстрадой, за ней торчат голые ветви какого-то дерева, покрытые толстыми розовыми почками. У него за спиной – сверкающее бликами море с далёкими каменистыми островками. На площадке – три офицера, два из них в гимнастёрках, третий – лётчик в кителе, на фуражке – кокарда с крылышками, он присел на парапет. Метрах в десяти застыл с диковинным фотоаппаратом молодой капитан. Все улыбаются.
Сам он сидит на большой глыбе песчаника, прищурившись от солнца, плащ на ярком солнышке расстёгнут, рядом на камне лежит шляпа, в худых руках – трость, старые потёртые ботинки покрыты белой известковой пылью. Солнце слепит глаза, а спине прохладно. За спиной шумит потихоньку, и блистает, и нежится лазурное весеннее море, и ласковый тёплый ветерок играет волосами на затылке. Он с восхищением оборачивается к морю, потом вновь смотрит на военных и улыбается им так, как не улыбался уже давно. На душе тепло и радостно, потому что он знает – войне скоро конец, и у этих ребят, и у него впереди долгая и счастливая жизнь, потому что они – победители.
Один из этих победителей спал сейчас у себя дома, в мирном рассветном полумраке. Спал и видел во сне лазурное море победной весны сорок пятого года. Только в отличие от военных, с которыми на краткий миг свела его судьба, он сражался в те годы на два фронта. Он воевал с тяжёлой болезнью, с телесной слабостью, с физической болью, воевал с болью душевной – с тоской, со страхом смерти. Он вёл эти тяжкие бои несколько лет, без отдыха и покоя, сгорая, словно береста на ветру. И светил своим искусством людям, помогая им выстоять против всеобщего врага. В самые тяжёлые, тёмные времена он озарял их жизнь счастьем, совершая творческий подвиг. Так сказал о нём его лучший друг много-много лет спустя.
Но если бы кто-нибудь разбудил его сейчас и сказал ему об этом в глаза – он посмотрел бы на этого человека недоумённо и с досадой отмахнулся бы: какой там ещё подвиг? Вы что, товарищи? Жил, как все, работал, как все. Болел и выздоровел. Ну, хорошо, победил, если хотите. А победил потому, что кроме голоса, музыкальных и сценических данных, есть у него в душе еще одно качество. Родился он с этим качеством, так уж вышло. Это – всепоглощающая, не дающая покоя, почти сумасшедшая любовь к пению. Только и всего.
Свидетельство о публикации №221111401628