Богдан Войдовский. Хлеб, брошенный мертвым. 1
Богдан Войдовский родился 30 ноября 1930 г. в Варшаве.
Отец, Шимон Яков, столяр-обойщик. Мать - Эдварда, в девичестве Барк, домохозяйка.
Посещал подпольную школу в Варшавском гетто.
Летом 1942 г. вместе с младшей сестрой был переправлен из гетто на “арийскую сторону”.
После войны закончил филологический факультет Варшавского университета.
Работал репортером, школьным учителем, театральным критиком.
Принят в Союз польских литераторов.
Роман “Хлеб, брошенный мертвым” вышел в 1971 г.
21 апреля 1994 г. писатель добровольно ушел из жизни.
ХЛЕБ, БРОШЕННЫЙ МЕРТВЫМ.
Ч. 1
Предисловие автора.
Стена разделяла людей, - для того ее и поставили. Проще выразить это я не умею. Ее история начинается с осени 1940 года, когда закрылись ворота в гетто, и заканчивается “великой акцией”, когда необходимость в стене отпала, поскольку в этой части города уже некого было охранять. Это в какой-то мере объясняет, почему история, рассказанная в книге, кажется незавершенной. Последние годы войны я провел “на той стороне”, среди людей, ставших мне близкими.
Говорят: “за ними, как за каменной стеной”. Таких героев я не видел, но видел обычных мужчин и женщин, рисковавших жизнью ради чужого ребенка. К ним я обращаюсь в этом предисловии. Сегодня многое в собственной истории кажется мне невероятным, но тогда все происходящее было обычным делом. Помню сторожку на углу Лешна и Желязной, где я прятался через несколько месяцев после побега. Те, кто знает, что неподалеку находилась бензозаправка, оценит черный юмор ситуации. Каждые несколько часов на заправку приходил жандарм и тщательно осматривал все вокруг. Человек, которого я знал еще до войны, ненадолго приютил меня. Я увидел у него в руках “Информационный бюллетень” и попросил почитать. Потом были другие люди, другие подпольные издания.
Говорили “железобетонные документы”, и это означало, что нужно раздобыть бланк, снабдить его печатью, подписью ответственного лица, и все это заверить в магистрате. Одна фальшивая метрика, - и цепочка людей, каждый из которых подвергал себя смертельной опасности ради подростка, которого и в глаза-то не видел. Справедливости ради хочу заметить, что неоднократно получал стипендию от Временного комитета помощи евреям и даже узнал, кто был связным между мной и этой организацией.
В народе говорили “классная липа”. Я видел, как ее делали. В живопырку на первом этаже заселяются пятеро евреев, под ними, в подвале, самогонный аппарат и все необходимое для производства живительного пойла. В изразцовой печи небольшой склад оружия, в незапертом ящике стола - бланки аусвайсов, факсимиле печатей, образцы подписей всяких важных персон, словом, мастерская изготовителя фальшивых документов, милейшего парня. По утрам приходит работница с кондитерской фабрики Веделя с ведром ворованной патоки. Условный сигнал: два звонка, пауза, два звонка, пауза, два звонка. По вечерам я разношу свежесваренный самогон, подкрашенный под качественный коньяк и разлитый в жестяные банки из-под немецкого масла, по пивным улицы Плоцкой. Те, кто выжил, хорошо помнят, кому мы обязаны “классной липой” из незапертого стола. Трудно представить себе, чем мог обернуться провал в такой вот “явочной квартире”. Я представляю, потому что был одним из евреев, прятавшихся там, и последующие события происходили на моих глазах. Помню размер выкупа и время, назначенное для уплаты названной суммы. Хозяева квартиры, хорошо мне знакомые, после окончания всей этой аферы остались жить на прежнем месте и с философским спокойствием сносили визиты жандармов и угрозы в свой адрес.
Некий спекулянт помог мне выбраться в пригород. Позже я не раз ездил с ним по маршруту Варшава-Остроленка. Из города в деревню мы возили ворованные шмотки, а из деревни в город - оружейные затворы от местного умельца. Помню квартиру этого спекулянта на Охоте, пустую, прожаренную солнцем, где мне пришлось отсиживаться какое-то время, не подавая признаков жизни. По ночам меня жрали клопы, от которых не было никакого спасения, а днем я коротал бесконечные часы ожидания, перечитывая старые письма. От кого? Кому? Понятия не имею. Чужие истории разворачивались передо мною, а люди, упоминаемые в них, обретали лица и голоса. Помню немногословных крестьян из деревень под Вышкувом, из Лещидула-Старого, из Лещидула -Нового, из Ольшанки, где я пас коров, помню отряд молодых партизан из Белой Пущи, среди которых я провел осень и зиму 1943 года, нашел старого знакомого и обрел новых друзей. Помню пожилых работяг из Олтажевской колонии и беженцев из разрушенной Варшавы, - среди них я и дождался наступления русских зимой 1945 года. 18 января я уже спешил к Варшаве, напрямик, через заснеженные поля. Рядом со мной брели отставшие пехотинцы под разодранным в клочья знаменем. Я обогнал их, хотя и не был уверен в том, что война для меня уже окончена.
При мысли о людях, которых мне пришлось мельком увидеть на перегоне от одной станции до другой, меня охватывает паника. Они потеряны, они навсегда вычеркнуты из моей жизни. Какой-то философ сказал, что люди подобны песчинкам, унесенным ветром. Этот философ был терпеливым исследователем, и единственной константой во Вселенной для него была скорость света. Если что-то и оправдывает литературу, рисующую на песке недолговечные символы, так это эфемерность человеческой судьбы. Чтобы предъявить свидетельство (или обрывок свидетельских показаний, как в моем случае), множество людей, с которыми сводила меня судьба, должны вернуться из небытия и встать рядом друг с другом. Я играл очень скромную роль в этой труппе, потому что моя задача проста: взглянуть на этот мир прямо и ясно. Потому что каждый взгляд может быть последним.
I
… Каинан родил Малелеила, Малелеил родил Иареда, Иаред родил Еноха, Енох родил Мафусаила, Мафусаил родил Ламеха а тот … - так мальчик повторял много раз, пока не появился он, отец отца, дед с длинной рыжей бородой, и не произнес: Я полагаю радугу мою в облаке, чтобы была она знамением завета между мною и между землею … Дождь прекратился, в ясном небе за окном мальчик увидел радугу, а с деревьев и с бороды деда стекала вода. Теперь мальчик уже знал, кто сажал его на колени и, мерно покачивая, певучим голосом перечислял имена всех предков, от Адама до Иафета. Отец раскачивался в истовой молитве, накрыв голову платком. Платок был широкий, кашемировый, в синюю и белую полоску и назывался талес, а лоб и левую руку отец обматывал длинным ремнем, который назывался тфилин. Когда отец становился у окна, лицом к восходу солнца, укрытый большим платком, мальчика охватывал страх. Спрятавшись за спину матери, наблюдать за молитвой было спокойней. Мать бежала по саду, широко раскинув руки, и пальцы ее задевали ветки, стволы деревьев, яблоки,падающие на землю. Башмаки матери ужасно громко стучали. Давид! Давид! От нее мальчик впервые услышал собственное имя. Налетал ветер, гнул деревья, гнал по небу тучи: солнце гладило мать по лицу, ветер трепал ее волосы, играл черным завитком у виска, раскачивал ветки деревьев и пчелиный рой, улетевший с пасеки и теперь огромным, бурым шаром висевший на верхушке старой груши.
Давным-давно, много лет назад, когда мальчик был еще совсем маленьким, мать нашептывала ему на ухо: “Был черный, черный лес, а в том черном, черном лесу был черный, черный дом, а в том черном доме была черная, черная комната, а в той черной, черной комнате стоял черный, черный гроб, а в том черном, черном гробу лежал черный, черный труп.” Комнату окутывали сумерки, и по спине мальчика пробегали мурашки, тело сковывал холод, и волосы шевелились на голове.
Просыпаясь, он видел как отец украдкой целует край талеса и быстрым шепотом произносит заключительные слова молитвы. С пятном сажи на лбу, с разгоревшимися щеками мать стоит на коленях перед кухонной плитой и раздувает угли. Огонь золотит ей волосы. Отец молча складывает талес. снимает молитвенные ремни, оборачивается и неожиданно громко хохочет. Мать стоит перед ним, смущенно размазывая сажу по лицу. Быстрое дыхание приподнимает ее грудь, руки поспешно приглаживают и поправляют волосы, локти взлетают, словно крылья ангела, а за спиной у матери встает солнце. Ну, что еще ему нужно, чего он хочет? А отец весело смеется. Да, всякое случалось по утрам.
Когда времени на готовку не было, мать просто совала в горячую золу селедку, обернутую газетой. Рыба шипела и потрескивала на огне, истекая соком, и через несколько минут был готов вкуснейший завтрак. О, Давид любил такие дни!
Дед открывал Китве ха-кодеш, священную книгу, и, покачивая головой, заводил высоким голосом: “В любое время можно начать, в любом месте можно закончить. Слушай внимательно, Давид! Берешит … В начале …”
И начинался невинный кошмар, жизнь. “Берешит бора Элохим эт хашамаим веет хаарец” Это нужно было переводить так: ”В начале сотворил Бог небо и землю …” Небо и землю? Давид не мог этого представить. Как, из чего сотворил? Зачем? А тем временем дед пронзительным голосом читал дальше и вел мальчика за собой туда, в хаос, в пустоту. Оттуда должен был воссиять первый свет. /В словах деда слышалась неясная угроза. Вот, вот, сейчас … “И сказал Бог: да будет свет. И стал свет.” Не так, не так, еще раз! Ехи! Ехи! Подожди! Еще раз! “Вайомер Элохим ехи ор, вайехи-ор.” Дед тыкал пальцем в полустертый значок, еле видный над строчкой, как неясный след, оставленный в дорожной пыли племенами кочевников, а потом, понизив голос, терпеливо и долго объяснял тайны произносимого и непроизносимого “шва”. Он сдвигал косматые брови и медленно опускал веки. Дальше, дальше! “И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро, день один.” Брови деда жили собственной жизнью, подвижные, как два мохнатых зверька. Когда он закрывал глаза, Давид должен был повторять фразу, копируя деда тоненьким голоском.
“И был вечер, и было утро: день шестый.” Дед пронзительно выкрикивал фразу за фразой и уводил мальчика все дальше и дальше. А там уже облака летели над морем, порхали птицы, рыбы плавали в глуби вод. В лесах жили люди и звери. Дед закрывал Священную книгу и почтительно поглаживал тисненый переплет скорбной хроники жизни. Да, да. Когда Давид подрастет, он прочтет много замечательных книг. Какая из них самая главная? Сефер Тора. И еще Мешалим. Он узнает много интересных и поучительных историй о жизни царей и простых людей. О чудесном спасении евреев он прочтет в Мегилат Эстер. А потом, потом откроется перед ним прекраснейшая из прекрасных, Песнь песней, Шир га-Ширим. Но сначала -азбука, игвед, медленно и внимательно, буква за буквой: алеф, бейт, гимел, далет, хе, вав, зайн.
Дед мурлыкал, как кот, вскрикивал, как петух, снова и снова скандируя весь алфавит, мерно ударяя ладонью по столу, а когда уставал, начинал задавать вопросы. Это было труднее всего: Давид молчал, и дед огорченно цокал языком.
Гуси плыли по речке, а по берегу шли евреи все в черном, и у каждого в руке был черный молитвенник, и черная ермолка на голове, и длинные пейсы на висках, и хвостики цицес развевались с четырех сторон, похожие на завязки от кальсон. Такой праздник бывает раз в году и называется Рош Хашана. А мальчишки бегали вдоль реки с палками, брызгали на проходящих водой и кричали: “Прячьтесь, евреи, Гитлер идет! Прячьтесь, евреи, Гитлер идет!” Но, кажется, это уже не имеет отношения к празднику. так же, как и звон разбитых стекол.
“Закрой глаза и не смотри, - говорила мать, - Если посмотришь в окно утром, как проснешься, все твои сны убегут от тебя.”
Вечерами Давид пытался подстеречь свой сон. как кот возле норки подстерегает мышь. Но ничего не получалось. Он просыпался, и уже было утро. Он смотрел в окно, на узкую полоску неба за разбитым стеклом, и видел облако, висящее над крышей. Он смотрел в окно и забывал сны, а когда потом пытался разыскать их в дебрях памяти, сны улетали, словно воздушные змеи ветреным осенним днем. Он чувствовал порыв ветра, трепетанье суровой нитки в пальцах, - знак того, что воздушный змей еще не сорвался с привязи, но парит высоко, очень высоко, невидимый глазу. И вернуть его нельзя, как сбежавший сон. А вот Иаков запомнил свой сон, потому что так написано в Священной книге, из нее и остальные люди узнали эту историю, и теперь она известна каждому ребенку. О лестнице Иакова. Значит, дело было так.
Иаков убежал от Исава, а, когда пришла ночь, Иаков лег и заснул. Под голову он положил камень. Первая ступенька, вторая ступенька, третья, четвертая ступенька … Хватит считать, продолжай! Хуже всего, когда велят рассказывать своими словами. ”Иаков!” Это был голос Бога. Но ведь ангелы трубили в трубы, стоял ужасный шум, разве Иаков мог понять, что Господь от него хочет? Сколько? Сколько ступенек было у той лестницы, Иаков никому не сказал, а, кроме него, никто ее не видел. Но взбираться по лестнице наверх - дело нехитрое, спускаться куда труднее.
Вот и все, что Давид может сказать о лестнице Иакова.
А дед добавлял в заключение:
-С тех пор Господь заключил союз с Иаковом, и отношения между ними стали вполне приличными.
Если бы Давид сказал что-нибудь подобное, то-то потеха была бы в классе, но так говорить не полагается, а как нужно, - кто его знает. Придется перед уроком еще раз заглянуть в учебник. там на каждой странице картинки. а под картинками - истории.
Он водил носом по засаленным страницам, влажным и пожелтевшим. Каин убивает Авеля. Ага … Ной плывет по водам потопа сорок дней и сорок ночей. Авраам приносит в жертву своего сына Исаака. Ага … Шатры и стада Иакова … Ага, вот … Евреи бегут из египетского плена. Переход через Красное море. Вот … Евреи в пустыне питаются манной небесной. Чудо, чудо! Евреи танцуют вокруг золотого тельца. Иисус Навин осаждает Иерихон. Падают стены, сокрушенные трубными звуками.
Давид раскрашивал рисунки карандашами: небо - голубым, пальмы - зеленым, пустыню - желтым, лица предков - коричневым. Праотец опирался на длинный, тяжелый посох, стоя у высокого шатра, над которым шумели пальмы. Они отбрасывали длинные тени на колодец, где пили стада. В прошлом остались бурые степи, незамутненная синева неба над алтарем, холодные струи Иордана, сотни овец на пастбищах Галаада, девственно-белые одеяния предков, зелень деревьев земли Ханаанской. Кровь, пролитая Каином, красной нитью прорезала прошлое и впитывалась в песок пустыни. Вплетенная в одежды предков и легкую ткань шатров, она тянулась из поколения в поколение. Капля этой крови вечно питала источник.
Он видел номадов, свободных сынов пустыни в их бесконечной дороге. Их мускулистые торсы дышали мужеством. Широким жестом они раскидывали руки, приветствую ангелов и пришельцев из чужих земель. У праотцов были высокие лбы и горделивая осанка. Заслонясь ладонью от солнца, они следили, не приближаются ли враги к их шатрам. Глаза праотцов, сильных, справедливых и свободных, зорко смотрели из-под сдвинутых бровей.
Давид раскрашивал их загорелые лица, вдыхая в них жизнь, и предки оживали. Высунув от усердия кончик языка, он наполнял красками давно исчезнувший мир кочующих пастухов, возникавший перед его глазами. Одинокие и гордые, предки перегоняли стада по только им известным тропам, вздымали руки в истовой молитве, шли на поиски женщин, которые должны были родить им сыновей, любили этих женщин на шкурах львов и ланей, и множились поколения народа, избранного Богом.
На языке предков молился отец, а тетка Хава вела с дедом длинные, непонятные беседы. Давид со страхом следил, как она занавешивает окна, возжигает серебряный семисвечник и читает вслух Священную книгу, водя по строчкам кривым, желтым пальцем. При свечах они вдвоем с дедом начинали рассказ об Амане, жестоком и надменном наместнике царя Артаксеркса. Тетка, в черном платье, сверкая черными, яростно горящими глазами, выкрикивала слова, от которых испуганно мигали огоньки свечей. Слова эти, некогда произнесенные царскими устами, заставляли коварного Амана корчиться от ужаса. А у тетки Хавы были бесцветные, редкие и сальные волосы, вечно спрятанные под париком, и темные усики над верхней губой. Ее хриплый, гортанный голос наполнял сердце Давида неясной тревогой. В устах отца язык предков звучал так красиво и напевно. Он немного растягивал слова, а голос его был одновременно ласковым и строгим. В резком дисканте деда Давиду слышались голоса всех животных сразу: козла, петуха, коня, барана и льва. Сердясь, дед разражался пронзительным петушиным криком, а, когда бывал весел, в его смехе явственно проступало ехидное блеяние козла. Но ни отец, с его лысиной, покрытой мелкими капельками пота, ни тетка Хава с ее усиками, следами яичного желтка и крошек мацы на губах, ни дед, с его роскошной рыжей бородой, расчесанной на две стороны, мягкой и блестящей, как гусиный пух, не связывались в фантазиях Давида с образами предков, чьи лица он раскрашивал коричневым карандашом, покоренный соблазнительной силой легенды. Те были совсем другие, они жили очень давно и очень далеко.. Они великодушно передали свой язык отцу, деду и тетке Хаве, чтобы свет ушедших солнц озарял грядущие поколения.
Вслед за дедом Давид повторял слова из Священной книги: ”Иаред жил сто шестьдесят два года и родил Еноха. По рождении Еноха Иаред жил восемьсот лет и родил сынов и дочерей. Всех же дней Иареда было девятьсот шестьдесят два года, и он умер.” Давид повторял эти слова, и век предков растягивался, удалялся в бесконечное прошлое, куда улетали их беспокойные судьбы, легкие шатры и быстроногие стада в тучах пыли. Оставались только радостные, беззаботные крики птиц и голоса людей. И продолжалась сладчайшая песнь песней.
Это была музыка древнего языка, полная глубоких, влажных придыханий. Строчки волоклись неспешно и мерно, в ритме топота стад по пустынным дорогам, скрипа упряжи, шелеста песка, глухого гудения мехов, до краев заполненных свежей водой, эха, отлетавшего от каменных городских стен, за которыми тусклым светом мерцали статуи языческих богов в храмах. Родиной предков была дорога, вечная дорога сквозь тысячелетия. Пустыня хранила кочевников, по ней они перегоняли стада, на ее просторах бесстрашно разбивали свои шатры. О предках Давид мог думать и думать без конца. Но голос деда возвращал его из земли обетованной.
Уже не было дальних дорог, солнца, пыли и синего неба. не было ягнят, осторожно погружающих мордочки в воду источника. Перед Давидом сидел старик с растрепанной бородой, в черном, заношенном до блеска сюртуке и гневно взмахивал руками, как дряхлая птица, уже не способная летать. Давид пытался представить в этих руках пастушеский посох, мысленно облекал старое тело в белоснежные одежды, но и посох и одежды бесшумно опадали на землю. Оставался только голос, повторяющий, что в любое время можно начать, в любом месте можно закончить...
Эли не читает священных книг, зато он умеет ругаться нехорошими словами. У него нет деда, зато полный карман пуговиц, а кляссер забит почтовыми марками. Нос и щеки у Эли щекеро украшены мелкими красными крапинками, будто он ел борщ и весь забрызгался. Но борщ тут не при чем, это веснушки. С Эли Давид ходил на товарную станцию, где было много чужих мальчишек в гимназических фуражках. У мальчишек были палки, ножи и биты для игры в деньги. Игра такая: бросаешь монетки, а потом двумя пальцами измеряешь расстояние между ними. Если достал, денежки твои. Плевались мальчишки куда дальше, чем Эли, а песенки пели такие, что Давида бросало в краску. Когда потом, дома, он получил головомойку от матери, то ощутил жгучий стыд, но в ушах все еще звучали слова тех песенок. Эли не велел говорить, куда они ходили, а мать требовала признаться, где он шлялся. Давид промолчал, и за это был оставлен без ужина. А отец только посмеялся, оттрепал сына за уши и обозвал старым конем. Но разве Давид похож на старого коня? Кобылка Саба, что таскает экипаж Мордехая Сукенника, - вот уж, действительно, старый конь! А Эли подарил Давиду за молчание треугольную марку Танганьики с желтой антилопой. Повезло!
Теперь он уже знал, что железная дорога совсем близко, достаточно перейти улицу. Засыпая, он в тишине сумерек слышал голоса поездов. Паровозы, перебираясь с одного пути на другой, то приближались, то отдалялись в темноте. Длинные, медленные товарные составы проплывали мимо шумных улиц и исчезали в мерном перестуке колес, в клубах дыма, летящего над крышами, а дуновении потревоженного воздуха. Куда? Куда? Куда? Куда уезжали поезда? Всю ночь над предместьем истошно и надрывно гудели паровозы. Это была воздушная тревога. Давид хотел убежать, но его ноги словно вросли в землю. Он снова проваливался в сон.
Шум, шум. Яростный шум нарастал, но поезда еще не было видно. Человек в униформе трубочиста бежал по крышам. Когда встретишь трубочиста, нужно схватиться за пуговицу, и твое желание исполнится. Пуговица, где пуговица?! Давид искал ее и не мог найти. На нем не было ничего, ни пуговиц, ни одежды. Он был совсем голый. Мимо пролетали вагоны, окна, лица, протянутые руки. Евреи, куда вы? Он не мог убежать, не мог крикнуть. А Эли вспорхнул с крыши, и следом за ним летел рой разноцветных почтовых марок. У Эли было шесть крыльев, как у серафима; двумя он прикрывал лицо, двумя - ноги, а двумя размахивал в воздухе. В руках он держал раскаленный уголь и тыкал им в лицо Давида. Нет, нет, не хочу! Но Давид знал, что отец всегда придет на помощь…
… и отец плавно спустился с небес на землю. Полосатый талес развевался над ним. Отец беспомощно разводил руками и говорил то же, что и всегда: “Мы знаем лишь то, что ничего не знаем.” Над пустой, темной улицей разносилось тонкое ржанье. Саба, кобылка Мордехая Сукенника, бежала по рельсам прямо в небо. Она потряхивала гривой, с которой сыпались желуди и каштаны. Мордехай Сукенник собирал их в мешок, щелкая кнутом так, что тучи звезд, будто пыль, взлетали в небо. Появилась мать: Давид, что ты здесь делаешь? Она пришла издалека, с рынка, что у Желязной Брамы, и в одной руке несла пятнистую щуку, а в другой - лимон. Это на шабад. Значит, в пятницу к ужину придет дед и прочтет молитву: “Шма Исразль Адонай Элоэйму Адонай эхад.” Не дым, не дым, а дедова борода развевалась среди туч. “В любом месте можно закончить…” С неба слышался Давиду чужой, зловещий голос, звучавший над городом: “Ки Адонай элохимен охло ху эльканою”
Он открыл глаза, разбуженный стуком собственного сердца. За прозрачной занавеской мелькал свет, быстрый. прерывистый, как дыханье. Это раскачивались под дождем уличные фонари. Давид напряг слух, но все крепко спали. Он был один.
В ту ночь ему очень хотелось молиться, только он не знал, кому. У евреев был один Бог, его звали Иегова, у христиан - другой, его звали Иисус Христос, а больше всего богов было у язычников. Для Давида ни одного Бога не осталось. Если крепко зажмурить глаза, можно увидеть, как с неба падают звезды. А профессор Баум говорит, что Земля кружится вокруг Солнца со скоростью тридцать километров в секунду. И он, Давид, тоже? Вместе с деревом, что напротив окна? Вместе с трамваем, что звонит на углу улиц Сребрной и Меджаной? Все это носится вокруг Солнца со скоростью тридцать километров в секунду? Лежа в темноте с зажмуренными глазами и следя за полетом звезд, можно в это поверить. А дед говорит, что Бог одним пальцем передвигает Луну и звезды, когда хочет, чтобы день сменился ночью.
И откуда только взялась эта клякса? Давид послюнил палец, потер бумагу, - получилась дыра. Он вырвал страницу, - и тетрадка рассыпалась на части. Учительница сказала, что тетрадки рвать нехорошо, стыдно. А если к перу прилип волосок или соринка? Давид сам огорчался, что так некрасиво пишет и стеснялся выходить к доске.
- Ничего н поделаешь, - утешал Эли, - Просто у тебя такой почерк.
Точно, все неприятности из-за почерка. Эли ужасно много знает и любит отвечать у доски. На уроках он первым поднимает руку, потом встает, кланяется учительнице, уверенно шагает к доске, пишет на ней условия задачи, мгновенно ее решает и смело смотрит на учительницу, ожидая похвалы. Учительница говорит, что все правильно, но Эли не спешит садиться за парту. Он заглядывает через плечо учительницы, чтобы удостовериться, что в журнале стоит “пятерка.” Эли - первый ученик, и сам директор подарил ему ручку с золотым пером. Потом учительница вызывает Альбиноса. С последней парты встает маленький, щуплый мальчик. У него белобрысые волосы, бледное лицо, белые, тощие руки, - он похож на юркую, белую мышь. У доски он не может сказать ни слова, только улыбается. Учительница строго смотрит на него, открывает журнал и говорит так, чтобы все слышали:
- Очень плохо, Эрнест!
Когда Альбинос возвращается на свое место, остальные дети пихают его, щиплют и дразнятся шепотом: “ Альбинос, вытри нос!” Но он не злится, только улыбается своим мучителям. Учительница отворачивается. еле сдерживая смех.
Зато в гимнастическом зале маленький, тощий Эрнест первым взбирается на шведскую стенку и оттуда, с высоты, дразнит Зыгу, главного силача в классе:
- Камень на камень,
На камне камень,
А на том камне еще один камень!
И так без конца. Эту глупую песенку Зыга, страшно фальшивя, постоянно напевает себе под нос. Он все делает левой рукой, и за это Эрнест зовет его Шмая.:
Альбинос - самый плохой ученик в классе, и Зыга утверждает, что его непременно оставят на второй год. Это стыдно и скучно. Зыга сам второгодник м скучает на уроках, как собака. Всю зиму он играл в “морской бой” с Барухом Оксом. что сидит в третьем ряду у стены. Однажды разыгрался скандал, потому что учительница услышала, как один шепнул:
-Четыре Д!
А второй ответил:
-Убит!
Учительница потребовала объяснений, и Зыга хмуро ответил:
-Последний корабль потопил.
С тех пор Зыгу так и дразнят: ”Последний корабль.” Он дрался на кулачках с Браухом Оксом. а потом они вместе курили в уборной. Там Зыга написал на двери: “Смотри влево!”, а слева: “Смотри вправо!”, справа” “Обернись!”. А сзади - ой, что он там написал! Школьный сторож все выспрашивал у ребят, кто это сделал, а потом весь день скреб и мыл стену.
Честно говоря, сторожа совсем не жалко, он тот еще фрукт: только и знал, что подглядывал за ребятами, а потом доносил директору. Звонок на перемену сторож всегда давал с опозданием и воровал из ранцев завтраки, - знал, что на него не посмеют пожаловаться.
Третьего мая, в День Конституции, директор вывел всех учеников на школьный двор, приказал маршировать строем и кричать: ”Да здравствует Польша!”. Сторож маршировал позади всех и ворчал себе в усы: ”Да здравствует, мать ее, Польша!”. Потом директору преподнесли цветы от родительского комитета, а всех учеников отпустили пораньше домой. Потому что Третье мая - всенародный праздник.
Май был самым красивым месяцем в году. На площади Казимежа цвела сирень. Вечерами девушки в нарядных платьях стояли у ворот, а перед статуей Богоматери в переулке на Вроньей горели свечи. Статую каждую весну подкрашивали заново: платье - голубым, лицо и руки - фиолетовым. Богоматерь попирала босыми ногами змея и полумесяц. Змей держал во рту яблоко цвета крови, а полумесяц сверкал серебром. В мае прокатывался по небу первый гром, и шли короткие, быстрые дожди. В мае Станкевич, продавец птиц и хозяин голубятни, хриплым, страстным тенором распевал: “Титина, ах, Титина!”, аккомпанируя себе на мандолине, кося глазом в сторону швейной мастерской и сверкая золотым зубом. Он считался лучшим музыкантом в квартале и в свой бродячий оркестр приглашал только истинных артистов. Летом они ходили по дворам и развлекали народ, а зимой сидели в тюрьме, и в газетах писали, кто из них на чем погорел.
Когда стихала мандолина, во двор входил старьевщик с мешком и обходил дом от подвала до чердака, скупая тряпье, старые башмаки, сломанные кофейные мельницы. Женщины торговались с ним, высовываясь из окон. Заходил точильщик, сообщая о своем визите ударами молотка по листу меди, а потом на расстеленный коврик выбегала циркачка, вскидывая руки в приветствии, рассылая во все стороны воздушные поцелуи. На обнаженных мускулистых руках ее партнера синела татуировка: Скорпион и Весы, Циркачи тяжело, со свистом дышали, а на их потемневших от напряжения шеях вздувались синие жилы. Ужасно, когда женщину сгибают пополам, словно лук! Как она только не переломится! Но она легко спрыгивает с плеч мужчины и снова рассылает воздушные поцелуи. Сальто, мостик, шпагат, - и вот уже сворачивают коврик, представление окончено. Когда спускались сумерки, в углу двора копошился какой-то человечек с железным крюком, вытаскивая из помойки бутылки, кости и бумагу. В желтом свете фонаря он был похож на призрак и что-то вечно бормотал себе под нос, но звяканье крюка и дребезжание бутылок не давали разобрать слова. Впрочем, что он мог сказать? Ведь он был глухонемой. Иногда он приходил очень рано, на рассвете, когда из окна каморки на первом этаже еще разносился храп дворника, пана Владислава.
Давид помнил, как однажды, очень давно, сыновья пана Владислава со смехом затащили его в дворницкую, где терпко и незнакомо пахло чужим праздником, и звучали колядки, - их мотив был монотонен и сладок, как у колыбельной, но в словах чудилась скрытая угроза. А в углу, под окном, стояло высокое, стройное деревце, все в блестках, в хлопьях ваты, в огарках сечей, истекающих воском. Наверное, это было древо познания, но добра или зла? Во всяком случае, именно под этим самым деревом прятались Адам и Ева, когда они еще жили в раю и ходили совсем голые. Давид обнаружил на ветке яблоко, обернутое блестящим станиолем. Рядом, как и положено, обвивался вокруг ствола змей. На верхушке деревца сияла звезда, - та, что указывала пастухам дорогу в пустыне. Кит легко и беззаботно колыхался среди колючих ветвей, - в его чреве , должно быть, до сих пор сидел пророк Иона. И голубь был здесь, выпущенный из ковчега праотцом Ноем, когда опали воды потопа. И ангелы, белые ангелы, с круглыми, румяными щеками, волосами из льна и серебряными крыльями… Переливались огни, сыпались с веток золоченые орехи, разлетались искры бенгальских огней, плыл по комнате удушающий запах свечей, мака и ветчины. Давид не мог отвести глаз от древа жизни.
Брякает колокольчик у дверей мастерской. Входит профессор Баум и громко приветствует отца. Давид любит потихоньку передразнивать их обоих:
-Добрый день, пан Фремде!
-Добрый день, профессор Баум!
Профессор тычет пальцем в развернутый газетный лист. Опять что-нибудь новенькое!
-И что вы на это скажете, пан Фремде?
А отец отвечает, как обычно:
-Мы знаем лишь то, что ничего не знаем.
Профессор Баум возбужденно потрясал газетой, где говорилось об угрозе европейскому миру, об аннексии Чехии, о министре Беке и Геринге, пожимавших друг другу руки на моментальном фотоснимке. У обоих на плечах были ружья, - вероятно, господа возвращались с охоты. Профессор кричал:
-Sturm und Drangperiode! / Период бури и натиска.
А отец отвечал ему в тон:
- Schwein und Dreckperiode!/ Период свиней и дерьма.
За работой отец пел. Он стучал молотком так, что пол трясся. Потом хватал пилу и заводил:” Дер йолд из мих мыкане мит майн клайн штикеле бройт.Ой, ой!” Это значило: “Мой сын жалеет для меня маленького кусочка хлеба. Ой, ой!” Отец брал рубанок, и на пол сыпались желтые, маслянисто пахнущие стружки. Их становилось все больше, целая куча, и в каждом завитке играло солнце. А вскоре, осенью, в грохоте рушащихся стен, упали с неба первые бомбы и новое слово: “Jude/ Ju-u-u-de!” Теперь Давид знал, кто он такой. Он торжественно нес домой свой последний довоенный табель: чистописание -”тройка”, религия - “тройка”, арифметика - “тройка”, труд - “тройка”, - сверху донизу - сплошные “тройки”. Отец и мать долго разглядывали табель, сокрушенно качая головами. Это неслыханно, как он дошел до жизни такой?! Но на том дело и кончилось, потому что начались каникулы, а сразу после каникул - война, и отца призвали в артиллерию, а потом была осада Варшавы, и самолеты день и ночь кружили над городом, люди сидели в подвалах, а отец попал в плен, бежал и перебрался за Буг, а, когда вернулся обратно, все окончательно забыли о табеле, - к великой радости Давида.
-Bitte sch;n! - во двор въехала полевая кухня с солдатским супом, и к ней немедленно пристроилась длинная очередь штатских. - Иисус, Мария, Святой Иосиф, люди добрые. пропустите меня! - Повар в грязно-зеленом мундире под белым халатом, в большом белом колпаке раздавал еду и улыбки. Пыль и мусор кружились над городом, падали на белый поварской халат, на полевую кухню, в подставленные миски и котелки. Варшава была взята. - Bitte!
Каждый вечер под окнами походили жандармские патрули, стерегущие железную дорогу; рядом с солдатами неслышно скользили тени огромных овчарок. По утрам во двор вползали двое сентябрьских калек, люди без лиц, два жутких, бесформенных призрака. Давид не знал, кого больше бояться. Прибегал маленький еврей с ящиком стекла на плече, взглядом знатока окидывал дома, пострадавшие от недавних налетов. У него было грязное, землистое лицо, угловатое и острое, как осколок стекла. Он старался не смотреть людям в глаза, закидывал голову вверх и пронзительно кричал:
-Сте-е-екла вставляю! Сте-е-е … - и шел дальше по разрушенному городу, сгорбленный под тяжестью ящика, прикрывая лицо воротником плаща. Навстречу ему брел человек в пиджаке, наброшенном на голое тело, застегнутом на булавку. Он нес вешалку, на которой развевались белые повязки с шестиконечной звездой:
-А вот тряпочки, тряпочки! Кому тряпочки?
Теперь Давид знал, кто он такой: мать тоже купила ему повязку и велела носить на рукаве курточки. И однажды на улицу пришли каменщики, чтобы строить стену.
Должно быть, так выглядела Вавилонская башня. Неужели и вправду она так выглядела? И зачем Бог смешал все языки? Смысл этой истории всегда был для Давида темен и неясен. Не проясняла сути дела и потемневшая. полустертая гравюра на дрянной бумаге. Давид разглядывал ее холодными, зимними вечерами, когда слабый свет уличного фонаря не мог рассеять полумрак в тесном закутке за мастерской отца, где была общая спальня. Их дом весь состоял из таких нор и закутков, продуваемых сквозняками, содрогавшихся от криков товарных поездов, проходивших через предместье, засыпанное угольной пылью. По черному фону гравюры сновала неутомимая толпа людских теней; тьму пронизывала молния. Если постараться. можно было разглядеть тела, сгорбленные под тяжестью камней, рты, разверстые в крике, ощеренные зубы. Сверкает молния, сыплются с башни люди и камни, камни падают на землю, и люди за ними вслед, и низко, низко громоздятся тучи. Больше ничего. История эта казалась Давиду мрачной, оборванной на середине, как недостроенная до конца башня.
У входа в закрытую школу наклеили большой плакат. Плакат был черно-желтый: огромная рука, а на руке - повязка с шестиконечной звездой. Еще на руке сидит еврей с большим, крючковатым носом и поднимает вверх руки, на которых сидят двое евреев с такими же крючковатыми носами, а у тех на руках еще четверо евреев. и так далее. и так далее. Те, кто не поместился на черно-желтом плакате, ходят по улицам гетто. Achtung! Welt-Judentum! Gefahr! / Внимание! Мировое еврейство! Опасность!
Еще строили стену, когда отец сказал: ”Давид, что-то ты давненько не навещал дедушку, а? Это нехорошо. Идем, поздравим его с Новым годом!” Но в Новый год они так никуда и не пошли, пришлось ждать до Пурима. Они пробирались по улицам, почерневшим от пожаров, где разбитые дома нависали над головами людей, словно скелеты давно вымерших гигантских животных. Давида с отцом толкали заходящиеся в крике торговцы, женщины, с рассвета до сумерек стерегущие свои бочки с селедкой и кислой капустой, бойкие подростки с лотками на плечах, орущие во всю глотку: ”Сигареты! Спички!” Вдоль тротуара выстроилась бесконечная шеренга нищих, сыплющих молитвами, причитаниями и проклятиями, в которых смешивались польские слова, изречения на древнем языке предков и малопонятный жаргон отдаленных еврейских местечек. Давид с отцом проходили мимо провинциальных канторов, согнанных в Варшаву вместе с их псалмами и нищетой, мимо суровых старцев в черных одеждах, мимо деревенских раввинов, читающих молитвы под открытым небом и несмело тянущихся за милостыней, - их иссохшие руки трепетали на ветру, как осенние листья. Молитвы, причитания, проклятия стали песней этих улиц.
Когда Давид с отцом пришли, все уже сидели на своих местах: дед, тетка Хава, Дора Левин, профессор Баум, дядя Иегуда, дядя Шмуль, дядя Гедали. Дед, как всегда, во главе стола, в углу, но где же его борода? Давид безуспешно искал ее взглядом. пышную, ухоженную, медными кольцами переливавшуюся в свете лампы. Сухой, как палка, пожелтевший, седой старик в заплатанном сюртуке рассеянно дотрагивался костлявыми пальцами до впалого виска. Когда с улицы доносился какой-нибудь громкий звук, старик втягивал голову в плечи, и глаза его болезненно слезились. Его скорбная фигура тонула во мраке ненастного зимнего дня, а тетка Хава суетилась вокруг, стряхивала пылинки с рукавов и ермолки, пытаясь силой своей деспотичной любви вернуть старику былое величие.
Взгляд деда скользил мимо знакомых лиц, уходя вниз, в землю. Пурим, Пурим, - раньше дед озарял этот праздник светом строгого достоинства. Его глаза горели, готовые испепелить все мелкое, суетное и недостойное. а на лице играла сдержанная радость, надежда, подкрепленная молитвой, смирение перед Богом. Такие уж это были дни, дни судьбы, дни легенды о победе, дни светлые и суровые одновременно. Из поколения в поколение этот праздник вселял в людей бодрость и веру. И жила легенда в улыбке деда: каждым взглядом он воскрешал ее в душах сидевших за столом. Пурим, Пурим, праздник судьбы, когда со страниц Священной книги сходят герои древней легенды и разыгрывают свои роли как когда-то, в незапамятные времена. Вот Эсфирь, вот Мордехай, вот царь Артаксеркс, плененный красотой еврейской девушки …
Давид помнил, как со страхом и стыдом дал напялить на себя девчачье платье и парик с длинными, золотыми косами, чтобы играть Эсфирь. Барух Окс изображал наместника Амана, Эли - персидского царя. а Зыга - благородного Мордехая, потому что он считался первым силачом в классе, и никто не решался с ним спорить.
Позади них возвышались дворцы Сузы и зеленели сады, кое-как намалеванные на холсте, а перед ними сидела публика; отцы, матери и бабушки растроганно сморкались. На сцене свет слепил глаза, а там, по ту сторону рампы, все тонуло в пугающем мраке. Медленно-медленно из темноты выплывали белые пятна лиц, блестели влажные от слез глаза. Родственники и друзья махали артистам из зала, улыбались, а директор бегал за кулисами, как заведенный, разыскивая пропавшего царя Артаксеркса. Возникла пауза, занавес пришлось закрыть, в зале начали перешептываться, но тут, наконец, нашелся Эли, и можно было продолжать сцену с Эсфирь и Аманом на царском пиру.. Барух Окс кричал ужасным голосом, что перережет всех евреев, потому что так полагалось по роли. Правда, кричать он мог бы и потише. Царь Артаксеркс то и дело уходил в сад под сень фиговых деревьев, чтобы не оглохнуть от такого шума. Эсфирь падала в обморок. Это значит, что падать нужно было Давиду, но он так засмотрелся на зрителей, что забыл обо всем на свете и стоял столбом, пока Зыга не прошипел: “Падай, дурак, чего зеваешь?!” Давид упал на пол и так пролежал до конца сцены. А директор за кулисами путался у всех под ногами и в самый неподходящий момент выпихнул на сцену сторожа. Тот заорал: “А вот и я, господа!” - и подал Аману забытый за кулисами меч. Барух Окс и тут не растерялся и спросил: “Интересно знать, где ты был раньше? ”Публика поняла, что артисты несут отсебятину. Поднялся хохот, а сторож растерялся так, что его еле-еле удалось прогнать со сцены и продолжить спектакль. Аман продолжал строить козни против евреев, но потерпел поражение, потому что царь Артаксркс был под башмаком у Эсфири и охотно слушал советы Мордехая. Потом на сцене появилась виселица. и злобному Аману пришел конец …
Говорит дядя Шмуль:
-Если союзники вступят в войну, все закончится, самое большее, через месяц, - он энергично жестикулирует правой рукой, - Да что там говорить! В худшем случае, - он доверительно наклоняется к деду, - да, да, в самом худшем случае придется потерпеть до весны. Будущим летом немцы грозятся выслать нас на Мадагаскар, но это мы еще посмотрим.
Говорит отец:
-В свое время я слышал, что в одной семье родилось дитя и сказало, что в нынешнем году, на Рош Хашана, все евреи будут спасены. Сказало - и сраазу умерло.
Дядя Шмуль машет рукой:
-На Рош Хашана?1 Так когда это было!
А дядя Гедали переспрашивает с уморительной серьезностью:
-Что же еще предсказало это мудрое дитя, а, Яков?
Тетка Хава в задумчивости поставила перед дядей Шмулем чай, приготовленный для деда, а тот, не глядя в ее сторону, медленно и размеренно качал головой. Воцарилась долгая пауза.
-Что? Опять эрзац? Я эту гадость в рот не беру! - нарушил молчание дядя Шмуль..
-Нет, Гедали, - ответил отец, с усмешкой покосившись на дядю Шмуля, - К сожалению, больше дитя ничего не сказало, но, если бы оно, - будь благословенна его память, - прожило еще несколько минут, мы бы узнали много удивительных, неслыханных вещей.
- - Очень может быть, - согласился дядя Гедали, придвигая к себе отвергнутую чашку чая.
… и все евреи были спасены. Виселицу надо было построить “высотою в шесть локтей”, но разве такая поместится на сцене? Потом, после аплодисментов, поцелуев и поздравлений, артисты сняли костюмы и отправились домой. Смеркалось, на улицах шумел карнавал, в воздухе звенел смех и летали воздушные шары, а разноцветные фонарики затмевали свет загоравшихся звезд. Высоко над толпой колыхалось чучело Амана на виселице. Пурим, Пурим, праздник судьбы …
Где искать свою судьбу? Где искать царицу Эсфирь? Ее голос не прозвучит больше со страниц древней книги, ее красота не спасет людей. Не победит врагов Мордехай. На столе лежит буханка пайкового хлеба и нож, а Священная книга закрыта, и даже дед, похоже, забыл о ней.
Говорит дядя Иегуда:
-Мадагаскар, Мадагаскар … Опомнись, Шмуль! Сотни евреев уже мрут в лагерях от тифа и дизеннтерии! Союзники? Не знаю, не знаю … Во Франции, как только дошло до дела, генералы заткнули дула пушек бумагой. Они очень спешили подписать акт о капитуляции. Чего ты еще хочешь? Теперь правительство Виши ползает перед немцами на брюхе. Чтобы доказать свою лояльность, французы выкинули евреев из всех государственных учреждений. Бедная, старая Франция в опасности, ее нужно спасать от жидовского ига! Суммы контрибуции уже исчисляются миллионами. На содержание правительства Виши тоже кое-что перепало. Гитлер стал личным наставником маршала Петена, - мало тебе этого? Риббентроп рассказывает байки о Мадагаскаре, а Геббельс уже решает еврейский вопрос по-своему. Четвертого сентября был погром в Марселе. Из маленьких городков евреев выселяют и сгоняют за колючую проволоку, а там, где до этого еще не дошло, их дома помечают шестиконечной звездой, чтобы ни один законопослушный гражданин не вошел в обиталище скверны. Папа Пий ХII благословил парней в коричневых рубашках, призванных избавить человечество от еврейской заразы! Сопляки из гитлерюгенда подожгли синагогу в Страсбурге, а эсесовцы, прибывшие к ним на помощь, забросали горящий дом гранатами. Добрые горожане приветствовали аплодисментами защитников арийской расы! Вместо нежных венских вальсов уличные скрипачи наигрывают бодрые марши. Гимн национал-социалистов гремит над Европой! “Und morgen die ganze Welt!” Хорошо, да? Завтра им будет принадлежать весь мир! Шмуль, Шмуль, глупый брат мой! В Венгрии еврейских депутатов попросту выкинули из парламента, предварительно набив им морду, за то, что они говорили между собой на родном языке! В Италии Муссолини запретил печатать еврейские книги, в Голландии еврейских детей не пускают на порог школы. И везде, во всех странах имущество евреев взято под строжайший контроль. Мадагаскар, Мадагаскар! В море, недалеко от Мальты, задержали пароход, плывущий в Палестину, и всех пассажиров, с их чемоданами, мешками, канарейками, мамками-няньками, Арончиком, который не любит манную кашку и Бенчиком, подцепившим коклющ, отправили за проволоку. Куда - я не скажу, а, если даже и скажу, ты мне не поверишь! Ой, где вы еще найдете такой наивный народ?! Тебе что, представить свидетельство о твоей смерти, чтобы ты мне поверил? Свидетельство о смерти, счет от гробовщика, счет от могильщика, счет от Малки-плакальщицы, да?! А если я скажу тебе, что Франко приказал построить в Испании лагерь на тысячу человек, где голодные псы только и ждут, чтобы их накормили свежим еврейским мясом? Впрочем, верить или не верить - дело твое, но, когда ты поверишь, будет слишком поздно, и вера тебя уже не спасет. Мертвецу вера ни к чему, даже вера в Господа, хотя в Писани об этом не сказано. Ни слова, да, ни единого слова! Разве что ты найдешь, если хорошо поищешь. Веру не возьмешь с собой в могилу, ее оставляют живым. Так меня учили. а тебя/, Шмуль?
Но дело даже не в этом, а в том, что даже Швейцария, милая, стерильная Швейцария приложила свои чистые ручки к этому грязному делу. В Швейцарии, брат, журналистам категорически запрещено писать о том, что немцы делают с евреями. Хороший пример быстро находит подражателей! Две недели спустя кроткая. безобидная Португалия запретила въезд евреям на свою территорию. Потом Люксембург, этот старый шулер, вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к евреям. А сколько евреев могло бы разместиться в крохотном Люксембурге. можешь ты сосчитать? Сто? Двести? Их всех выслали на Восток, а на Восток, - это значит к нам, в Генерал Губернаторство! Среди газетчиков ходит занятная сплетня, - хотел бы я знать, кто кк распустил? Будто два парохода, целых два парохода загрузили евреями,, чтобы вывезти их на Гаити, где, как говорят, очень здоровый климат! А ближе нельзя? В Латвию, в Чехию, в Румынию? Говорят, нельзя. Антонеску закрыл еврейские школы, арестовал счета еврейских фирм в банках и приказал покинуть страну всем евреям, прибывшим туда за последние пять лет. Хватит, или еще мало?! В Бельгии ….
-Хватит, - произнес дед из своего угла, - Вполне достаточно, - и дядя Иегуда поспешно замолк, фыркнув, как остановленный на бегу конь, - Смотрите люди, как он расшумелся! - выкрикнул дед высоким голосом, -”И отверз Господь уста ослицы …”, - и обычным тоном продолжал, - Типун тебе на язык, аминь!
- Аминь! - горячо подхватил дядя Шмуль.
Но дед сурово покосился на него:
-А какой там климат, на том Мадагаскаре, Шмуль? - спросил он вкрадчиво и ядовито, - Можно там жить?
Тетка Хава с грохотом отодвинула кресло, встала и вышла на кухню.
Дядя Шмуль нервно поправил галстук.
Давид. как самый младший за столом, держал в руках колотушку. Ладони у него вспотели. Вдруг колотушка загремит некстати, - что тогда будет?! Что скажет отец? Что скажет тетка Хава? Ой, лучше не думать об этом! Когда лед начнет читать Священную книгу, нужно внимательно слушать, чтобы не пропустить имя проклятого Амана. Сколько раз прозвучит это имя, столько раз следует встряхнуть колотушкой, - сильней, сильней! - чтобы грохотом заглушить память о враге. Так положено. В синагоге Давид сам слышал, как при звуках этого имени евреи топали ногами, стучали по лавкам, громко открывали и закрывали двери. Поднималась густая, удушливая пыль, гневно шуршали талесы. В их шорохе, в тучах пыли стирались, темнели лица. Лица в молитве. Лица в гневе. Лица в тревоге, в порыве яростного возбуждения. Начиналась всеобщая суматоха, суматоха без единого слова, наполненная прерывистым дыханием, сердитым сопением. молчаливым бунтом толпы. Давид помнит, как испугался тогда. и как высокий голос кантора чистой пронзительной нотой утихомирил гнев, и история продолжалась дальше.
-Дора. угощай людей! - говорит тетка Хава, появляясь из кухни с подносом.. Она перетерла брюкву с вареной картошкой, добавила немного рисовой муки, несколько крупинок сахарина, ложечку яичного порошка и напекла из всего этого гору лепешек на постном масле. Что делать? Поневоле вспомнишь давние праздники, когда среди блеска свечей в серебряных подсвечниках на стол подавалась рыба, пахнущая шафраном, жареный гусь, сладкое вино, орехи, печенье, коричневое от ванили. Что? Дора ненавидит ваниль?! Да она жить без нее не может! Вот странно правда?
-Будем считать это праздничным тортом! - объявляет дядя Гедали. Он смотрит на лепешки, испеченный теткой Хавой, таращит глаза и шевелит ушами, так что невозможно смотреть без смеха! Правда, при этом дядя украдкой косится на деда. Интересно, заметил ли дед, что дядя валяет дурака?
- И правда. пахнет, как настоящий торт из кондитерской Гаевского! - подхватывает Дора Левин, - Замечательно! Где ты брала яичный порошок, Хава? У меня никогда не получаются такие пышные лепешки! Дашь мне свой рецепт? - и старается ухватить порцию побольше. Тетка Хава довольно улыбается. По комнате ползет тошнотворный запах брюквы и горелого масла. Тетка Хава ждет новых комплиментов своему кулинарному таланту.
-О чем мы говорили? - в полной тишине вопрошает профессор Баум, - Сейчас, сейчас … Ага, - он ложкой подбирает с блюдца остатки брюквы.
Праздник подходит к концу. За окном небо, синее, как лезвие ножа. Идет дождь и светит солнце. Злое, рыжее солнце ярко озаряет стену противоположного дома, где единственное целое окно мертво блестит, словно глаз слепого.. Дед медленно поворачивает голову и долго, внимательно смотрит на Давида.
Дядя Шмуль:
-Говорят, за убийство одного немца власти наложили на евреев контрибуцию в десять тысяч долларов. С отсрочкой до конца года. Если община не заплатит, то каждый третий мужчина в возрасте от семнадцати до шестидесяти лет будет отправлен в лагерь.
Тихо, только с улицы доносятся крики нищих: ”Люди, люди, сжальтесь!”
Дядя Гедали:
-И вовсе не десять, а сто тысяч, и не долларов, а злотых, и с отсрочкой не до конца года, а до конца месяца.
-Пусть все забирают, - сказала тетка Хава, - Скорее подавятся. Аминь! Тогда, может быть. они оставят нас в покое.
-До конца года они наложат еще не одну контрибуцию, но, к сожалению, не подавятся, - отозвался профессор Баум. - А деньги сдерут с нас. С нас и с тех бедолаг на улице, - он указал за окно, откуда доносились вопли нищих.
-Так и будет, - согласился дядя Гедали.
-Кто, кто? Кто им даст? Ты, конечно, больше некому! - дядя Шмуль яростно крошил вилкой лепешку, так что брюква летела во все стороны.
-Я-то не дам … Но Юденрат выкопает эти деньги из-под земли, - дядя Гедали стиснул кулаки, - В очередной раз ограбит столовую для неимущих, Урежет хлебные пайки. Остальное наскребут за счет реквизиций.
- Какие реквизиций?! Что реквизировать? У кого? Люди крадут последнюю рубашку с мертвеца, чтобы обменять ее на хлеб.
-Ты забыл, где живешь, Шмуль. Сенная улица - богатая улица, очень богатая, - сказал дядя Иегуда.
- Торгаши! Они готовы всех нас продать немцам! И они еще называют себя евреями! Это, по-вашему, евреи?! - повторял дядя Шмуль. Под ударами его вилки брюква разлеталась по столу. Рядом, прикрыв глаза, сидел дед и поглаживал переплет Священной книги, - Куда только смотрит глава Юденрата Черняков?!
-Что же он, из своего кармана будет платить контрибуцию? - возразил дядя Иегуда, -Довольно того, что он созвал Совет старейшин, взял на себя переговоры с немцами. Как же иначе?! Наверное, играя в самоуправление, воображает, будто защищает наши интересы. Эдакий современный Мордехай! Знать бы еще, какому немцу подсунуть в постель новую Эсфирь! Красота наших девушек вянет понапрасну, Шмуль!
-Господь Авраама, Господь Исаака. Господь Иакова, Господь Бог мой, который в доброте своей вывел избранный народ из земли египетской! За какие грехи велишь мне смотреть на моих сыновей. теряющих разум? На все Твоя воля, аминь! Слушай меня , Шмуль, слушай, Иегуда! Вот что я вам скажу: мудрость молчит, только глупость глотку дерет.. Имейте немного сострадания к старому отцу, который слышит вас, но не понимает. И уже не хочет понимать. Аминь, аминь! Слышите, вот они опять! Опять идут! Идут и кричат!
Тихие причитания деда, сопровождаемые вздохами, тонули в воплях нищих, толпившихся на улице.. Приближался мерный топот и отчаянное бряцание кружек для подаяния. Приближался вой голодной толпы: ”Люди добре, сжальтесь! Подайте на кусок хлеба, люди!” Яростно грохотали миски и ложки.
-О, мои уши! Там старики-раввины без хлеба и воды. Пастыри, пастыри наши! Они просят помощи. Это мои грехи взывают к тебе, Господи! Или я оглох? Отчего я слушаю речи моих сыновей и не слышу их? Прости меня, Боже, не дай смотреть, как Ты караешь других за мои грехи! Не дай смотреть, не вели смотреть! Не дай смотреть, не вели смотреть!
Шепот деда затихал в сумерках, таял во вздохах.
-Дети мои, внуки мои. Дети мои.
Профессор Баум прервал молчание:
-О чем это мы? Сейчас, сейчас. Ага. Ну, а если Юденрат откажется платить? А? Что, разве немцы не справятся сами? Кстати, недавно я где-то читал, что некая американская компания предлагает услуги польским евреям, желающим получить помощь от родственников, проживающих в Штатах.
-Только все доллары из этой помощи достанутся немцам. а нам - шиш с маслом, - заметил отец.
-О, это вы очень верно сказали! Хотел бы я знать, много ли дураков попадется на удочку той компании!
-Компания, говорите? А, может, и правда кто их знает … - тетка Хава ткнула пальцем в тарелку с недоеденной брюквой, - Давид, ты почему не ешь? Или ты ждешь, когда подадут шоколад?
-Нет.
Все обернулись к Давиду, и ему стало очень стыдно.
- Жди-не жди, все равно не получишь, - сказал отец.
-Да я вовсе не хочу шоколада, - пробормотал Давид.
-В самом деле? - улыбнулся дядя Гедали.
Отец резко. недобро рассмеялся. а разговор шел своим чередом.
-Вши! - кричал дядя Шмуль, - Вши гнездятся в Юденрате! Вши пьют нашу кровь и не успокоятся, пока не оставят от нас кожу да кости!
-Если бы они оставили хоть это, - вздыхал профессор Баум, - Если бы! Кожа да кости, - это очень даже неплохо!
-Вся верхушка нашей общины продалась гестапо!
- Не поручусь головой. что это не так, - согласился дядя Иегуда.
-Они крадут у нас деньги, чтобы купить благосклонность немецких властей. - но только для себя, заметьте! - крик дяди Шмуля звенел в сгущающейся темноте, - Установили самоуправление, набрали молодых ребят в полицию! Открыли собственную тюрьму, собственное налоговое ведомство! Немцы могут не пачкать руки, - евреи сами обглодают друг друга до костей!
-Это все еще цветочки, - сказал дядя Гедали, - Через год-другой немцы тебе покажут …
-Мадагаскар, - вставил дядя Иегуда.
-Вот именно - Мадагаскар! - усмехнулся дядя Гедали, - Тогда ты узнаешь, по чьей земле ходишь! Наши игры в самоуправление - мираж. Детская сказочка про Амана и Мордехая. В один прекрасный день немцы скажут: ”Ша! Юденрат сделал свое дело. Юденрат может умереть. Адье, господа артисты! Адье, Мордехай!”
-Артисты?! - вскричал дядя Шмуль, - Пиявки, вообразившие себя спасителями нации! Ты видел, как они ходят, как они смотрят?! А эти сопляки-полицейские, в высоких сапогах, с палками, - ты видел их?! Они замахиваются палками на нищих, бездомных стариков! Разве этого мало? На Лешно специально для них открыли кабаре, чтобы мальчики могли отдохнут после трудового дня! О, там есть на что посмотреть!
-Да уж, наверное! Ночная жизнь! Представляю, какие дела там проворачивают,- кивал головой дядя Гедали.
-О ком он говорит?О чем он говорит? - тетка Хава прижала ладони к щекам, - Боже мой, о чем?
-О Мордехаях, - ответил дядя Иегуда.
-Но ведь у нас праздник, - покачала головой тетка, - Мы празднуем Пурим.
-Он говорит о еврейской полиции, - пояснила Дора Левин.
-Еврейская полиция! - от гнева и обиды у дяди Шмуля перехватило горло, - Цепные псы! Цепные псы подбираются к горлу евреев, а евреям кажется, что это их собственные псы, потому что цепь куплена на еврейские деньги! Но псы служат немцам, да, немцам, и цепь в руках у немцев!
\-Святые слова, святые слова, - подхватила Дора Левин, - Ни прибавить, ни убавить!
Все согласно кивали головами, сплоченные общей заботой. Да, да. Только дядя Иегуда горько усмехнулся:
-Говорят, -начал он, - В первые недели должность полицейского стоила триста злотых. Неплохо, правда? Теперь цена ее подскочила до тысячи, и это еще не предел. Страх делает свое, я знаю, что говорю. Безопасность - великое дело. Еврей заплатит любую цену, чтобы спасти себя и свою семью. Придет время, - и за палку полицейского люди будут платить золотом. А братьев своих продадут ни за грош. Так-то!
Тетка Хваа вскочила так резко, что парик у нее съехал набок, обнажив желтую кожу черепа, покрытую редкими, бесцветными волосами.
-Как ты смеешь?! - она шлепнула ладонью по столу, - Кто дал тебе право?! - парик легко соскользнул на пол, шурша, словно клок сухого сена, - Я не позволю говорить такое в еврейском доме, в день еврейского праздника!
Дядя Иегуда нагнулся, поднял парик и почтительно протянул его тетке. Она с презрением оттолкнула его руку. Почти лысая, с дико блестящими глазами, тетка вызывала у Давида ужас.
-Боже, почему Ты так поступил со мной? - прошептала Дора Левин, - Почему позволил дожить до этого дня?
-Самое худшее еще впереди, - тихо сказал дядя Иегуда.
-Чего вы все от меня хотите? Чего? - причитала тетка Хава.
Дед, цокая языком, отряхивал о колено парик:
-Дети мои, о чем вы говорите? Нельзя так, нельзя …
Спадали с лиц последние маски, гасли цветные фонарики, затихал смех. Мордехай, Эсфирь, Аман ушли от Давида в небытие. В руке осталась только колотушка.. Он легонько встряхнул ее, - раздался предательский стук. Отец вырвал колотушку из рук Давида и отбросил в сторону. В наступившей тишине слышались только сухие, короткие всхлипы тетки Хавы. Ее костлявые плечи вздрагивали. Разве она могла так горько, безнадежно плакать? Может быть, ее голосом плакали другие, многие, многие люди, а она только одолжила у них свои слезы? Она плакала тысячи лет, из поколения в поколение, и от Малелеила к Иареду, от Иареда к Еноху, от Еноха к Мафусаилу несся ее плач. Изжелта-бледное лицо тетки Хавы светилось в темноте.
Потом она в последний раз шмыгнула носом, небрежным жестом нахлобучила парик набекрень и, вытянув перед собой руки, как слепая, побрела к дивану. Все закончилось так же неожиданно, как началось.
-Хорошо, все хорошо, ничего не случилось. Не приставайте к ней.
Тетка снова была собой, - до следующего раза. Она лежала на диване, а Дора Левин суетливо расстегивала ей пуговки на платье.
Дядя Шмуль сказал:
-Чтоб их всех земля поглотила!
Дед сердито зацокал языком.
А дядя Гедали бросил несколько слов. мгновенно погасивших общее возбуждение:
-Скоро нас всех поглотит земля, Шмуль. И не кричи больше, а то стекла вылетят. Видишь, они и так еле держатся.
- Шмуль, Иегуда, вы меня слышите?
Никто не ответил, но дед упрямо копошился в своем углу, ерзал в кресле и повторял, качая головой:
-Шмуль, Иегуда. вы меня слышите? Когда глухой еврей сходит в могилу, ничего не понимая, ангелы на небе закрывают лица крыльями. Кто он, этот еврей, что он оставил после себя на земле, с чем предстанет на Страшном суде? Он предстанет на Страшном суде с глупой улыбкой. Он начнет жаловаться Богу, задавать Богу вопросы, чтобы услышать ответы, которых за всю свою жизнь не услышал из уст людей, ибо глухому еврею кажется. что только Бога он может услышать, что только Бог будет разговаривать с ним. Я представляю себе, как глухой еврей лебезит перед Богом, жалуется Ему на людей. Как он хочет исправить этот мир, хотя сам уже покинул его. Даже если наступил конец света, - какое ему до этого дело? “Господи, - воскликнет он, - Ты покарал Содом, и я знаю, что гнев Твой был справедлив!” Но такая вера и такая справедливость не могут быть угодны нашему Богу. “Господи, - кричит он, - Теперь я все понимаю и проклинаю чужие грехи, но за что Ты покарал меня? Меня?!” Но такой гнев и такая обида не могут быть угодны нашему Богу, ибо нет праведных в злобе, даже если гнев справедлив. Да и что такое справедливый гнев? Разве всякий гнев не греховен? “Господи, - кричит он, - Теперь я знаю: случилось то, что должно было случиться!” Но такая мудрость глухого не может быть угодна нашему Богу. да и к чему вообще мудрость, если она не спасла Содома? “Господи, - кричит он, - Отныне я буду всегда помнить о Твоем праве: Ты отделяешь паршивую овцу от стада и истребляешь ее, чтобы она не заразила остальных!” Но такая преданность и такая любовь не могут быть угодны нашему Богу, ибо что это за преданность и что это за любовь. если ни капли от них не перепало ближнему? Зачем понапрасну таращить глаза и искать вдалеке того, на кого можно излить свою любовь? Нет, нет, такая вера в повеление свыше не может быть угодна нашему Богу! И кто, кроме Него может отличить, какая овца больна, а какая здорова? “Господи, - кричит глухой еврей, - если все стадо больно, никто. кроме Тебя не в силах его излечить, и нет среди людей того …” Но тут уж Бог не сдержит гнева и прогонит глухого еврея с глаз долой. “Несчастный, скажет Он, - У тебя работает язык, но не голова, у тебя работает голова, но не сердце. Ты знал, с чем явиться в Судный день Не рассуждай, когда другие страждут и не мучайся понапрасну, когда другие думают. Не молись, когда другие действуют и уйми свою прыть. когда другие молятся. Всю жизнь ты только и делал, что осуждал чужие грехи. искал соломинку в глазу ближнего, - ради чего? И ради чего я тебя сотворил? Чтобы ты размахивал руками перед носом других? Убери свои белые. чистые руки! Такими руками нельзя служить ни людям, ни мне. Я вывел тебя из Содома не потому, что ты был лучше других. Ты сам о себе так сказал, сам о себе это услышал. Содом пожрало пламя. и никто не знает, почему. Даже я не знаю, а ты приходишь ко мне и задаешь глупые вопросы. Глухой хочет знать, почему сгорел Содом?! Если бы я дал тебе вторую и третью жизнь, ты бы все равно ничего не понял. Если бы я дал тебе четвертую жизнь, ее не хватило бы, чтобы оплакать гибель Содома. Если бы я дал тебе пятую жизнь. ее не хватило бы на молитвы за всех умерших. Да и зачем тебе жизнь? Чтобы познать боль глухого? Ты ее познал. И довольно. Знай, что фальшивых пророков всегда настигает кара Божья. Шмуль, Иегуда, вы меня слышите? Вы оглохли, как звери. Они оглохли, или я оглох? Они оглохли, я оглох, все оглохли …
Дядя Иегуда:
-Содом, Содом! А если это сам Господь сошел на землю в немецком мундире и карает грешных евреев? С каких пор Иегова носит мундир? Кто так говорит, спросите вы? Да сами же немцы написали это на пряжке солдатского ремня. Gott mit uns/ С нами Бог. Эти люди совсем потеряли голову. С каких пор под каждым мундиром скрывается ангел, присвоивший себе право измерять людские грехи? Содом, Содом! Я не хочу слышать о Содоме, пока по улицам бродят толпы босых и голодных людей. Потом. потом мы сосчитаем грехи, все до единого. потом пусть ведут меня на Страшный суд. Но не сегодня!
-Иегуда, есть на этом свете дела, которые нельзя отложить на потом. Каждую минуту мы можем предстать перед Господом. Все, все без исключения. Тогда уравняются сильный и слабый. мудрый и глупый. Не пугайте меня, не утешайте. Я знаю, что нас ждет. И говорю я о том же самом, только другими словами … Идя на Страшный суд мы оставляем все, что было нам дорого. Тело, одетое в рубище, да глава, посыпанная пеплом, - этого довольно. Шмуль, Иегуда, вы меня понимаете? Если даже и так, кто сказал, что судьба евреев должна быть легкой? А если нет? Кто сказал, что она должна быть тяжелой? Случится то. что должно случиться. Слова сами по себе, жизнь сама по себе.
Дядя Иегуда:
-Может быть, так и должен выглядеть Судный день?
Дядя Гедали:
-Так выглядит война.
Дядя Иегуда:
-Жертвоприношение … Но не каждая жертва угодна Богу, не каждое несчастье - кара за грехи, не каждая война - свидетельство Божьей справедливости. Кто в этом жертвоприношении держит в руке нож, а кто подставляет шею? Разве всякий человек с ножом - посланник Бога?
-Иегуда, -сказал дед, - Мир стоит долго. так долго, что в этом должен быть какой-то смысл. Ну, а если нет? Что я, старый, темный еврей, могу с этим поделать? Прости меня, Господи …
-Ты всегда так говорил, отец.
- И буду говорить. Рубище на теле да голова, посыпанная пеплом, - вот все, что нам остается.
Дядя Иегуда развел руками:
-Здесь нет виноватых и нет вины.
-Но есть живые и есть мертвые.
Дядя Гедали:
-А я живой?
Отец:
-Ты давно уже мертвый.
-Грех так говорить, - покачал головой дед.
-Я уже давно грешу только на словах. Но не из-за них меня карают. Их раздражают не мой грехи, а то, что я живу на свете. Моя вина в самом факте моего существования. Das nackte Leben! Да!
-Отец и сам об этом знает, - прервал его дядя Иегуда, - Правда и закон на стороне тех, кто имеет еще кое-что. Силу. И об этом отец тоже знает.
Дед заерзал в своем углу:
-Подайте мне талес. Я старый, темный еврей. я ничего не знаю. Все, что я имею: мои священные книги и моя жизнь. Немного … Может, и так, но глаза мои уже почти не видят, а разум еле теплится. Я говорю себе: брось, разве твое дело толковать слово Божье. Это дело избранных, мудрецов, раввинов … Жаль, да жаль, что я слишком стар. Если бы я начал жизнь сначала, я бы всякий раз/, прочтя слово из Священного писания, зажигал по свече и вырывал из бороды один волос. Бороды не убудет, а разум станет светлее. Да, я никогда не понимал этих слов, только сегодня … Кто помнит? Кто помнит слова, которыми заканчивается Мегилат Эстер?
И дядя Гедали высоким голосом повторил стих о том, как царь наложил подать на землю и острова морские.
-Почему? Почему так кончается Книга Эсфири? Разве это святые слова? Обычные, человеческие слова. Так я раньше думал Разве уместны они, когда все ждут спасения? В дин, когда судьба евреев вот-вот изменится? Ведь именно перемену в нашей судьбе означает праздник Пурим. Но изменилась ли она, наша судьба? Изменилась ли она? Все осталось по-старому. Теперь мой язык знает только два времени: прошлое и будущее. О настоящем говорить не стоит. .. И эти слова о податях, о деньгах. Дети мои, теперь я все понимаю. Контрибуция, контрибуция. Выкуп. Теперь я знаю, но что пользы мне в том знании. Что мне … Зажгите свечи, подайте мне талес.
-Тс-с-с, тихо, - прошептала Дора Левин. Она стояла у окна, возле дивана, на котором отдыхала тетка Хава, - Вы так кричите, что ничего не слышно, а в соседнем доме, кажется, началась облава.
Все повернули головы. И теперь уже ясно, очень ясно и очень близко, стали слышны отрывистые команды:
-Leute, auf! Auf, auf!/ Люди, выходите! Выходите!
И крик “синего” полицейского:
-Все наверх, живо!
Затопали тяжелые сапоги бегущих по лестнице жандармов. Раздались слова на чужом языке.
Грохот, раздраженные голоса, стук прикладов и сапог все приближались. И люди в комнате без единого слова, как будто под ударом невидимого хлыста, сбились в кучу вокруг кресла, в котором сидел дед. Целую нескончаемо долгую минуту тянулось мучительное ожидание. полное липкого, тяжелого страха и молодых, беззаботных голосов за стеной, а потом дверь распахнулась под мощным пинком, и в треске досок, в тучах пыли, звоне стекла, причитаниях невидимых ларов и пенатов, слетевшихся со всех сторон, чтобы загородить дорогу незваным гостям, в комнату вошли немцы, добродушно переговариваясь и смеясь над произведенной суматохой.
-Jawohl das f;gt sich gut, / Да, это кстати, - сказал молодой жандарм и лучом фонарика высветил из полутьмы фигуры обитателей комнаты, их моргающие от яркого света глаза и побледневшие лица. Фонарик приводимый в действие нажатием на рычажок, мерно жужжал. В другой руке у немца был автомат, дулом которого он провел вдоль жалкой, испуганной кучки людей, - этот жест был исполнен издевательского добродушия.
-Festtag? - спросил немец.
-Festtag/Праздник, - повторил другой жандарм и окинул взглядом стол, забытую Священную книгу, тарелки со щербатыми краями, стаканы, наполненные жидкостью, лишь цветом напоминающую чай, остатки лепешек из брюквы. Жандарм ухватился за край скатерти и одним движением сдернул ее на пол. Потом. легко и аккуратно отодвинув стоящее на пути кресло, подцепил носком сапога нижний ящик старого комода и одним ловким рывком вывернул наружу все, что лежало внутри.
-Ruhe/ Спокойно, - бросил он, не оборачиваясь, но почувствовав робкий жест деда, который только беспомощно вздохнул, видя, как его праздничная рубашка, лапсердак, книги, талес и молитвенные ремни рассыпались по всей комнате. Среди разбросанного, белого, как снег, белья, матово серебрились два больших субботних подсвечника.
-Jawohl, herzlichbewegender Festtag/ Да, трогательный праздник, - согласился молодой жандарм, с нескрываемым любопытством разглядывая евреев, которые без единого слова, без движения и почти без дыхания, мертво застыли у стены. Он перебросил автомат из одной руки в другую и широко улыбнулся Доре Левин, - Das Sch;ne … es steckt im Blut/ Красотка … это будоражит кровь, - сказал он, внимательно и неторопливо изучая ее бледное лицо, растрепанные волосы, густые, сросшиеся брови, крупный нос, пышные груди и бедра, - Ja, aber wo ist mein Rassenhass/ Да, но где моя расовая ненависть?
В некотором отдалении стояли двое “желтых” - представители еврейской полиции. Они переминались с ноги на ногу, ожидая приказаний. Тем временем один из немцев, раззадорившись, выдрал из дверного косяка мезузу и растоптал сапогом тонкий футляр. Под хруст рассыпавшейся оболочки улетали в вечность обрывки молитв и заветов.
-Хрясь! Хрясь! - веселился молодой жандарм.
Когда широко распахнутые шкафы обдали пришельцев нафталиновой вонью, исходящей от старых шуб и пальто, а ящики комода разлетелись в разные стороны вместе с содержимым: пожелтевшими свитками, покрытыми древними письменами, разбитой вдребезги посудой, измятым и перепачканным бельем, когда бородатые евреи с семейных фотографий покорно попадали со стен, оставив после себя светлые пятна на засаленных обоях, когда слежавшиеся пуховики и подушки, дотошно вспоротые штыками, были брошены под ноги жандармов, а пух и перья, покружив по комнате, опустились на головы и плечи присутствующих, - тогда тот немец, что командовал обыском,, чихая от пыли, но все еще не теряя надежды, повернулся к дивану, на котором лежала тетка Хава. Коротким жестом немец подозвал к себе “желтого” полицейского и, указав на вжатую в угол кучку людей, приказал перевести короткий приказ.
-Господа, пан офицер желает …- нерешительно начал “желтый”, но немец нетерпеливо отстранил его и сообщил:
-Сейчас я делать маленький реквизиция. Вы класть весь ценность на стол. Золото, золото. И доллары, - добавил он со значением, ощупывая взглядом каждого из стоящих в углу.
Но тут от окна донеслось одно слово, при звуке которого жандармы вздрогнули, как от выстрела.
-Typhus? Fktckfieber!/ Тиф, сыпной тиф! - со злостью повторила тетка Хава. Небрежно нахлобученный парик съехал ей на правый глаз, а левый, широко раскрытый, горел огнем безмерной ненависти, - Золота им захотелось, соплякам, золота! - она коротко закашлялась и, приподнявшись на локте, плюнула на пол, -Das f;gt sich gut, nicht wahr?/ Это кстати, не так ли? - произнесла она с нескрываемым удовольствием, видя, как жандарм поспешно поставил на комод серебряный подсвечник, который держал в руке.
Когда немцы, опасливо переглянувшись, поспешили к двери, путаясь в смятых простынях, давя каблуками черепки, скользя по остаткам лепешек из брюквы, облепленных перьями, топча лица бородатых старцев с фотографий, лежащих на полу, когда все оставили в покое тетку Хаву и деда, и Давида с отцом. и Дору Левин, и профессора Баума, и дядю Гедали, и дядю Иегуду, и дядю Шмуля, ошеломленно замерших в углу, вслушиваясь в шум и крики, которые доносились со двора, когда “желтые” полицейские смущенно ретировались вслед за немцами, - тогда младший из жандармов снова возник на пороге и сообщил с нескрываемым разочарованием:
-Сегодня вы иметь счастье! Но только сегодня! Мы опять придти!
Он оказался прав. Еще не стихли во дворе последние команды, еще захлопывались с треском последние двери, и жандармы волокли вниз по лестнице узлы с добычей, в коридоре снова загрохотали сапоги, и на пороге возник все тот же беззаботно улыбавшийся молодой жандарм. Теперь стало заметно, что он пьян.
-Jawohl, herzbewegene Festtag/ Hier f;hle ich heimlich/ Да, трогательный праздник. Здесь я чувствую себя, как дома, - он снял шлем и положил на пустой стол, -Ja, ganz gut / Да. прекрасно, - он нагнулся, поднял с пола колотушку и победно встряхнул ею, - Klapper? Das gibt keinen guten Klang/ Nein. / Колотушка. У нее неважный звук. Нет.
Нет, звук слишком глухой, какой-то деревянный. Черт возьми, я еле держусь на ногах. Водка, водочка … Нет, на сегодня хватит! Больше ни капли! Haman, Haman … was ist es f;r einer? / Аман, Аман … это что еще за тип? ага. это тот, что решал еврейский вопрос в Персии … Что-то там вышло у него с этими пархатыми … Он был незадачливый, наивный антисемит. Nicht wahr? Aber jetzt ist seine tat an den rechten Mann? jawohl! / Не так ли? Но теперь его дело в надежных руках, да! На эту тему я мог бы многое порассказать. Как же он, бедняга погиб? Ясное дело, повесили, как собаку! А все из-за кого? Наверняка евреи хорошо нагрели на этом деле руки! Nun ja, haman opferte sein junges Lebenб damit unser Krieg sein ziel erreichte! / Ну да, Аман отдал свою молодую жизнь, чтобы наша борьба увенчалась победой. А еще там была Эсфирь, чернокудрая Эсфирь, черноокая Эсфирь, маленькая аппетитная жидовочка, что вскружила голову персидскому царю Артаксерксу. Nicht wahr? Ловкая бестия, верно? Смех берет при мысли о добрых, старых временах.
-Meine kleine Judin / Моя маленькая еврейка, - он побрел к Доре Левин, по пути сунув колотушку в руки Давиду, - Klatsch! Fr;ulein, wie steht es mit ihrer Gesundheit? / Шлеп! Как ваше здоровье, фроляйн?
Они стояли посреди разоренной комнаты. Немец отвесил церемонный поклон и подтолкнул Дору вперед. Она пошла к двери покорно, как овца. Трижды хлопнула колотушка. Захлопнулась дверь.
-Но ведь мы празднуем Пурим! Мы празднуем Пурим! Это уже было когда-то, это повторится снова. Те же слова, тот же голос.
Дора шла по улице рядом с жандармом
И снова знакомые слова:
-Das f;gt sich gut. Schnell, schnell! как это говорить по-польски? Быстро, быстро, девочка … Быстро, быстро …
Трещала ненужная колотушка. Приближалась полночь, комендантский час, затемнение.
II
И вот на глазах у всех, с той и с другой стороны, каменщики начали строить стену на Желязной и Сенной. на Велькой и через Багно, и на Пружней. и на Гжибуве, и на Граничной. и через площадь Желязной Брамы, замыкая южный квартал. И это было малое гетто. А дальше стена тянулась по Хлодной и Пташьей, Пшеходной и Длугой, Мыльной, до Пшеязда, от Швентоерской до Часной, от Кожла до Пшебега, через Покорну, Ставки, Дзик и Окопы, замыкая северный квартал. И это было большое гетто. А поперек улицы Хлодной, недалеко от костела Святого Кароля поднялся деревянный мост и связал оба квартала, разрезанные трамвайной линией.
-Началось, евреи! - кричал Мордехай Сукенник, размахивая руками в тучах пыли.
Кого он хотел напугать?
Он прибежал в мастерскую за водорослями, которыми кормил кобылу, потому что сена уже не хватало. Двери были распахнуты настежь, почти все окна выбиты. По комнатам гулял ветер. а сорванные ставни валялись на тротуаре. Отец стоял на улице с непокрытой головой и держал в руке ключ. Мордехай бегал туда-сюда, вилами забрасывал на фуру водоросли, и клочья их разлетались по улице, под ноги прохожих.
-Строят, строят … На Пташьей, Пшеходной, Рымарской … Конца не видно.
Мордехай сгребал руками, выметал веником остатки водорослей, а отец рассеянно, будто спросонья, озирался по сторонам. Он искал дворника, чтобы отдать ему ключ от мастерской.
-Эти мешки забирать? Заберу, на что они вам?
-Забирай.
Мордехай нагрузил фуру и поехал. Путь ему предстоял не дальний.
-Другую уже замуровали.
Дядя Гедали выносил старую мебель и щепки на растопку. Все тащили из мастерской, что под руку попадало. Отец только отмахивался. Гори оно все ясным огнем! Он перебирал инструменты и все ненужное откладывал в сторону. Долго смотрел на рубанок, будто видел его впервые в жизни, потом зашвырнул в угол.
Осенью дымился шлак вдоль железной дороги. На пустыре за товарной станцией Зыга разматывал длинную бечевку. Ну и ветрище! Корову поднимет, не то что воздушного змея! Все готово. Когда Зыга размотает клубок до конца, можно будет начинать. Зыга, сопя, распутывал узлы. Вот черт, кто все так запутал! И вот уже Эли мчится через пустырь, высоко задирая голову, а бечевка, натянутая, как струна, грозит унести его в небо.
-Эй, вы там, держитесь за тучи! Держитесь за тучи!
Высоко в синем небе, в холодном свете осеннего солнца. парит воздушный змей.
Зыга с Давидом взбежали на насыпь, но Эли был уже далеко. Он мчался между рельсами и вдруг сбавил темп, потом остановился и склонился над чем-то. Ребята подбежали к нему. Возле рельсов лежало тело, кое-как прикрытое мешками из-под цемента. Край мешка приподнялся, обнажив ноги в женских туфлях. Голова с закрытыми глазами откатилась в сторону. Длинные черные волосы разметались по земле.
Эли тихо сказал:
-Кто-то убил ее, а потом положил под поезд.
-Откуда ты знаешь?
-Смотри, ноги целые. Сама бы она не стала подкладывать только голову.
Зыга побледнел. Он не мог смотреть на труп и отошел в сторону, хотя был самым старшим из них. Темнело. Ребята, крадучись пробрались домой и никому не рассказали о том, что видели.
А там, дома все то же самое:
-Налевки замуровали, Дзик замуровали …
Профессор Баум в расстегнутом пальто тыкал пальцем в газету, громко читал последние сообщения. “Вот собака!” Фамилия собаки была Ауэрсвальд, он был немецким комендантом города, издавал приказы, выдавал карточки на хлеб, вешал людей и сгонял евреев в гетто. Однажды он проезжал на автомобиле по их улице и смотрел, как строят стену. Профессор Баум разводил руками. Просто в голове не укладывается, еще год назад он и сам бы в такое не поверил! Это что же будет, новая Вавилонская башня? Просто чудо какое-то! Нет, он ни за что не признает подобную власть! Профессор бросил газету на пол и стал топтать ее ногами. Впрочем, он скоро успокоился и сказал, что война закончится раньше, чем немцы загонят всех за стену.
И так говорили. и сяк говорили. Каждый вечер приносил новые слухи, но в конце концов пришел дядя Иегуда, почесал в затылке и сообщил:
-Валицув замуровали.
Это означало, что пора складывать вещи.
Мордехай Сукенник в последний раз забежал в мастерскую и увез на фуре остатки водорослей. Люди бегали по городу в поисках новых квартир. Немцы спешили, заставляя жителей огораживать дома заборами, наскоро сколоченными из не струганных досок, натягивали поперек улиц ряды колючей проволоки. Так перекрыли Бялую, Чеплую, Валицув, Чегляну, - позже и здесь должны были построить стену. “Verboten! - грозили надписи на стенах и у перекрестков, -Judenviertel. Revier ist gesperrt, Eintritt verboten!” / Еврейский квартал. Район закрыт. Вход воспрещен.
-Подавай, Манюсь, подавай!
Этот крик каждое утро поднимал на ноги полусонный город. Давид украдкой подходил к окну.. Первые трамваи выныривали из тумана, как призраки другого, непонятного мира и взвизгивали на повороте в глухой пустоте улицы. Били, били колокола в костеле Святого Кароля. Белели неразличимые лица редких прохожих.
Не сводя глаз со строящейся стены, отец читал утреннюю молитву.
Здесь, на углу Желязной и Крохмальной, стена-граница вырастала под самыми окнами домов. С утра до ночи слышались крики каменщиков и шум воды из гидранта. В две смены поскрипывали тачки, шлепки кельмы по мокрому цементу перемежались с постукиванием кирпичей, укладываемых ряд за рядом. Закончив работу на одном участке, каменщики двигались дальше. Когда стена поднялась в два человеческих роста, верх ее густо усыпали битым стеклом. Подмораживало, и каменщики торопили мальчишек-подручных, потирая руки от холода:
-Подавай, Манюсь, подавай!
Улицы прорезали бодрые команды жандармов. В крепких, грубых сапогах постовые расхаживали на углу Желязной и Хлодной, притопывали ногами, возились друг с другом, чтобы согреться, непринужденно болтали. Стоило кому-нибудь из них щелкнуть затвором карабина, как прохожие проворно ныряли в подворотни.
Наступили серые, скучные дни. В первые недели жизни за стеной Давид, как неприкаянный, слонялся из угла в угол, недоуменно оглядываясь по сторонам и не думая о завтрашнем дне. Что значит “приспособиться к новой жизни”? Эли повторяет со злостью, что слабые должны уступить место сильным, но сам отощал, как скелет, жалко шаркает при ходьбе оторванной подметкой и с утра до ночи ищет, что бы поесть. Эли стал ужасно серьезным. а вот Альбинос дурачится, как прежде. У Зыги сломался голос, и теперь он говорит хрипловатым баском. Морозный, ветреный ноябрь сбрасывал с обгорелых развалин осколки кирпичей и выдувал из сердец надежду. Кирпичная крошка хрустела под ногами. Жизнь по обе стороны стены была примерно одинаковой, и это давало силы сопротивляться всему, что творилось вокруг. Теперь Давид другими глазами смотрел на отца и постепенно начинал понимать, что его отчаянное упрямство и нетерпимость порождены вечной борьбой за нормальное существование, которую он и многие поколения его предков вели не одну сотню лет. После очередного семейного скандала мать долго и безутешно рыдала:
-Живьем замуровали!
Отец целыми днями гневно и горячо говорил сам с собой на языке предков. Жаловался кому-то, проклинал, грозил? Он не мог найти себе места и раздраженно вышагивал от стены к стене, время от времени вскидывая над головой сжатые кулаки. Давид со страхом и стыдом наблюдал за ним. Знакомые не заглядывали в их квартиру на Крохмальной, пустые дни тянулись бесконечно долго в ожидании, когда мать накроет стол и растопит плиту. Экономя дрова, они быстро нагревали воду и запивали ею пайковый хлеб, наполовину состоявший из отрубей. Был еще мармелад, о котором говорили, что он сварен из гнилой брюквы со свекольной ботвой. Сахарин они вообще не покупали, потому что отец вспыхивал праведным гневом при одном упоминании об этом патентованном жульничестве. Он считал, что, обманывая собственный организм, люди становятся менее чувствительны к обману души. Мать не спорила с ним: она только прикрывала глаза и часами сидела неподвижно, уставившись в пространство.. Давид развлекал ее, как умел. Развлечения обычно предоставляла улица. Сплетни, жалкий, уродливый призрак надежды, лелеемый нищими, дикие слухи о событиях в городе, - все шло в дело, поскольку было самым дешевым лекарством от тоски.
Впоследствии оказалось, что под маской апатии мать сохранила достаточный запас жизненных сил, но в первые дни она только жаловалась, причитала и обливала слезами каждый кусочек хлеба, проглоченный за ужином. Отец разговаривал с ней, как с несмышленым ребенком и прятал газеты. Однажды он молча вышел из дома, перелез через стену и вернулся только поздним вечером, - с пустыми руками. Под глазом у него чернел синяк, на лбу багровела ссадина, а грязен он был так, словно весь день пролежал в канаве. Он сбросил мокрую, изодранную одежду, улегся в постель и мгновенно заснул. Мать кричала, что не может так больше жить, но, тем не менее, встала и, всхлипывая, начала впервые за много дней прибирать комнату.
-Боже, Боже, когда это кончится?
Но все еще только начиналось. Давид ходил в лавку, судорожно сжимая в кулаке хлебные карточки. Однажды он видел, как у женщины вырвали карточки прямо из рук, и какая при этом разыгралась жуткая драка. Лавку со всех сторон обступали нищие и, протягивая на ладони свои жалкие гроши, умоляли продать хотя бы довесок. Хлеб делили на осьмушки, и люди в очереди часто падали в обморок: запах свежевыпеченного теста сбивал с ног. Упавших оттаскивали в сторонку, попутно обкрадывая; толпа на несколько секунд расступалась и снова выстраивалась в длинный хвост, часами ожидая машину с хлебом. Сгрудившиеся возле лавки, нищие набрасывались на выходящих, и здесь следовало быть особенно внимательным, чтобы кто-нибудь не отнял полученную пайку и не проглотил ее в несколько секунд, пока кто-нибудь из очереди не придет на помощь помощь пострадавшему.
Первые дни хуже всего, потом уже привыкаешь. Сначала приходит усталость, руки и ноги перестают слушаться, каждое слово болезненно отдается в ушах. Яркие краски не радуют, а от света слезятся глаза. Бывают дни, когда наступает полная слепота. Давид покорно погружался в ночь средь бела дня. При каждом движении все тело покрывается липким, холодным потом. Постоянно хочется пить, губы пересыхают. Зубы сами сжимаются при виде аллюминиевой ложки, забытой на столе. При одной мысли о куске брюквы. зубы вонзаются в воображаемую волокнистую мякоть, сладковатый сок заполняет рот, смачивает распухший язык, сочится в горло. Так и видишь брюкву, большую, желтую, с остатками зеленой ботвы на макушке. В дедовских книгах говорится обо всем, даже о бане, почему там нет ни слова о брюкве? Если ее скрести ложкой, получаются аппетитные желтые стружки, - их следует долго, неторопливо жевать. Так велит делать мать, потому что от плохо прожеванных сырых овощей можно заболеть. От брюквы мысль улетает в заоблачные выси:
-Когда же, наконец, привезут хлеб?
Эти слова постоянно повторяют в очереди. Кто помнит вкус настоящего хлеба? Раньше Давид ходил за хлебом на Вронью, где была пекарня старого Лабана. В огромных чанах поднималось тесто, - его разделывали дочь и жена пекаря. Дочь Лабана была высокая, полная, с ямочками на румяных щеках; клиенты помоложе смотрели на нее горящими глазами, как на свежую, сдобную булочку. Белый халат пекаря был пропитан запахом тмина. “Старый Лабан сам тесто ставит, сам печет, сам продает!” Теперь такого хлеба больше нет. По карточкам выдают глину, которая налипает на зубы и крошится в пальцах, в которой попадается кожура от каштанов и картофельная шелуха, а иногда даже хрустящие на зубах камушки, обрывки бечевки и гвозди. Форменное безобразие, а не хлеб.
Вкус верхней корочки, вкус нижней корочки настоящего хлеба вспоминают отдельно.
-Успокойтесь люди. не толкайтесь, всем хватит!
-Так мы тебе и поверили!
В толпе началось движение. Это значит, что, наконец-то, пришла машина, и двое грузчиков под бдительной охраной “желтого” полицейского таскают корзины с хлебом.
Сколько может весить такая буханка? Молодое, зеленое жито быстро набухало и кисло в корыте, сдобренное закваской. Давид помнит, каким он был на вкус, хлеб первого урожая. В то лето они гостили в деревне. Хозяин, пан Грыбко, молол зерно между каменных жерновов, а его жена месила тесто, и под ее пальцами вырастал каравай. Его клала на железный лист и отправляли в печь, а потом остужали на балке под самой крышей, где всегда гулял сквозняк. Когда хозяйка разрезала готовый хлеб, в нос ударял сладкий запах молодого жита, влажный и теплый. Еще горячий ломоть хлеба намазывали маслом, тающим на глазах и запивали ледяным молоком, остуженным в колодце. И ели этот зеленый, житный хлеб, глядя в окно на сад, полный солнца.
-Не толкайтесь, люди. на всех хватит!
Давид возвращался домой, нюхая пайку хлеба, украдкой прижимаясь к ней лицом, вдыхая сухой запах мякины. Опустив голову, он увертывался от протянутых к нему черных рук, отталкивал их. Тощие шеи, впалые щеки, обтянутые кожей черепа, глаза, жадно смотрящие на хлеб. Шеи призраков вытягивались, глаза росли, приближались, обступали Давида со всех сторон. По ночам он просыпался с криком.
В один из дней на пороге возник Натан Лерх, жилец со второго этажа, и попытался продать свою пайку. Он был в черном концертном костюме и грязноватой белой рубашке. У одного ботинка отстала подошва. Натан вежливо поклонился и тихо назвал цену. В полумраке был виден тонкий нос, болезненно кривящиеся губы и пальцы, нежно поглаживающие краюху хлеба. Отец замахал руками:
-Имейте сердце, уважаемый! Как я могу перекупать у вас последний хлеб?
Они не могли позволить себе больше того, что получали по карточкам. Но Лерх не уходил и умолял купить его пайку. Он стыдливо прятал глаза, но стоял на своем. Нет, не думайте, он не какой-нибудь спекулянт. Он даже готов сбавить пару грошей. Но войдите в его положение. Отец раздраженно сопел, устремив взор в потолок, а мать попыталась сунуть в карман соседу немного мелочи, но тот отшатнулся и не принял милостыни:
-Извините, но я не нищий, - мягко сказал он и повторил, - Извините.
Хлеб нужно было прокалять над огнем. Улицы кишели больными: в квартале свирепствовал тиф и, возвращаясь домой, Давид внимательно осматривал верхнюю одежду, чтобы не натащить в квартиру вшей. На каждом перекрестке мальчишки расхваливали новейшее средство от насекомых. Наиболее легковерные покупали его и тут же сыпали под рубашки. Отец тоже принес однажды такой пакетик, понюхал и презрительно сплюнул:
-Зубной порошок с мелом. Этого только не хватало!
Пришлось вернуться к простому, но верному средству: вшей следовало тщательно выбирать из всех складок одежды и бросать в печку.
Много хлопот причиняла повязка со звездой. Давид часто забывал ее дома или терял по дороге. Кроме того, он ощущал стыд, неловкость, повязка сдавливала ему руку, хотя совсем ничего не весила. Повязки носили по-разному. Одни пришивали ее на край манжета, другие - на предплечье или на плечо выше локтя. По тому, как человек носил повязку, можно было понять, презирает он немецкую администрацию, боится или просто не хочет связываться. Повязка тетки Хавы была мятая, скрученная в жгут и такая грязная, что ее трудно было разглядеть на черном пальто, зато чистую, накрахмаленную и отглаженную повязку Натана Лерха все видели издалека. Кто хоть раз получил трепку от жандармов за небрежное ношение повязки, никогда больше не совершал такой оплошности. Чиновники из Юденрата щеголяли белоснежными лоскутами шириной в две ладони.
О. эти белые повязки с шестиконечной звездой! В последующие два года они стали предметом, более необходимым, чем носовой платок. Звезда на рукаве была знаком, удостоверяющим личность надежнее любого документа. Конечно, были отчаянные люди, смеявшиеся над всей этой ерундой. Зыга, напрмер, не пришивал повязку намертво, а, как спекулянты и прочие люди, часто лазившие через стену, пришпиливал ее к рукаву булавкой, чтобы легко снять при первом удобном случае.
Еврея, пойманного без повязки, расстреливали на месте: об этом предупреждали приказы, расклеенные на каждом углу.
Мать каждый день напоминала:
-Давид, не забудь повязку.
Со всех сторон одно и то же. Охота на людей щла постоянно. В уши лез назойливый национал-патриотический лай, хриплый вой гончих. Евреи правят миром, смерть им. Банки Уолл-Стрита и Коминтерн служат их грязным спекуляциям. Доллар - их Бог. Они продали человечество и распространили свое влияние на все континенты. Они прибрали к рукам Россию и обе Америки. Они - позор современной цивилизации. Еврейская коммуна на востоке, еврейские финансисты на западе давно отдали власть в руки раввинов.
Давид знал, что это говорится о нем и удивлялся: кому помешала его маленькая жизнь? Его охватывал страх перед ненавистью, подступающей со всех сторон. Неужели так будет всегда? Так было всегда. В мечтах он шел по городу спокойным, решительным шагом, без прошлого и без будущего, засунув руки в карманы, не боясь, что кто-то бросит в него камнем. Он шел, шел и… и на этом мечта обрывалась. Неужели он оставит отца и мать? Здесь, за стеной? Он уйдет один, сорвав с рукава повязку со звездой?
От этих мыслей ему было очень стыдно.
Но немцы - спасители человечества. Ein Volk, ein Reich, ein F;hrer! Народы, преклоните колени, грядет новый порядок!
Европа, Азия и Америка станут свободными, и ни один еврей не спрячется от бдительного ока немецкого солдата. Тем, кто добровольно отдаст золото и доллары, докажет свою лояльность и послушание, будет разрешено уехать на остров Мадагаскар. Там их место. Ведь они размножаются, как вши.
Все говорят, что евреев развелось слишком много. Давно, после первой в своей жизни драки, Давид решил, что ляжет спать евреем, но наутро проснется кем-нибудь другим. Но проходили годы, а ничего не менялось. Как можно изменить мир? Неизвестно. Только Ури знает, но не хочет сказать.
-Надоело все, уйду я отсюда, - заявил Зыга и пропадал целых пять дней. Эли потом смеялся над ним, а Эрнест допытывался шепотом:
-Далеко ходил, Шмая?
Зыга так и не признался, где был, только смотрел на всех свысока. Он уже знал, что есть только один способ уйти отсюда: нужно пристать к цыганам. Образ Зыги, крадущегося вслед за табором ночью, среди голых и черных осенних деревьев, когда даже собаки, поджимая хвосты, прячутся под телеги, наполнял сердце Давида жалостью и презрением. Хлещет дождь, сверкает молния. Захлопываются окна и двери деревенских домов, крестьяне подозрительно смотрят на пришлых бродяг, вслушиваются в тоскливую, чужую песню и стон таборных гитар. Цыгане едут. Котлы паяем, сковородки починяем, ножи точим! А позади всех плетется Зыга, ненужный никому, даже цыганам. Более жалкую картину трудно себе представить. А Эли сказал, что цыгане воруют только польских детей, евреи им ни к чему, их только не хватало! А, кроме того, цыган немцы тоже не любят и загоняют за проволоку вместе с конями. Кони дохнут с голоду, цыгане жарят их мясо на огне и сами мрут от тифа. И некому больше ворожить на картах, паять кастрюли и красть кур. Зыга разозлился, обозвал Зли жидом пархатым, но о побеге в табор больше не заговаривал.
Иногда Давид бесцельно болтался у пропускного пункта, смотрел на ту сторону и время от времени проверял, на месте ли повязка. Собиралась толпа, и люди, гонимые голодом, пытались проскочить охраняемый участок улицы. Иногда раздавался выстрел, кто-то падал и оставался лежать на тротуаре, пока охранники не оттаскивали тело в сторону. Остальные прятались по подворотням. Жандарма, который лучше всех стрелял, прозвали Кровавая Рука. Он никогда не давал промаха, хотя охотно брал взятки. Тех, кто не давал ему денег, он бил палкой, но и тех, кто давал, тоже бил, и, когда он, в аккуратно подогнанном зеленом мундире, шел по улице, молва неслась впереди него, пешеходов охватывала паника, и они за сто метров снимали шапки, а торговки быстро сгребали товар с лотков и обращались в бегство. После выстрела Кровавая Рука подходил к лежащему. ногой переворачивал тело и смотрел, куда попала пуля, а потом мыл у колонки окровавленные сапоги.
Длинный Ицхок из переселенцев поддразнивал жандармов: показывал на ту сторону, потом задирал рубашку и, похлопывая себя по впалому животу, кричал:
-Кишка кишке кукиш кажет!
Его отгоняли но без гнева. Кровавая Рука добродушно усмехался. - даже его Длинный Ицхок умел развеселить. Немец снимал карабин и прикладом выталкивал оборванца на “арийскую” сторону улицы. Длинный Ицхок убегал, осчастливленный, подтягивая штаны, а жандармы хохотали ему вслед.
Повернувшись лицом к стене, отец читал утреннюю молитву. Хриплое, монотонное бормотание не прекращалось подолгу. Равномерно колыхалась спина отца, губы целовали край талеса, пальцы перебирали тфелин. Голос креп. взлетал вверх за грустной, древней мелодией. Отец не отвечал на призывы матери, коротко и сердито отмахиваясь краем талеса. Молчи, женщина! Дай еврею поговорить с Богом, пока глаза еще видят, с какой стороны встает солнце, пока тело еще не бросили в общую яму.
Долго он там еще? Хаскель-дворник стоял под окном и ждал, когда отец перестанет докучать Богу. Душа, данная Им чиста. Хаскель нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Господь дал нам душу, Он ее хранит, Он ее отберет в назначенный час. Что зря болтать?
-Фремде, мне нужно вам что-то сказать.
Яков Фремде высунулся из окна:
-Что там такое?
Хаскель развел руками:
-Похоже, огородили нас со всех сторон, как козлов на выгоне
-Нет на них управы.
Хаскель, понизив голос, продолжал:
-Я бы на вашем месте задернул занавески. А то грузчики сейчас пойдут за стену. и может начаться стрельба.
Он замахнулся метлой на двух замурзанных скелетиков, своих младших и любимых дочек, бегавших по двору, распустив сопли до колен:
-Розеле, Сореле, марш домой! Чтоб я вас уже не видел! И вам, Фремде, я тоже советую отойти подальше от окна.
То-то же: когда мать просила его не подставлять голову под пули, он изображал глухого, а сейчас с треском захлопнул окно.
-Начинается! - проворчал Яков Фремде, - Стену строят, охрану ставят, через стену лазают … Не дают человеку спокойно помолиться!
Длинная лестница протянулась прямо к небу, как во сне Иакова.
Она раскачивалась и изгибалась, но, прежде, чем ее конец коснулся стены, по ступенькам вверх начал карабкаться Кейпеле, а за ним - Арон Яичный. Кейпеле быстро снял куртку и прикрыл ею острые осколки стекла, вмурованные в цемент по верху стены. Из окон первого этажа была видна лихо заломленная кепчонка, пестрый платок на шее, несвежая рубаха, вылезшая из брюк. Тем временем из всех подворотен начали сбегаться грузчики, и пустая улица огласилась их короткими, приглушенными криками. По ту сторону стены собрались спекулянты с мешками муки, крупы. соли. Сгибаясь под тяжестью своей ноши, они. поминутно оглядываясь по сторонам, добегали до стены, оставляли товар и поспешно уходили. Стах Железняк подогнал к условленному месту целую телегу с мешками: “Давай, давай, хлопцы! На горизонте чисто!” Расставленные вдоль стены “на стреме” подростки торопили грузчиков, отчаянно размахивая руками. Стоящие на лестнице передавали по цепочке мешки с продуктами, несколько человек переправляли груз дальше, на тротуар и в подворотни. С верха стены доносилось равномерное покряхтывание, вздымались е небесам сведенные напряжением руки, - и тихое эхо гасло в глубине дворов.
На свист подростка, стоявшего “на стреме” с самого краю, отозвались остальные, передавая сигнал тревоги. Уже грузчики подхватывали последние мешки, уже длинная лестница поплыла на их плечах в ближайшую подворотню, когда по улице, гулко топая сапогами, промчался патруль.
Вокруг не было ни души, только неизвестно откуда в полной тишине раздался вопль:
-Мешок, мешок! Держи, холера! Сыплется …
Жандармы, похохатывая, вернулись на пост.
- Фремде! - тихо позвал кто-то, -Фремде!
Отец подошел к окну. Хаскель-дворник уже стоял на своем обычном месте:
-Все в порядке. Можете продолжать молитву. Не из тучи гром. Почему бы еврейской козе не урвать для себя немного свежей травки? Чисто сработали, никто не влип, только у пропускного пункта одному чудаку влепили пулю прямо в лоб. А у него как раз пропуск был, представляете?
Метлу Хаскель приставил к стене, чтобы не мешала сопровождать беседу оживленной жестикуляцией, и бдительно следил за перекрестком, где постепенно возобновлялось движение. Розеле стояла рядом с отцом и теребила его за штаны:
-Папа, дай немного карбида. Янкель ждет.
-С пропуском шел, подумать только! Не мог выбрать другое время! Ой, люди. когда только они поумнеют … Розеле, скажи Янкелю, что я уже иду… Слушайте, Фремде, говорят, в газете написали, что нам пора паковать манатки и отправляться на Мадагаскар.
-Что такое? - встрепенулась мать, - Опять нас куда-то переселяют?
-Ну, начинается! - отец захлопнул окно, - Мадагаскар, Мадагаскар, - с ума все посходили! Уши вянут! Как можно верить подобным глупостям?!
-Эх вы, интеллигенция! И поговорить - то с людьми не умеют! Тьфу! - разочарованно вздохнул Хаскель.
-На Мадагаскар? А когда? Это уже точно? - Янкель Зайончек выбежал из флигеля, воткнув иглу в отворот халата.
С улицы слышался голос Хаскеля:
-Розеле, Сореле, вот я вас!
Гетто действовала на Давида угнетающе, - шумом, хаосом, беспорядочным движением по узким, грязным улицам. Он часами слонялся вокруг площади Гжибовского, вдоль Чеплой, Цегляной, Простой, по Валицуву, обходя пропускные пункты. Но, куда бы он ни шел, рано или поздно перед ним вырастала стена. Жандармские каски равномерно подпрыгивали, когда мимо с тяжелым топотом проносился патруль. Задетый впопыхах колокол отзывался дребезжащим звоном, выдавая беглецов, - спекулянтов и грузчиков, прятавшихся\ от патруля на хорах часовни. Жандармы наугад стреляли в окна, и стая голубей испуганно взмывала в небо. Небо было ясное, и белая стайка парила над крышами, наполняя воздух сухим шорохом крыльев. Однажды, двигаясь по узкому туннелю между стеной и домом, Давид неожиданно оказался на открытом пространстве у площади Желязной Брамы и увидел кроны старых деревьев Саксонского сада, как привет из другого мира. Потом он часто приходил туда. Возвращаясь домой, он почти бежал: приближался комендантский час, и улицы погружались в мертвую тишину и темноту.
Набравшись храбрости, Давид в один прекрасный день поднялся на деревянный мост и увидел конный омнибус, желто-голубую коробочку на колесах, напоминавшую цирковой фургон, - новое средство передвижения в большом гетто, нищего, который стоял там, внизу, на одном и том же месте и с причитаниями бросался под тележку рикши, вымаливая милостыню у пассажира, который вольготно развалился на сиденье. Давид смотрел вниз, и сердце его сжималось от горя и обиды. Отсюда были видны “арийские “ трамваи, проходившие по Хлодной и Вольской между большим и малым гетто. Повсюду у пропускных пунктов кружили стайки спекулянтов, грузчиков, оборванных, голодных подростков, ожидающих удобного случая, чтобы безнаказанно перебраться за стену и купить продуктов, либо продать тут же снятую с себя рубаху, за которую здесь, в гетто, никто не дал бы и корки хлеба.
Яростно гремя пустыми кастрюлями, мать встречала день.
-Ешь, - говорила она отцу, - Нечего рассиживаться! Завтракай скорей, да ступай к этим выкрестам на Сенную. Почему адвокат Чернятыньский должен две недели упрашивать пана Фремде, чтобы тот починил ему диван? От твоих молитв еда в доме не появится.
- Чернятыньский? Адвокат? Надо же! А я слышал, будто, вернувшись на улицу, где родился, он снова носит фамилию Шварц.
-Какое тебе дело до его фамилии? Нечего воротить нос, когда предлагают работу!
-Тоже мне работа! Возиться со старым диваном, набитым клопами, она называет работой!
-Поп свое, а черт свое!
Мать со злостью скоблила кончиком ножа прогоревшее дно чугунка.
-Важна не работа, важно удовольствие от работы.
-Пошло-поехало! От твоей болтовни я не имею ничего, кроме головной боли.
Отец накрошил в похлебку из брюквы кусок засохшего хлеба и старательно перемешал все это ложкой.
-Разве я не прав? Когда из твоих рук выходит приличная вещь, ты имеешь кусок хлеба с маслом, суп и фаршированную рыбу по пятницам. Тогда стоит помолиться, чтобы такая работа перепадала почаще. Но скажи мне, когда ты в последний раз ела фаршированную рыбу?
-Ну вот, опять! Ты заговариваешь мне зубы, как воришка сторожу!
-Значит, меня в этом доме считают вором?!
Отец ударил себя кулаком в грудь:
-Меня?!
-Яков, Яков. читая молитвы, да глядя в окно, хлеба не добудешь. Спрячь талес, закрой Тору. С каких это пор ты стал набожным? По какой такой причине? Я тебе скажу. Ты отвык от работы. Но я шла замуж не за раввина, а за столяра, и пусть я умру на этом самом месте, если я мечтала о лучшей партии!
-Ай, замолчи!
-Ты путаешь Божий дар неизвестно с чем! Зачем тебе это надо? Зачем это надо мне? Приближается конец света, голод стоит у порога, а мужчины от страха ударились в религию. Они молятся! Молятся и поют псалмы!
-Ну, хватит уже!
-Тогда выйди на улицу и становись рядом с нищими! Они молятся, потому что не могут иным способом добыть себе еду. А настоящие мужчины работают. Или воруют. Либо и воруют, и работают. Аминь. Раз настало такое время, оставь Бога в покое, у Него и без тебя забот предостаточно. Очень Ему нужно вмешиваться в этот балаган. Яков, ты дождешься, что все мы останемся голые и босые. и вши сбегут от нас вместе с последней рубахой!
Отец ничего не ответил, поспешно доедая остатки брюквы. Брюква была мороженая, скользкая, тошнотворная. Давид с отцом вышли на улицу, ощущая неприятную тяжесть в желудке, словно наглотались камней.
-Давид, вернись! Ты забыл повязку!
Он широко раскинул руки, стараясь поймать белый лоскутик, но тот упорхнул и опустился не лоток к торговке. Там лежали щепки, мелкий уголь, куски кокса, а рядом, заботливо прикрытые от сырости обрывком брезента, комочки серо-голубого карбида для ламп. Голос Бубы-спекулянтки, следящей, чтобы день и ночь на Крохмальной и Валицуве не угасал огонь, гудел, перекрывая причитания нищих:
-А вот щепочки, а вот уголек! Отличный карбид, только для вас! А вот кому щепочки!
Давид разом увидел повязку, собственную руку, протянутую к лотку и торговку, с воплем бросившуюся на защиту своих драгоценных товаров. Догоняя отца, уже свернувшего за угол, Давид презрительно усмехнулся. “А вот кому щепочки! Кому карбид … Люди, спасите! Вор, вор!” Кому нужен ее жалкий товар! Кто украл огонь? А кто подарил людям свет? Это было давным-давно, и голый человек плясал от радости перед пылающим костром. Огонь украл Прометей. - так сказал профессор Баум. Керосиновую лампу придумал Лукашевич. а электрическую - Эдисон, но если Буба-спекулянтка в один прекрасный день исчезнет вместе со своим лотком, нечем будет освещать квартиру, не на чем готовить еду.
В лицо летели комья грязного снега. Рикша, ехавший порожняком, что-то крикнул своему коллеге, который вез пассажира, низко склонившись над рулем. Лицо у второго рикши раскраснелось, синие жилы вздулись на лбу. В тележке, на мягком кожаном сиденье, удобно развалился толстяк, попыхивающий папиросой.
-Полегче на поворотах, парень!
От перекрестка спешили люди, разнося предостережение: “Начальство едет!” Весть передавали из дома в дом, с этажа на этаж, и скоро весь квартал охватила паника Тем временем со стороны Хлодной приближались патрульные жандармы. быстро и ловко сдергивая шапки со встречных евреев, которые, кланяясь, поспешно уступали дорогу и сходили с тротуара на мостовую. На пешеходов напал животный страх: стоять и ждать своей участи было невыносимо, но куда бежать? Люди сбились в стадо. Какая-то женщина посадила младенца на подоконник первого этажа и стала кричать, что выбьет окно, если ей не откроют. Младенец смеялся и сучил ножками.
Скрипя тормозами, от Желязной улицы медленно двигались два автомобиля с откидным верхом. В первом сидели офицеры в расстегнутых плащах. Блестели стекла, ордена, лакированные ремни, серебро аксельбантов лежало на плечах, как свежевыпавший снег. Офицеры громко переговаривались и, хохоча, указывали на старательно кланявшихся пешеходов:
-Getto sehen und sterben! / Увидеть гетто и умереть!
-Nicht wahr? / Не так ли?
Смех, крики:
-Hoch! Hoch!
-Hoch! Es lebe! Noch einmal! / Ура, да здравствует! Еще раз!
- Hoch!
В руках у них дымились сигареты, лица сияли довольством. За рулем второй машины шофер в низко надвинутой пилотке без конца нажимал на клаксон и кричал:
-Der K;nig! M;tzen ab! J;disch K;nig! / Король! Шапки долой! Еврейский король!
За его спиной неподвижно сидел старик в наглухо застегнутом пальто с меховым воротником, опирающийся на палку. немой и бледный, смотревший прямо перед собой, вглубь серой улицы. Машины ехали все медленней.
-Смотри, Давид! Это Черняков, сам Черняков едет!
В то утро город был белым от снега, черным от грязи. Каменщик, толкая тачку по тротуару, налетел на зазевавшегося пешехода и вывернул тому на ноги кучу свежего цемента. Пешеход, старый еврей с грязным полотенцем на шее вместо шарфа, застыл в горестном изумлении. Кончиками пальцев он поддернул брюки, обнажив худые щиколотки, выбрался из лужи цемента, оглядел пришедшие в негодность ботинки, отошел в сторону, долго и тщательно чистил пальто и брюки, а, когда понял, что это бесполезно, плюнул и пошел своей дорогой.
Автомобили проехали мимо.
-Пошли, пошли. Нечего глазеть, - отец подхватил мешок с инструментами и забросил за плечо.
Кавалькада удалялась. Но не сам Черняков привлек внимание Давида, а мужчина средних лет, сидевший рядом с главой Юденрата и крутивший головой во все стороны. Давид поймал его стрый, настороженный взгляд. Но что там опять стряслось? По спине Давида побежали мурашки, к горлу подступила тошнота, - или это все от похлебки из мороженой брюквы? Патруль остановился:
-M;tze ab! / Шапку долой!
Женщина подхватила младенца с подоконника и прижала к груди:
-Господи Боже, люди добрые, за что же его так бьют?!
-Шапку не снял.
Струйка крови текла по стене. Перед жандармами стоял глухонемой и бормотал что-то невнятное, бестолково размахивая руками. Кровь текла у него из ушей на рубаху. Его толкнули, он прижался к стене. закрывая голову рукой. а жандарм бил прикладом по этой руке, как по некому неодушевленному предмету. “Синий” полицейский. заискивающе улыбаясь, что-то сказал немцам, и карающий меч правосудий завис в воздухе. Глухонемого окружили и начали с любопытством разглядывать и вдруг, с радостными возгласами, все разом накинулись на него и стали пихать, оттесняя к стене, потом повалили на землю и веселились, наблюдая, как он извивается ужом. пытаясь увернуться от кованых каблуков. Когда жандармы расступились, глухонемой лежал на тротуаре и тихо стонал. “Weg du Schwein! / Убирайся, свинья!” Он послушно поднялся и, хромая, побрел прочь, стирая с лица кровь и пот. Кто-то в толпе сказал:
-Повезло парню. Могли бы и шлепнуть.
А возле пропускного пункта вовсю работал цирк под открытым небом. На арене посреди города те, кому сегодня не повезло, отбывали наказание в соответствии с фантазиями сменявшихся часовых. Старики в черных сюртуках ползали на четвереньках по снегу и грязи, а молодой немец поочередно пинал их в зад. С ангельской улыбкой на румяном лице, держа автомат наготове, он обходил строй наказанных, делал замечания, подкреплял их тумаками, наставлял, исправлял ошибки, - словом, учил порядку. По его приказу старики прыгали по-лягушачьи, громко пыхтя, шлепались в грязь, распевали псалмы, и слова молитв разносились над улицей. Наказанные вздымали к небу трясущиеся, костлявые руки и только закрывали глаза, когда рука жандарма шаловливо дергала их за бороды. Немец от этого приходил в полный восторг и разражался заливистым. молодым смехом..
Кровавая Рука стоял рядом и с удовольствием наблюдал за работой младшего коллеги:
-Kraft durch freude! / Сила через радость!
-Jawohl! / Так точно!
Ермолки лежали в грязи, и старики лежали в грязи, а какой-то подросток под бдительным надзором часового безуспешно пытался встать на руки, падал, получал оплеуху. и снова болтал ногами в воздухе. Тем временем мужчины помоложе ползали по-пластунски по мокрым камням вдоль сточной канавы, сняв, по требованию часовых, верхнюю одежду и ботинки и вжимались в снег, чтобы увернуться от ободряющих пинков. Затем Кровавая Рука отдал новый приказ. Все вскочили и построились в шеренгу.
Вздохи белым паром улетали в небо. Синие, скрюченные пальцы дрожали, растрепанные волосы закрывали лица. Люди, скованные общим страхом, ожидали решения своей участи. Были среди них реб Ицхок, Янкель Зайончек, Аврум, сын Хаскеля-дворника и Файвел Шафран из переселенцев. Реб Ицхок потерял сознание и висел на плечах у стоящих рядом. Аврум обхватил его за талию, а Файвел перебросил безжизненно повисшую руку раввина через плечо, и тот словно парил надо всеми, не касаясь земли босыми ногами, посиневшими от холода.
Вдруг громкие причитания нарушили тишину. Рива, жена Хаскеля-дворника, сжимая ладонями виски, голосила, раскачиваясь взад-вперед. Вслед за ней заплакали другие женщины, и над колышащейся толпой вознеслись истошные вопли, стоны и рыдания. Криков испуганных немцев не было слышно, только мелькали ощеренные рты, да взлетали приклады карабинов. Лишь после нескольких выстрелов в воздух порядок был восстановлен.
Кровавая Рука снял шлем и вытер пот со лба:
-Genug davon / Достаточно.
В тот день город был белым от снега, черным от грязи. Серый свет сочился с хмурого неба. Сухие. желтые, как кость, лица прохожих выплывали из сырого тумана. Трамвай на полной скорости миновал перекресток, а, когда он скрылся из виду, посреди улицы остались три женщины.
Рова, мать Аврума, робко протягивала руки к часовым. Регина Зайончек и Естуся Шафран, сгорбив плечи, тихо утирали слезы. Чуть подальше, у стены, сгрудилась кучка детей, ожидавших, чем кончится дело.
После смены караула жандармы утратили интерес к развлечению. Позевывая, они еще отдавали команды, но воспитуемые выказывали все меньше прыти, двигаясь, будто в полусне и норовы привалиться друг к другу. Подросток, которого заставляли ходить на руках, лежал на снегу, совершенно обессиленный. Наконец кто-то решился осторожно спросить:
-Пан жандарм, может быть, вы уже позволите нам уйти? Пан жандарм …
Жандармы стояли спиной к группе задержанных и переговаривались между собой, пронизывали улицу холодными, стеклянными взглядами. ”Синий” полицейский толкнул локтем в бок “желтого” и постучал пальцем по лбу.
-Man spricht davon/ Es f;llt mir schwer das zu glauben / Они еще разговаривают. Ни за что бы не поверил.
-Eisernes Kreuz? Ihm geht alles nach Wunsch! Eisernes Kreuz! / Железный крест! Ему, как всегда везет! Железный крест!
-Mein Gott, jeder hat sein Kreuz zu tragen! / Боже мой, каждый должен нести свой крест!
- Ja, ja, mit Eichenlaub! / Да, да, с венком из дубовых листьев!
Отец долгим взглядом окинул стену, пропускной пункт на углу Желязной и Хлодной, который надлежало обходить стороной, группу задержанных, понимавших, что никто не придет к ним на помощь и обреченно месивших грязь босыми ногами, стараясь не привлекать внимания часовых. Он взглянул на плакаты, которых изо дня в день становилось все больше на стенах домов, на таблички, предостерегающие: “Judenviertel! Revier ist gesperrt! Eintritt verboten!”, посмотрел на опустевший мост, хлипкое сооружение из досок, - никто не решался ступить на него в такое время, - а потом обнял Давида за плечи и прижал к себе так крепко, что у мальчика перехватило дыхание.
III
Во дворе, в синем свете, льющемся на снег из затемненных окон, шайка Баруха Окса давала очередной концерт. Длинный Ицхок и сам Барух Окс ходили с шапками в руках и собирали подаяние. Хор, плотный клубок лохмотьев и вшей, покачивался,притоптывал башмаками на деревянной подошве, сопел, кашлял и шмыгал носами. Мойше Косорукий, сгорбившись, грел дыханием усохшую культю с кривыми, изуродованными пальцами. Геннек Щука то и дело сплевывал в сторону, перекосив щербатый рот, а его голова, распухшая, как котел, моталась в такт музыке. Он был сыном старой торговки, владелицы пары бочек с протухшей рыбой. Мундек Бухач густым басом мычал нечто нечленораздельное. Верзила с ручищами грузчика, первый помощник Баруха Окса, он еще в детстве проявлял дурные наклонности и начал воровскую карьеру, спустив на черном рынке обручальные кольца собственных родителей. Где те времена? Где те золотые кольца? Где старики Бухача? Их едят черви. Щуплый Мордка Кабан, прикрыв глаза, наслаждался песней. Он попал в шайку уже здесь, за стеной, когда всю его семью сожрал тиф. С ним рядом стоял Куба Валах. Он вел свою партию тонким, дрожащим дискантом, готовый улететь за мелодией. Отекший от голода Йоселе по прозвищу Золотко беззвучно шевелил губами, а в его по-жабьи выпученных глазах застыла тоска. У них это семейное: Такими же выпуклыми, безмерно печальными .глазами смотрел на покупателей его отец, покойный пекарь Лабан. Хаим Сиротка, самый младший в шайке, слов песни не знал и только вытягивал шею.
Их было семеро, и все они горой стояли за Баруха Окса, шли за ним в огонь и в воду.
-Да не так, не так! - покрикивал на артистов Хаскель-дворник, -Выше забирай, вы-ы-ыше!
Они исполняли старинную шуточную песенку, от которой прежде подрагивали и весело мигали огоньки праздничных свечей. Давид, шагая за отцом, на секунду прикрыл глаза.
Музыка праздников! Шелестят душистые ветки и листья шалашей. В просветах между ветками видны звезды. Тетка Хава выносит на улицу горшок с пальмой. Кругом зелень и веселье. Все смеются и поздравляют друг друга, сбиваются в большую, шумную толпу. Сияют десятки свечей, выгоняя тень из всех углов. Под потолком висят гирлянды, блестки, бумажные цветы. Дед сидит на почетном месте, довольно улыбается и беззвучно аплодирует. Дядя Шмуль запевает тенором, а отец и дядя Гедали ведут басовую партию. В теплых сумерках звучит песня, сначала протяжная и печальная, потом бойкая и озорная: “Чири-бам, чири-бам, чири бам-бам-бам-бам-бам …” И вот теперь, в темноте, хриплыми, надорванным голосами ее исполняет шайка Баруха Окса.
Отец остановился, пошарил по карманам, угостил дворника папиросой.
-Учу, учу их, а все без толку. Медведь им на ухо наступил, - пожаловался Хаскель, - Орут - ни складу, ни ладу, как мужики из деревни: Прощевай, родная хата, пошел Вацек во солдаты, - передразнил он.
Лавочник Мордарский со второго этажа сердито захлопнул окно. А двумя этажами выше раздался истошный вопль:
-Буба, эй, Буба!, - это старый скорняк Юда Паперный, которого парализовало еще в прошлом году, призывал дочку, чтобы та придвинула его кресло поближе к подоконнику.
-Вот ты, ты, оболтус! - дворник указывал пальцем на маленького Хаима, - Твои друзья глотки дерут, а ты даже рот не открываешь!
-Ай-яй-яй! - качал головой Юда Паперный.
-Да заткнитесь вы, босяки! - крикнул лавочник Мордарский, - Хорошенького понемножку!
Тем не менее, из форточки второго этажа на снег полетели сухие корки, завернутые в газету.
Лицо матери выплыло из мрака прихожей, полускрытое низко повязанным платком. Мигал огонек свечи на столе. Мать поставила на стол кастрюлю и подняла свечу повыше, прикрывая огонек рукой от сквозняка
-Явились, наконец! - приветствовал их Наум, сидевший за столом в пальто.
Отец ссутулил плечи, взял с полки карбидную лампу, налил в нее воды. Вспыхнуло белое пламя. Давид тут же забрался на подоконник и занавесил окно старым одеялом. Все уселись вокруг стола и, глотая слюну, слушали, как мать передвигает кастрюли на плите.
-Так дальше не может продолжаться, Яков. Либо ты, либо я.
-Кому ты это говоришь, Наум? Или у тебя самого нет жены и детей?
-Есть. Пока еще есть.
-Так поздравь их от меня с праздником.
Мать, склонившись над кастрюлей тушеной брюквы, подозрительно покосилась на отца:
-Сначала поешьте горячего, потом будете разговаривать.
Отец отвел глаза.
-Ведь это конец, Яков. Говори, сколько хочешь за тележку, - не отставал Наум, -Ну, сколько?
- Папа, не продавай! - пискнул Давид.
Отец поднял голову:
-Рыбам и детям Бог голоса на дал. Тихо.
-Ну, будь же человеком! - Наум протянул над столом руки с длинными, костлявыми пальцами.
-Ладно, хорошо.
-У тебя есть глаза и уши! Ты видишь, что творится!
-Я глухой и слепой. Я ничего не слышу.
Приоткрылась дверь и осторожным, паучьим шагом в комнату прокрался Янкель Зайончек.
-У тебя есть свое дело, есть клиентура, а у меня - ничего, кроме вот этой пары рук, - продолжал Наум, - Ты же знаешь, каково мне приходится.
-Не знаю.
От двери донеслось робкое покашливание.
-Можно войти? Да? Я до вас, - Янкель Зайончек делал еще два маленьких шага и вступил в круг света. На худом, подвижном лице поблескивали очки, - Что слышно, а? - он воткнул в лацкан пиджака иглу, которую держал в руках, - Ничего нового? У меня тоже ничего нового. Забыл, забыл, насмерть забыл, зачем пришел к вам. Ага!
Из-за его спины улыбался дядя Гедали, снимавший пальто у вешалки.
-Так с чем же я к вам шел? А. знаю! - Янкель снял очки в проволочной оправе, подышал на них, протер стекла, - Все дело в маленьком кусочке карбида, -сидящие за столом молчали. Янкель снова протер очки, -Ай-ай, как он мне нужен! Люди добрые, одолжите маленький кусочек карбида!
-Всего один кусочек? Ты точно знаешь, что один, а, Янкель?
-Ну, скажем, два кусочка. Пусть будет два, - неуверенно согласился Янкель, - Шью я себе, а тут лампа погасла. Что делать? Я говорю Регине: “Регина!”
Мать вздохнула и долго копалась в углу за сундуком, где лежали щепки для растопки, мелкий древесный уголь и горсть карбида в кожаном мешочке.
-Значит. я говорю Регине: ”Регина, долей воды!” И вот тут-то и выяснилось, что доливать не во что, карбид кончился. Ай, как неловко! Ай, как стыдно! - он зажал драгоценные кусочки в кулаке, - Спасибо! А я за это сошью вашему мальчику новые штаны, Пусть носит на здоровье!
Это которые по счету? - - отец разговаривал с портным, а смотрел на дядю Гедали, все еще стоявшего в дверях.
-А?
-Штаны.
-Штаны? Новые..
-Правда Новые?
-Новые. Суконные.
-Янкель, лучше поставь ему заплаты на куртку. Взгляни оеком мастера. Видишь, у парня уже локти светятся.
-Сделаю. В лучшем виде.
-А когда ты сошьешь ему все обещанные штаны, я открою магазин готового платья. Твои обещания, Янкель, велики и пусты, как дырявый мешок, в котором хранится вечность.
-Дырявый? А я разве сказал, что он целый? Он и должен быть дырявый. Ведь через дырки в нем мы видим звезды.
Мать придвинула к столу еще один стул, протерла его тряпкой.
Дядя Гедали похлопал портного по плечу, подсел к столу, придвинул к себе кастрюлю, причмокнул языком:
-Богато живете.
-Только так, - в тон ему ответил отец.
Помолчав, дядя Гедали добавил:
-Везде одно и то же.
-Что верно. то верно.
Дядя Гедали махнул рукой:
-Как-нибудь до весны дотянем.
-Тебе легко говорить, Гедали. Я дальше следующей пятницы не загадываю.
-А ты молись больше, молись! - мать швырнула мокрую тряпку в угол, -Твоими молитвами я растоплю печку. а остаток положу в кастрюлю и подам тебе на обед.
-Тихо, тихо, женщина, - проворчал отец. Мать яростно загремела посудой, - Как там Шмуль? Что у него нового?
.-Со Шмулем все в порядке. Торгует.
-Чем?
-Разве ты не знаешь Шмуля? Он скрещивает огурец с колючей проволокой и продает его под видом ежа.
-Вот видишь, видишь! - быстро заговорила мать, - Все крутятся, как умеют, только ты накрыл голову драным талесом и знать ничего не хочешь!
Дядя Гедали покосился на нее и продолжал:
-Шмуль не пропадет, не беспокойся. Он ловит мотыльков и получает за них свинок.
Мотыльки в мягком, бесшумном полете расцвечивают зелень сада. Они складывают свои легкие крылышки и застывают в полусне на венчиках цветов. Чуткий хоботок насекомого ощупывает чашечку цветка, полную тычинок и сладкой пыльцы. Это сад пана Грыбко. А сам пан Грыбко гоняется по грядкам за здоровенным боровом, развалившим непрочную ограду и с радостным визгом и хрюканьем топочущим по картофельной ботве.
Но Давид прекрасно понимает, о чем говорят взрослые. Мотыльки - это бумажные деньги. Свинки - золото. Дядя Шмуль покупает доллары и меняет их на золотые рубли.
-Тоже хорошо. Каждый делает свою коммерцию, - отец помрачнел и добавил, - Пока не придет время уезжать…
-... в теплые края, - подхватил дядя Гедали, - Да, Шмуль, в ожидании лучших времен, занимается торговлей, и не без успеха.
-В ожидании лучших времен, - со злостью повторил отец, - Лучших времен ждет, чтоб он был здоров!
Янкель Зайончек безуспешно пытался жестикулировать рукой, в которой держал карбид:
-Все ждут лучших времен и добрых новостей. От слухов уже голова пухнет. Нищие разносят по улицам сплетни, одна другой глупее. Но разве им запретишь? Да что далеко ходить: вчера подходит ко мне Хаскель … Вы же знаете Хаскеля Айзена? Так вот он говорит, что слышал хорошую новость. Будто в комендатуре уже приготовлены паспорта. На каждого еврея, на каждую еврейку, на каждого еврейского ребенка. Дашь на лапу, поедешь в первую очередь. И вот Хаскель мне предлагает наскрести деньжат и с его помощью выкупить свои документы, чтобы еще до наступления морозов уехать отсюда в каюте люкс. А я ему говорю: что ты плетешь, еврей, пусть отсохнет твой язык! От кого ты услышал такое? Разве приличный человек полезет в подобную авантюру? Он твердит, что своими ушами слышал, как об этом говорили в Юденрате. Там сидят приличные люди и ведут приличные разговоры с немецкими властями. Но какой приличный человек станет разговаривать с бандитами и жуликами? С каких это пор мы ведем с ними приличные разговоры? Хаскель понял, что тут ему ничего не обломится и побежал на второй этаж, к Лерхам. Ваш сосед сверху, он же музыкант, он не от мира сего, его любой ребенок обманет! Подумать только, перед самой войной ему захотелось приехать из Америки повидаться с родителями! С американским паспортом! И что он поимел с тем паспортом?! Немцы опустили шлагбаум перед его носом! Осел он, а не музыкант после этого! Он кому угодно поверит! И отдаст последние деньги!
Все молчали, только пар от дыхания клубился в зеленоватом свете карбидной лампы.
-А я что отдам? Вошь из кармана? Это можно, почему нет? Только вряд ли немцам подойдет такая валюта.
Наум проворчал:
-Крупное жулье водит за нос мелких аферистов, а те пудрят мозги слепым, глухим и полоумным.
Лампа медленно гасла. Заговорил дядя Гедали:
-За большим страхом грядет большой голод, а за большим голодом - большое надувательство. Юденрат пожертвовал общине худую козу - столовую для неимущих, но вымя у той козы слишком тощее, а рук, желающих ее подоить слишком много. Толпы людей бегают по улице с кружками для подаяния и устраивают гвалт на каждом углу. Они готовы поверить кому угодно! Под Новый год один из этих несчастных сошел с ума от голода и объявил себя Ильей-пророком. Переселенец из Лешно. Так что у нас теперь есть свой пророк. Ему неплохо подают. И уже пошла сплетня: раз в гетто объявился Илья-пророк, жди конца света. Но кого теперь этим напугаешь? Немцы сфотографировали несчастного, и в газеты попал новый еврейский анекдот: библейский пророк нищенствует на чужбине. Забавно, правда? Несчастному выдали стоптанные солдатские сапоги и сфотографировали еще раз. Im Winter. А под тем снимком, где он босой, написано: Im Sommer/ Так сказать, еврейский пророк в зимнем и летнем костюмчике. А в благодарность за подаренные сапоги он показал немцам места, где евреи собираются на молитву. Ловко сработано, а? Немцы вылавливали молящихся, обливали их водой и заставляли танцевать босиком на снегу. Ну, и били, конечно.
Янкель Зайончек покачал головой:
-Ай, как нехорошо!
Наум сказал:
-Если так будет продолжаться, нас надолго не хватит.
Отец рассеянно провел ладонью по лицу, встряхнул лампу, и пламя карбида с шипеньем озарило комнату. Отец тихо сказал:
-Я слышал от переселенцев, что творится в других местах. Верить не хочется.
Давид смотрел на желтую лысину отца, окаймленную колечками коротких черных волос.
-Как можно поверить в худшее? Люди хватаются за любую хорошую новость, как утопающий за соломинку. Кому верить? Живым призракам, голым и босым? Они прячутся по темным углам, и оттуда иногда доносятся страшные крики. Ночуют в подъездах, на чердаках, в подвалах. У них нет ни документов, ни продуктовых карточек. Они боятся своих, чужих, всех, убегают. завидев человека и умирают, так и не рассказав всей правды..
Со двора донесся крик Аврума, сына Хаскеля-дворника:
-Эй, вы там! Первый этаж, Фремде! Второй этаж, Лерх, Мордарский!Третий этаж, Драбик! Четвертый, Паперный! Проверьте затемнение!
И через минуту:
-А не слишком ли много света?! Сура, Файга! Занавесьте окна! Получше, получше! Устроили иллюминацию, как на Хануку! Сколько можно повторять?!.
Отец встал и подошел к окну. Выглянул из-за занавески, поправил одеяло, заменявшее светомаскировочные шторы.
Во дворе опять закричали:
-Затемнение в порядке?
-Так точно!
Лязгнули ворота.
-Говорят …. Только об этом тихо, ша! - Яков Фремде понизил голос, а Гедали Наум и Янкель вытянули шеи, - Илья-пророк может свободно разгуливать по улицам и предвещать конец света, а вот о вещах, которые происходят у нас под носом говорить строжайше запрещено. Говорят, что в маленьких городках жгут еврейские дома, синагоги и целые кварталы, а жителей выгоняют в поле, в чем мать родила … Раввинам приказывают самим складывать в кучу молитвенники и талесы, потом поливать все это бензином и поджигать. А старики стоят вокруг костра и поют псалмы. Маленьким певчим из синагоги поджигают пейсы … Это у них называется восстановлением исторической справедливости.
Янкель Зайончек положил карбид на стол, воздел руки к потолку и воскликнул:
-Да что же это такое?! Что?!
-Sonderaktion / Специальная акция, - пожал плечами Наум, - Мир встал с ног на голову, а сумасшедшим только того и надо.
Отец успокаивал их прижимая палец к губам:
-Тс-с!
-А кто мне может поручиться. что этот маляр в чине ефрейтора не свихнулся еще лет десять назад? Маляр хочет править миром, - тьфу, пакость какая! - возмущался Янкель, - Я с самого начала это говорил, только никто мне не верил. Ни Хаскель, ни Мордехай.
Дядя Гедали выпрямился на стуле, посмотрел на Янкеля, потом перевел взгляд на потолок:
-Как различить сумасшедшего в толпе убийц? Не знаю, - развел он руками. На смуглом лбу его блестели капельки пота, большой нос с надменной горбинкой нависал над столом.
-Гитлер устроил за счет евреев шикарное представление для разлюбезной старушки Европы, - говорил Наум, - курчавые волосы. жесткие, как проволока. падали ему на глаза.
-Тихо, тихо, - сердито увещевал их отец.
Наум много лет приходил к ним в мастерскую и, теребя морскую траву.заводил разговоры о политике. Мир или война? Пыль столбом поднималась к потолку, и солнце едва пробивалось сквозь нее, высвечивая нагромождение инструментов, пружин, веревок. водорослей, сваленных вдоль стен. Наум простирал над ними руки, словно над грудами мертвых тел. Нельзя ни во что вмешиваться, пусть испанцы убивают друг друга, если им охота. Нельзя ни во что вмешиваться, пусть Гитлер забирает себе Австрию и Судеты. Кого касается раздел Чехии? Стоит ли устраивать панику из-за того, что Гитлер под шумок прикарманил Клайпеду?
-Тихо, тихо ….
А кто следующий? За Австрией, Судетами, Клайпедой? Да, да. Об этом знают даже дети. О чем кричат все газетчики на улицах? Известное дело. Наш вождь заявляет на всю страну, что немцы не получат даже пуговиц от наших рубах. Ох, уж эти пуговицы! Может быть, цена Польши все же повыше? Посмотрим. Гитлер еще не сказал последнего слова. А пока жить можно. Хотя нет ни масла, ни пушек. Но, если что, польская армия в сорок восемь часов возьмет Берлин. Хорошо, да? Кого хочет обмануть министр Бек? А Чемберлен, почему он подписал Мюнхенское соглашение? Завтра Англия и Франция об этом пожалеют, но будет уже поздно.
-Тс-с-с, тихо!
-Бриан в Локарно показал немцам дорогу на Восток. А если они захотят пойти на Запад? Договор? Клочок бумаги, годный только на то, чтобы им подтереться. Все они в руках у Риббентропа и уж, будьте уверены, он свою добычу не упустит. Ему спешить некуда. Мужчины спорили, пыль летела к потолку, а мать накрывала на стол. Мир или война? Приближался сентябрь, месяц чистого, голубого неба, месяц начала войны, пришедший с гулом самолетов, с растерянными голосами дикторов по радио, с темнотой подвала, где люди прятались во время воздушной тревоги, Мать при свече шила защитные маски на случай, если немцы применят отравляющие газы. Один раз сирена завыла средь бела дня, вагоновожатый остановил трамвай, все пассажиры повыскакивали и разбежались по подворотням в поисках клозета. Они мочились на носовые платки и закрывали ими лица, - думали, что уже началась газовая атака. В разбитые окна доносился мерный голос диктора. Из подвалов разбомбленных домов вылезали толстые, отъевшиеся крысы. “Варшава капут!” С неба сыпались немецкие листовки и бомбы, а с деревьев сыпались листья. Потом была подписана капитуляция, немцы устроили парад с оркестром, обрезали евреям пейсы, издали газеты и распоряжения, ввели карточки на хлеб и так далее. Мир или война? Одни говорили, что война закончилась, другие говорили, что война еще только начинается, но пока отец не вернулся из плена, творилось вообще непонятно что.
Курс доллара подскочил, хлеб подорожал. А жизнь совсем ничего не стоила, и каждый день кого-нибудь убивали. Говорили, что всех евреев скоро начнут куда-то вывозить, и находились люди, которые верили этой сплетне. Куда повезут, за море? Люди потеряли головы. Отца все не было, и Наум, на правах старшего, трепал Давида за уши, чтобы тот не повторял дурацких слухов. Правда, что мы едем на Мадагаскар? Давид листал старый географический атлас. Мадагаскар, Мадагаскар … ага, вот! Коренное население - мальгаши, климат жаркий и влажный, столица - Антананариве. К тому времени вернулся отец и сказал, что Науму заморочили голову. И не только Науму, но и дяде Шмулю, который тоже попался на эту удочку. Кому охота везти евреев в такую даль, когда зима на носу! Отец знал, что ждет их всех. Он уже получил свою порцию железа под ребра, а потом бежал из эшелона с пленными, теряя по дороге бинты. А весь город повторяет несусветную чушь! Ну и пусть верят швабам, если хотят! Сколько можно дурить людей! Ну вот, опять! Наум стоит в дверях, весь запыхавшись и спрашивает, который час. Пора укладывать вещи! Нельзя терять ни минуты! Мать лихорадочно распихивала по чемоданам постельное белье, придавливала крышки коленом, заталкивала одеяла и подушки в большую корзину, потом снова все перекладывала с места на место. Значит так: всю одежду надеваем на себя, продукты несем в рюкзаках … А посуда, тазы, щетки, примус? Господи, что за жизнь! Когда Наум уходил, отец начинал распаковывать вещи, не обращая внимания на протесты матери.
И вот уже весь двор приготовился к отъезду. Люди сидят на чемоданах и ждут, когда начнется раздача билетов на пароход. Дети каждые пять минут выбегают на улицу смотреть, не идут ли машины за вещами. Как им только не надоест! Отец беспомощно разводил руками: Бог знает, что творится. Мать твердила свое: все мужчины возвращаются с войны немного не в себе. Отец барабанил пальцами по стеклу, а за окном росли стены гетто. А потом свершилось. Одни говорили так, другие иначе, а случилось то, что должно было случится. Кто оказался прав? Никто.
Ивовая корзина для белья напомнила Давиду обо всех переездах, которые он повидал в своей жизни, и остров Мадагаскар утонул в тучах уныния. Если бы можно было путешествовать просто так, без багажа! Последний переезд - сюда. за стену состоялся дождливым сентябрьским днем. Людей держали на улице с утра до поздней ночи, а, когда они, наконец, добрались до места, одежду. подушки и одеяла пришлось выжимать и сушить. Праотец Ной так не намокал в водах потопа. На всех перекрестках стояли патрули. От товарной станции до Панской переселенцы ползли целую вечность, почти бегом проскочили Желязну, притормозили на Твардой, свернули в Чеплу, а потом нога за ногу тащились до Граничной, чтобы до самого вечера застрять в толпе на площади Желязной Брамы. “Синий” полицейский открывал чемоданы, ощупывал подушки, вспарывал перины. Лишь через несколько часов колонну погнали дальше, чтобы освободить место для следующей партии. Все терпеливо ждали под потоками воды с неба, залпами яростных, противоречивых команд, окриков и проклятий. Давид с родителями везли свои жалкие пожитки на тележке, одолженной у зеленщицы Суры. Отец, накинув кожаный ремень на плечи, горбился между двумя дышлами, и капли дождя стекали по его лысине, - шапку с него сбил полицейский на углу Панской и Вроньей. Из-под намокшего одеяла, перевязанного толстой веревкой, виднелся угол красной перины; горшки и кастрюли наполнялись водой; дождь смывал следы муки с разделочной доски. Давид с матерью поддерживали тележку с обеих сторон, чтобы все их имущество не вывалилось на мостовую. Давид угрюмо наблюдал, как мать суетливо поправляет вещи, старается покрепче затянуть веревки, боясь потерять что-нибудь из этого убогого барахла. Он делал вид, что не замечает презрительно-жалостливых взглядов прохожих, но готов был сгореть от стыда. Солнце выглядывало из-за туч, потом снова пряталось. словно испугавшись криков охраны. Дождь лил, как по заказу. Лишь поздно ночью они переступили порог своего нового жилища, и мать схватилась за голову. Двери были взломаны топором, доски выворочены из пола, а от печки осталась только груда кафеля. Давид осторожно ступал по кирпичной крошке и кускам штукатурки, отбитым от стен чьей-то мстительной рукой. Кухня лежала в развалинах, и мать причитала над ними с чайником в руках. Ну, конечно, если в дом вселяются евреи, от дома не должно остаться камня на камне! Пусть полюбуется на этот погром тот, кто проливал кровь за так называемую родину! Отец ничего не ответил и начал вытаскивать в прихожую мусор и куски кафеля. Кашляя и чихая, Давид с матерью тоже взялись за уборку, а горы мусора не уменьшались, и к утру квартира выглядела еще ужасней, чем ночью. Отец хотел помыть руки, но водопроводные краны были отвинчены, а концы труб расплющены ударом кувалды. Стоя посреди комнаты во взмокшей от пота рубашке с засученными рукавами, перемазанный в известке и саже, отец отчаянно ругался.
-Тс-с-с, тихо, ша!
Янкель Зайончек приподнимается на цыпочки, грозит кулаком темному окну, глухой к увещеваниям отца, и бормочет:
-Они греются у костра, в котором горят живые люди! И не боятся обжечься!. .
Полы черного портновского халата, висящего на сутулых плечах, как на вешалке, мечутся над столом.
-Тс-с-с!
Но на Мадагаскар не доедешь в тележке, одолженной у Суры-зеленщицы.
Туда добираются пароходом. То есть, сначала поездом, а потом пересаживаются на пароход. Ревет гудок, стучат машины, дым валит из трубы, капитан стоит на мостике и курит трубку. Капитан Сильвер, старый знакомый. “Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо и бутылка рому! ”Где там ваш остров сокровищ? Давид стоит, прислонясь к мачте и держит подмышкой альбом с марками. Больше ему ничего не нужно, никакого багажа. Одеяло и красная перина качаются на волнах, выброшенные за борт. Пароход отваливает от пристани, и Давид срывает с рукава ненавистную повязку со звездой. Там, куда он едет, их никто не носит. Только Наум умеет красиво рассказывать, что их ждет на тропическом острове. Ах, как Давид любит эти рассказы!
Отец встает, открывает сундук, достает оттуда письмо и подает дяде. В сундуке лежат старые книги, молитвенники, белеют праздничные рубашки.
-Возьми. Почитай, что пан Грыбко пишет.
Наум поднимает голову и шумно вздыхает. Янкель Зайончек качает головой:
-Немецкий юмор, тяжелый юмор.
Дядя Гедали читает письмо, и листок дрожит в его руках, потом, не говоря ни слова, выходит с отцом в коридор. Наум провожает их долгим внимательным взглядом. В полуоткрытую дверь слышны приглушенные голоса, со двора доносится зычный призыв Файги-торговки, а здесь тускло светит лампа, темнеют лица, длинные тени мечутся по стене, напрасно пытаясь убежать. Руки портного беспрестанно движутся, губы пережевывают какие-то ненужные слова. Наум сидит, сгорбившись, низко опустив голову.
Интересно, в каком кармане он носит свои замечательные часы-луковицу?
Раньше, когда Давид был совсем маленьким, он ходил гулять, уцепившись за брюки Наума. Стрелки на циферблате уличных часов движутся быстро, хотя показывают то же самое время, что и часы Наума. А дед перед молитвой всегда прячет свои часы в комод, потому что время, посвященное Богу, нельзя измерить. Дед молится, а часы тикают себе в ящике комода. Часов на земле тысячи тысяч, а время на них всегда одинаковое. Тут и там. Когда в подвале раздался звук сирены, один пан сказал: ”Четырнадцать ноль-ноль. Вот что значит немецкая пунктуальность.” Немцы всегда начинали налет в одно и то же время. Значит, летчик, который сбрасывал бомбу, упавшую в тот день на их дом, тоже посмотрел на часы? Сбросил бомбу и улетел. Когда жильцы вышли из подвала, то увидели, что два нижних этажа все же уцелели. А тот пан, что говорил о немецкой пунктуальности, оступился на темной лестнице и сломал ногу. Он ужасно кричал, но “скорая помощь” не могла к нему добраться, потому что кругом были целые горы битого кирпича. Если бы тот пан не спешил выбраться из подвала, он бы не сломал ногу, но тогда оступиться в темноте мог бы кто-то другой. Часы иногда тоже спешат или, наоборот, опаздывают, и никогда не знаешь, долго ли будет продолжаться налет, и когда можно выходить из убежища. А если бы отбой объявили чуть позже, тот пан не сломал бы ногу? А если бы налет начался чуть раньше бомба бы не упала? Сколько времени бомба летит до земли? А сейчас. в эту минуту, время тоже идет? А ночью, во сне? Мужчины говорят, говорят без конца. Говорят и не замечают, как бежит время. Может быть, поэтому они так любят разговаривать?
У Наума к отцу важное дело. Конечно, у отца нет таких прекрасных серебряных часов, зато на самом дне сундука у него спрятан солдатский мундир. Были и высокие, до колен, тяжелые сапоги, но их обменяли на хлеб.
Давид помнит, как отец вернулся с войны. Матери не было дома, когда неожиданный стук в дверь вырвал Давида из дебрей девственного леса, где племя краснокожих выходило ни тропу войны. Книжку пришлось захлопнуть на полуслове, потому что стук становился все громче. Давид долго не решался спросить, кто там, а. увидев заросшее щетиной, серое, изможденное лицо, и вовсе утратил дар речи. Какого же числа это было? Потом они еще целых полгода скрывали отца от дворника и соседей, - почти до того самого дня, когда пришлось складывать вещи на тележку и переезжать за стену. Мундир спрятали на самое дно сундука, под молитвенники и праздничные рубашки. Но когда отец в то утро постучал в дверь, Давид решил, что это жандармы и, подгоняемый страхом, вошел в душную и влажную тьму мастерской, наполненную запахом водорослей, пота и дерева, смолы, прогнившей мебели, лака и клея. Он вошел туда, где уже много дней не раздавался стук молотка и звон пилы, спотыкаясь о перевернутые козлы, падая и снова вставая, брел наощупь навстречу пугающему грохоту и добрался. наконец до двери, запертой на большой железный крюк, прибитый высоко, слишком высоко. Давид уперся в него обеими руками и еле-еле отвалил в сторону. Удары в дверь раздавались совсем рядом, над самой головой, и с последним ударом дверь распахнулась настежь; Давид шарахнулся в сторону, упал и почувствовал, как чьи-то руки поднимают его вверх, ткнулся носом в колючую щетину, и в сером свете разглядел пришельца в рваной грязно-зеленой шинели. И шинель, и сапоги были в снегу; дыхание оборванного бородача было холодным-холодным и отдавало запахом ржавого железа, много дней намокавшего под дождем и стывшего на морозе.
Какого же это было числа? Снег лежал под ногами и весело скрипел, когда Давид бежал в пекарню. Все вокруг было бело-голубым. Воздух дрожал от мороза. Небо высокое. прозрачное, еще не осветилось первым лучом солнца, поэтому улицы, крыши, продрогшие деревца в сугробах были залиты мягким. серебристо-синим светом. Мимо товарной станции, вдоль стены пакгауза, сложенной из серого кирпича, Давид летел, как на крыльях. В утренних сумерках над станцией разносились крики грузчиков. Что сказал старый пекарь Лабан в темной, холодной пекарне? “Давид, мальчик, этот хлеб стоит мне всей жизни.” И подал заплесневелую, позеленевшую буханку. Давид нес свою добычу домой, подпрыгивая от радости, оглядываясь и любуясь на собственные следы на свежем снегу. Было светло, как будто вокруг зажглись субботние свечи.
Отец еле отодрал от ног черные, полусгнившие, промерзшие обмотки. Потом он сидел босой, ел хлеб, отрезая от буханки громадные ломти, и клевал носом. Распухшие пятки покрывала корка из крови и грязи. Он спал ночь, день, еще ночь и еще день; мать постелила ему в темном углу мастерской и неохотно открывала дверь, когда приходили соседи. Все валились у нее из рук. Давид часами смотрел на спящего, руки которого то отмахивались от невидимого врага, то судорожно вцеплялись в ворот рубахи, а в горле клокотал нечленораздельный крик. Выпроваживая Давида на улицу, мать прикладывала палец к губам: молчи, не говори никому. Она долго чистила и сушила у печки отцовскую шинель, в которой он ушел на фронт. попал в плен, бежал из эшелона и вернулся домой. когда его уже считали мертвым.
А немцы говорят, что всех евреев надо отправить на Мадагаскар. Зачем же тогда мать распаковала чемоданы? Вот уже в последний раз взвыл пароходный гудок, капитан докурил трубку и приказал поднять трап. Свистать всех наверх! Отправляемся! Давид ищет свой остров. Он открывает альбом с марками и находит продолговатый голубой прямоугольник, где стройные пальмы гнутся под ветром на желтом песке и приветственно машут листьями проходящим кораблям. Давид вытирает руки о штаны и с величайшими предосторожностями расправляет загнувшийся уголок марки. Жаль, пинцета нет. Давид так и эдак вертит узкую полоску бумаги. Пинцет забрал Эли в обмен на коричневую марку Австралии с изображением кенгуру. Кенгуру носит детей в сумке и скачет быстрее поезда. В конце концов, зачем Давиду пинцет, все равно скоро все уезжают на Мадагаскар. Эли давно уговаривал его поменяться, еще до войны.
Из коридора потянуло холодом, огонек карбидной лампы быстро замигал.
-Закройте дверь, сквозит, - крикнула мать. Файга-торговка, громко топая башмаками, пробежала к себе на третий этаж.
Говорит дядя Гедали:
-В последний раз, когда отец начал читать”Ле шана абаа бе Йерушалаим …” у него не хватило сил закончить.
-Ладно, ладно, “В будущем году в Иерусалиме …” А пока закрой дверь в эту нору, иначе мы все тут повымерзнем.
Дядя Гедали и отец, продолжая разговор, возвращаются в комнату:
-Он высох, как щепка, еле таскает ноги и читает только Пророков.
-Ну, пока он читает Пророков, можешь быть спокойным за его жизнь.
-Ты так уверен в этом, Яков? - вмешивается мать.
Она сидит неподвижная, прямая, накинув на плечи черный платок, и чахлое пламя карбидной лампы золотит ей щеку. Дядя Гедали рассеянно вертит в руках письмо. Отец затыкает тряпками щель под дверью.
-Это для Давида, - дядя кладет на стол маленький талес в суконном мешочке, - Он велел передать, что мальчика следует как можно скорее переправить за стену. Зачем ему вместе с нами дожидаться здесь Судного дня?
Отец сжимает талес в руке:
Прикажешь выгнать его на улицу? Голого и босого? - он потрясает маленьким свертком, - Ты прочел письмо от Грыбко? Так и передай: Давида я никуда не пущу. До самого Судного дня. Как там Хава?
-Кашляет. Сам знаешь, какое у нее здоровье. Все на ней висит, как на вешалке. Держится на одних нервах.
Мать прижимает к губам платок. Дядя Гедали отворачивается.
-Я, наверное, уже пойду, - сообщает Янкель, - Пора за работу, - и он уходит, унося карбид.
Давид тихонько переворачивает листы альбома, разглядывая марки с новым штемпелем: Две больших буквы G и черная швабская “ворона” из-под которой почти ничего не видно. Негашеные марки следует держать отдельно. Кто знает, вдруг они когда-нибудь станут редкостью? Говорят, так бывает. Этот альбом они с отцом купили на Свентокшиской, после того, как целый день бродили по маленьким лавчонкам. набитым книгами, глобусами, пропыленными географическими картами. Вращался большой глобус, на котором можно было разыскать страну, откуда пришла марка. Вращался земной шар в честь маленького клиента, и хаос островов, проливов, морей, городов, королей, животных, машин в прозрачных конвертах слепил глаза яркими красками и вызывал дрожь радостного нетерпения. Смотри, смотри, это же ничего не стоит!
Таких дней было немного, и Давид помнил их все. Отец водил его по городу и говорил: “Смотри!”. Им обоим было легко и весело. Время пролетало незаметно между двумя зевками гиппопотама, а Давид с отцом неторопливо прогуливались среди птичьего гама и обезьяньих криков с утра до самых сумерек. Шагая по зоопарку в тени деревьев, Давид разглядывал оживший альбом с марками. Белый медведь купался в бассейне, - совсем такой же, как на марке Норвегии. Спадала жара, кричали попугаи, высовывая толстые, острые языки. - целые стаи этих попугаев порхали на марках Бразилии, очень дешевых, продаваемых почти на вес. Рыжая лиса спряталась в нору так далеко, что был виден только огненный кончик хвоста. Страдающая от жажды волчица склонялась к корыту и осторожно лакала ржавую воду. Одинокий фламинго стоял, свесив крыло в лужу, где плескалась неизвестная птица, маленькая, с длинным изогнутым клювом. Удавы дремали, обвив стволы деревьев, рыбы шевелили огромными плавниками в свете электрических ламп. Отец говорил, что звери тоскуют в неволе, а тем временем слон весело махал хоботом и поливал публику водой, бросался букетами увядших цветов, гнилыми бананами, морковкой и арбузными корками, отправлял в пасть пучки сена. Треугольные марки Индии со слоном в раззолоченном чепраке стоили в антикварной лавке целых пятнадцать грошей и лежали на почетном месте под стеклом. Черная, блестящая пантера неслышно скользила по клетке взад-вперед. Розовели пушистые облачка на длинных палочках: ”Сахарная вата, сахарная вата!” Скрипя, кружилась карусель, загорались первые фонари, под ногами шуршали использованные билеты. нервно перебирал ногами пони; рядом с ним стоял кучер с длинным бичом и кожаной сумкой для денег. Лев потягивался и сердито встряхивал гривой. Давид устало брел за отцом, с трудом переставляя ноги после верховой прогулки на пони, который, галопируя в тесном манеже, вытряс из него всю душу, и вслушивался в гул толпы, хлопанье птичьих крыльев и прощальный рык льва.
Он помнил, как лев прощался с ним и помнил еще один день. Угольная пыль вилась над рельсами, а Давид с отцом шли на товарную станцию вдоль стены из серого кирпича, на которой белели приказы о мобилизации. У отца в кармане уже лежала повестка. и он в последний раз гулял с Давидом. Они мечтали, как после войны пойдут покупать велосипед, настоящий мужской велосипед, сверкающий никелем, с тормозами и блестящим звоночком, на красных надувных шинах, с насосом, мягко шипящим при движении поршня вперед и назад. Они вместе собрали этот велосипед из фантазий Давида, а назавтра отца уже не было, - он уехал в свою часть под Модлин.
Он помнил, как лев прощался с ним и помнил еще один день. В первую неделю сентября, на шоссе за городом, в тени высоких деревьев, расположилась батарея. Колеса пушек тонули в конском навозе, лошади, прикрытые толстыми попонами, тихонько ржали, их ржанье тревожило сердце, как внезапный порыв ветра над рекой, как чириканье воробьев в верхушках придорожных тополей. “Сходи к Бергу и получи долг!” Давид успел увидеть загорелую шею отца над воротом гимнастерки, ноги в высоких сапогах. Под отрывистые команды и посвист ездовых батарея тронулась. Давид слышал скрип упряжи и медленное, тяжелое дыхание першеронов. Конские крупы лоснились в заходящем солнце, блестели дула орудий. серебром переливалась река, плыла тихая, печальная солдатская песня. Давид брел по обочине, глотая пыль, а мать бежала за отцом, вцепившись в рукав гимнастерки. Когда колонна прибавила шаг, отец оттолкнул мать и, не оглядываясь, побежал догонять своих, а жестяная коробка противогаза подпрыгивала у него на спине. “Иди к Бергам!”
Каучуковые трубки от противогазов позднее, - в сороковом, сорок первом. сорок втором году, -рикши надевали на рули своих трехколесных экипажей. Руль, усовершенствованный подобным образом, мягко и послушно ложился в руки, а ладони меньше потели даже после многочасовой гонки. Тот, у кого от голода еще не распухли руки и ноги, мог зарабатывать на хлеб, развозя людей и товар. Что ж, людская сила дешевле, чем лошадиная. Так, совершенно неожиданно, как это часто случается, исполнилась мечта Давида: в доме появился легкий спортивный велосипед, который отец, путем несложных ухищрений, превратил в повозку рикши и на паях с Наумом стал развозить грузы. Велосипед был не первой молодости: шины совсем облысели, приходилось то и дело заклеивать их, но это почти не помогало. Наум внес в предприятие свою долю: два запасных колеса с новенькими шинами фирмы Данлоп. Впрочем, их тоже хватило ненадолго, и когда посреди дороги шина лопалась, “стреляя” не хуже карабина, отец оттаскивал тележку на обочину и, не обращая внимания на ругань пассажира, менял колесо. Мозолей на руках и латок на шинах становилось все больше, и вот теперь Наум пришел, чтобы выкупить тележку.
-Ты спишь, Давид?
-Нет.
Он смущенно протирает глаза. Дядя Гедали встает и прощается с каждым за руку. Давиду тоже следует встать и поклониться, шаркнув ногой. Но непонятная сила клонит его голову вниз, прижимает щекой к липкому столу. Уши горят, а по ногам тянет холодом.
Лицо отца, зеленоватое в свете карбидной лампы, склоняется над Давидом, большое и грустное, как луна. Он слышит голоса людей, но что они говорят? Слышит шаги дяди. В коридоре, на лестнице, потом во дворе. А в ушах шумит уплывающий сон и эхом отдаются рыдания матери:
-Что я положу завтра в кастрюлю? Свою собственную голову?
Отец прячет письмо, хлопает крышкой сундука. Наум отодвигает от себя миску и раскладывает на столе грязные, засаленные банкноты. Его большие, тяжелые руки движутся очень медленно.
-Яков, ты слышал, как кричат голодные дети?
Молчание. Карбид догорает, громко шипя. Наум закрывает руками лицо и долго сидит так, не говоря ни слова.
В чем дело? Давид изо всех сил таращит глаза, пытаясь разглядеть в полутьме домашний призрак: большое пятно сырости на стене, каждый день меняющее очертания.
-У меня в доме двое тифозных, - Наум отрывает руки от лица, - А тебе с тележкой одни хлопоты.
-Пошло-поехало, - мать сердито переставляет горшки и кастрюли,- Покупают, продают, торгуют грушами на вербе.
Наум приглаживает пачку смятых банкнот, рассыпает их веером по столу:
-Я поезжу один неделю-другую и расплачусь с тобой, Яков … На эти гроши нам вдвоем не выжить.
Мать грохочет поварешкой:
-Давай давай. обещай ему златые горы!
-Сколько ты хочешь? Я потом доплачу.
-Папа, не продавай, - в полусне шепчет Давид, Он это говорит, или кто-то другой?
-Тихо!
Наум идет к двери, нерешительно останавливается у порога:
-Деньги, деньги … Собственное предприятие на рессорах.
-На поломанных рессорах, - уточняет отец.
-Я выкуплю у тебя тележку, и ты с этими деньгами легко обеспечишь себе надежный кусок хлеба.
-Нет, Наум, нет! - повышает голос отец, - Нет! Вот, если я найду способ обеспечить надежный кусок хлеба, тогда мы с тобой поговорим.
Мать низко наклоняет голову, пряча лицо, гасит карбидную лампу, как свечу, ладонью И выносит тающий, шипящий карбид вместе с лампой в коридор, ворча:
-Буба держит растопку и карбид в подвале, а там страшная сырость, товар портится. А вчера она нашла в ящике дохлую крысу.
Все зевали. засыпали на ходу. Тихо, без скрипа, открылась дверь:
-Еще одно слово, последнее! Переднюю шину опять нужно заклеить и смазать оси у колес. Цепь порвалась, я ее укоротил.
Отец старался отвечать вежливо. Да/, да, он сделает все, что нужно. Машинное масло еще осталось. И клей найдется. Как-нибудь управимся.
Наум ушел. Мать проворчала:
-Тоже мне, компаньон! Продай ему последнюю пуговицу от штанов, а сам оставайся голым!
Отец лег на кровать и отвернулся лицом к стене.
Давид заснул, как убитый.
Крутились колеса велосипеда, взлетала серая пыль. Улицы чернели, как разверстые могилы. Он сам не знал, что везет. Останки были прикрыты газетой, из под нее выползла большая серая вошь и медленно-медленно поползла к Давиду. Он ехал с Желязной на Житную и заблудился. Посреди улицы была вырыта яма, а над ней копошились человеческие фигурки. В едином порыве они вскидывали руки и обращали лица к небу, затянутому тучами. Везде, на каждом перекрестке стояли дорожные указатели: “Мадагаскар”. А как проехать на Окопы? Вошь все росла, а Давид не мог убежать, не мог остановить разогнавшуюся тележку. “Эй ты, полегче на поворотах!” Из-под газеты высунулась желтая рука Наума и указала под колеса. А там, под колесами, лежала мать, замотанная в драные тряпки. Она билась головой о булыжную мостовую. “Сынок, не оставляй меня здесь одну темной ночью!”. Она на коленях ползла на Окопы. Все толпой двигались туда. Теперь Давид и сам это понимал. Вошь росла, росла, сверкала, переливалась золотом. “Нет!”, нет, это не вошь, это солнце, солнце с неба заливало мир неживым светом.
-Нет!
Давид закричал, услышал свой крик и тут же проснулся. Лежа в темноте он вслушивался в стук собственного сердца и пытался расслышать дыхание матери, но не смог. Отец спал, похрапывая. а ее ночи проходили без сна, как жалоба голодного нищего, просящего хлеба у закрытой двери. Давид поднял голову. “Рахмунес, гите менщн, рахмунес!”Вопль умирающей тени, переходящий в тихий стон. Бумс, бумс! Топот кованых сапог, выстрел. Шаги уходящего патруля. Тишина: тот, чей голос нарушал покой, больше никого не потревожит.
Давид услышал как мать осторожно поворачивается с боку на бок. Последняя мысль неотступно донимала Давида, уже неспособного сопротивляться сну: сколько дней мать еще сможет продержаться? Она совсем иссохла от голода и страха, а ночные бдения не прибавляют ей сил.
Он ел. Ел самозабвенно, без передышки. Он уже проглотил две новенькие велосипедные шины фирмы Данлоп, серебряные часы Наума и горсть карбида. Поднялся шум, ругань, все требовали вернуть съеденное. Янкель Зайончек потрясал иглой. Угрожал? Из пальца у него капля за каплей сочилась кровь. Чей же это крик разносился над городом? Евреи огромной толпой шли на Окопы. Давид снова оказался у тележки, в которой, развалясь, сидел Наум и с каждым прощался за руку. “Скорее, скорее, нельзя терять ни минуты! Трогаемся, Трогаемся!” Давид весь вспотел от страха, а толпа кружила и толкала его. Он спал и знал, что спит, что будет вместе со всеми брести на Окопы, к ямам, пока продолжается этот сон, кошмар, жизнь.
Из-под лохмотьев умерших выползали вши, они убегали от холодных, окостеневших тел и ползли по лицу Давида.
IV
Только-только сведешь концы с концами, как с тебя начинают драть налоги.
Когда некого стало возить на пролетке, Мордехай Сукнник надраил до блеска свой экипаж и, по совету Янкеля Зайончека, отправился в Юденрат к самому Чернякову. Черняков топал ногами и кричал, что у него и так проблем выше головы, а тут являются всякие оборванцы с дурацкими просьбами. С дурацкими просьбами? Но ведь речь шла о Сабе, которая вот-вот отбросит копыта! Мордехая прогнали, но он вернулся снова. У него есть время, он подождет. Он приходил в приемную с рассветом и терпеливо ждал Чернякова с кнутом в руке. Не сегодня, так завтра. Тридцать лет он просидел на козлах, весь город его знает. Он возил дочерей самого Левина, Дору и Анельку, можете себе представить! Теплый весенний день, улицы чисто выметены. Дора Левин в костюме из чистой шерсти, с золотыми пуговицами, с цветком в петлице. Весь мир улыбается. а налоги с извозчиков берут просто грошовые, о них и вспоминать не стоит. Рядом с сестрой сидит Анелька, и жизнь прекрасна. Чулочки на Анельке тоненькие, цвета загорелой ножки, цветастая юбка из французского шелка по семнадцать злотых за метр, перчатки замшевые, а на голове соломенная шляпка с загнутыми полями. Солнце светит, пролетка едет не быстро, мимо течет нарядная толпа. Все смотрят на дочерей старого Левина, легкая юбочка полощется над коленями Анельки, а Дора открывает сумочку из крокодиловой кожи и, не моргнув глазом, дает извозчику на чай больше, чем иной пассажир платит за полный рейс. Да, старый Левин был золотым отцом, его дочерям разве что птичьего молока не хватало. Туфельки носили только из Парижа.
Мордехай возил пассажиров на вокзал, гостей на свадьбы и похороны, и всем была нужна его черная, элегантная пролетка с кожаным верхом. А теперь что? А ничего. Раньше адвокат Чернятыньский забегал на минутку в кофейню Клеща и отваливал извозчику целых пятьдесят грошей за простой. А сколько времени у него уходило на чашечку кофе? Чернятыньский заходил к Клещу ежедневно в течение двенадцати лет. Вот и считайте, сколько он уплатил Мордехаю. Теперь во всем гетто не найдешь человека, который позволил бы себе прокатиться на извозчике. Что подеаешь? Жизнь вздорожала, хотя, казалось бы, в гетто она совсем ничего не стоит, доллар подскочил, а каждый. у кого есть руки и ноги, садится на велосипед и зарабатывает на китайский манер. Люди ездят на людях, конец света!
И однажды работа для извозчика все же нашлась: ему поручили возить брюкву в столовую для неимущих, где каждый нищий за пару грошей мог получить свой черпак помоев. Сам Черняков вручил Мордехаю бумагу на получение сена для Сабы и пропуск со швабской вороной. Назавтра кобылка встала на ноги и дала надеть на себя хомут. Она снова потряхивала челкой и закусывала удила, а Мордехай вплел ей в гриву красную ленточку. Кляча ржала в глубине темного двора, призывая жеребцов с далеких лесных лугов.
-Мордехай, стрельни кнутом!
Сухие, почерневшие деревья торчали вдоль тротуара, как дырявые зонтики. Толпа издыхающих скелетов протягивала руки, а Мордехай Сукенник, стоя во весь рост на телеге, продирался сквозь жалобы и причитания. Летом, когда пригревало солнце, он возил свежие овощи, зимой - мороженую, гнилую брюкву.
Утром снова запрягать, снова ехать.
-Мордехай, Мордехай. стрельни кнутом!
Топ-топ-топ, - со всех этажей сбегались пожелтевшие скелетики, завороженные видом настоящей лошади. Все они в кровоточащих язвах, болячках и лишаях, но щербатые рты растягиваются в улыбках. Голод превратил их лица в серые, старческие маски и улыбки напоминали гримасы. Скелетики жмурились на солнце, и их опухшие, гноящиеся веки почти совсем закрывали глаза, отчего казалось, что малыши постоянно подмигивают.
-Вот это да! Ой-ей-ей!
Ну вот, еще компания бежит. Розеле и Сореле, дочки Хаскеля-дворника, их старший брат Аврум, Лейбусь, единственная радость Файги-торовки. Всем охота поглядеть, как Мордехай запрягает настоящую, живую лошадь. Белый платочек на голове Сореле прикрывал лысый, обтянутый кожей череп. Когда мальчишки смеха ради, стаскивали с нее платочек, она ревела на весь двор. У Лейбуся кожа по всему телу шелушилась, как рыбья чешуя, и это тоже забавляло детей.
Вслед за малышами в конюшню прокрадывался еще один скелет, побольше, но с таким же серым, морщинистым лицом. Это Длинный Ицхок спешил зарыться в кучу соломы, пока Мордехай возится с упряжью.
Шайка Баруха Оса постоянно охотилась за торбой с овсом. Вслед за Длинным Ицхоком они пробирались в конюшню и норовили утащить из-под носа у клячи ее скудный паек.
Кобыла с громким хрустом что-то перетирала зубами, фыркала и, раздувая бархатные ноздри, тоненько ржала:
-Иго-го!
Извозчик добродушно покрикивал, распугивая бледно-зеленых скелетиков топотом тяжелых сапог. Когда кобыла была запряжена, Мордехай торжественно выезжал со двора, и торговки с лотками почтительно расступались. Банда сопляков с Крохмальной бежала следом, цепляясь за края телеги, за оси колес, протягивая руки к заветной торбе. Однажды они всей гурьбой запрыгнули на телегу, и в несколько секунд сожрали целую четверть овса. Ежась под ударами кнута, они глотали зерно горстями, шарили по дну телеги в поисках отрубей и не успокоились, пока извозчик не посбрасывал их всех на землю, кинув вслед остатки разодранного мешка.
А что, если попробовать забежать спереди? Нет, слишком опасно, можно угодить под копыта. Лейбусь, почесывая покрытую лишаями макушку, бежал последним.
-Лейбусь, деточка, осторожней! Не подходи к лошадке!
Файга-торговка, высунувшись из окна в розовой ночной рубашке, бдительно стерегла свое чадо.
-Вье!
Мордехай Сукенник стоял на телеге, широко расставив ноги, кнут то и дело взлетал над его головой, из-под копыт кобылы летели искры. Мордехай бодро покрикивал, а Саба осторожно огибала нищих, распростертых на камнях и гаснущим взором провожавших триумфальный выезд. Затихал цокот копыт, скрип упряжи.
-Мордехай, Мордехай, стрельни кнутом!
Губы у Сабы мягкие, черные и влажные, а правое переднее копыто с трещиной. Это старая, довоенная кобыла. Раньше она возила черную, лакированную пролетку. Над козлами горели фонари, желтые, как две Луны. Вот какая пролетка за номером триста пятнадцать была у Мордехая Сукенника. Ее и сейчас можно увидеть, она стоит в конюшне, подняв дышла. Внутри лежит цветастая перина, две драных подушки и одеяло, потому что здесь спит Мордехай.
Лейбусь в глубокой задумчивости застыл над кучками конского навоза. Давид взобрался на подножку и что было силы раскачивал мертвый экипаж; мотались фонари с огарками свечей, взлетали вверх дышла. Оживала старая пролетка, уродливая, нескладная, обитая изнутри сукном, снаружи покрытая лаком, вся в пыли, в вуали паутины. Лейбусь тоже вскарабкивался на подножку и с неукротимой, дикой радостью выкрикивал стишки собственного сочинения: “Уне-дуне-рике-фике … -- здесь надо остановиться, набрать в грудь побольше вохдуха и продолжить, - Тотбе-борбе-осме-косме, - еще раз передохнуть, чтобы хватило сил для финала, - Эус-деус-косматеус,- а теперь, как можно громче, - Бемс!”
На этой пролетке Малка ездила в кинотеатр “Рокси”, что на Вольской. При ней был Граф Гранди, в бриджах и с усиками.Копыта цокали по асфальту, загорелый парни несли голубей, купленных на рынке и кормили их зерном изо рта, цвела сирень за решеткой больницы на Млынской, а на другой стороне улицы Рудольфо Валентино щурил глаз в усмешке. Только два раза Граф свозил Малку в кино, и она стала его девчонкой. В пролетке под натянутым кожаным верхом тоненькие черные усики эадевали массивную золотую серьгу. Граф Гранди был сыном Юды Паперного, скорняка с четвертого этажа, которого парализовало еще до войны. По-настоящему Графа звали Ленеком, он был родным братом Бубы-торговки. Когда он надел желтую повязку полицейского и взял в руки палку, все поняли, что он за сокровище. Юда Паперный забыл о своем параличе и дотянулся-таки до тяжелой хрустальной вазы. Ленек успел увернуться. Ваза пробила окно, и осколки разлетелись по всему двору, а сын скорняка ушел из дому, в чем стоял. Буба рыдала, на лестнице толпились любопытные соседи, Юда Паперный кричал, что отныне не пустит на порог этого мерзавца, что у него больше нет сына. Паралитик скандалил, битое стекло хрустело под ногами, а Граф Гранди уже катил с Малкой в кинотеатр “Рокси”.
Таким было начало их романа, - конец наступил год спустя, когда Малку укусила тифозная вошь. За полтора килограмма лимонов подругу Графа приняли в больницу. Малка вышла оттуда лысая, как колено, и с тех пор Ленек знать ее не хотел. Кому она такая нужна? Она появлялась на улице в сумерках, как ночная бабочка. Темнота штопала дыры на юбке, скрывала небрежно размазанную помаду, сломанный каблук, мутный взгляд. Толпа людей задерживается у ворот и течет дальше, полицейский на перекрестке следит за порядком. Под фонарем светлее всего. Там и стоит Малка, одна рука на бедре, в другой - дымящаяся сигарета. Носок туфельки постукивает по тротуару, и прохожим отлично виден сломанный каблук.
-Эус, деус, косматеус … бемс!
В конюшне стояла печка, на которой извозчик готовил себе еду. А еще там было сено, старые ремни, упряжь и извозчичий плащ с медными пуговицами. Кожа ремней пахла дегтем, смолой, сеном и чем-то еще, а сено пахло настоящим лугом.
-Не знаешь, что такое луг?
-Не знаю, что такое луг, - эхом повторяет Лейбусь.
Давид прикрыл глаза, а с улицы донесся крик:
-Картофельные очистки покупаю! Объедки разные, хлеб черствый с плесенью покупаю!
-А еще скажи, что ты помнишь?
-Сосны.
-Что?
Сосны росли на дюнах, далеко отсюда. Там осталось небо, и ветер, и лес травы на фоне неба, высокой, как сосны, если смотреть на нее, прижавшись щекой к земле. Лето, самое первое лето, которое он запомнил. Перед дождем оживали луга, наполняясь лягушатами, светлыми, крошечными, не больше лесного ореха. Давид брал их в руки, холодных и липких. Низко летали скворцы, садились на землю, важно расхаживали по траве, разыскивая еду. Он помнил это длинное и погожее лето. Мать стоит рядом, и ее фигура, освещенная солнцем. отбрасывает большую тень. Давид прятался в этой тени, и ему было хорошо. Деревья в саду, зелень травы. одинокий куст, далеко-далеко. Мать спрашивала: ”Что с тобой, Давид?”. А он не знал. Было чистое, раннее утро. Яблоко на ветке истекало росой. Или то были слезы? Он не знал. Может быть, это ночь, рыдая, убегала от подступающего дня? Чистые капли орошали кожицу яблок и рассыпались хрустальной пылью. Слезы ночи стекали с плодов, которых еще не касалась ничья рука. Как называлась та деревня? Где она могла находиться? Конечно, посреди леса, опоясанная лентами песчаных дорог, маленькая и глухая, разбросанная по равнине между реками, полная шелеста птичьих крыльев, шороха веток, сонного мычания коров и людских голосов. Занималась заря. Давид помнил чистый холод ветра среди трепещущих листьев и светлый, добрый голос. Помнил блеск восходящего солнца и холодную росу.
А на словах это получается так:
-На соснах растут иголки.
-Иголки?
-Иголки. А молоко дает корова.
Эх не знает Лейбусь, что такое корова!
-Очистки картофельные, хлеб черствый покупаю! - в последний раз донесся призыв, и человек с мешком ушел на другую улицу.
В сене, у стены конюшни, лежали яблоки, бурые. сморщенные. Давид выкапывал гнилые, давно забытые фрукты, присыпая остатки сеном, а Лейбусь брал яблоко осторожно, двумя руками, долго разглядывал, нюхал. М-м-м, как вкусно пахнет! Они съедали напополам одно краденое яблоко, лежалое, тронутое плесенью, не насыщавшее, а лишь возбуждавшее аппетит.
Длинный Ицхок выглядывал из-под конской попоны и кричал:
-Проваливайте, крысята!
Он хлопал себя по пустому. урчащему животу и сообщал:
-Кишка кишке кукиш кажет!
Давид с Лейбусем в панике убегали от него во двор и с кучи щебня, оставшейся от разбомбленного дома, скатывались прямо в солнце безумного летнего дня, в шум, крики, причитания голодной толпы. Сняв неуклюжие башмаки на деревянной подошве, они бродили в развалинах, где ютились семьи переселенцев, с котелками у пояса, едва прикрытые обрывками одеял, носивше все свое добро в узелках, с которыми никогда не расставались. Отсюда переулком можно было выбраться на маленькую площадь между домами и стеной, запруженную нищими. Жадное любопытство заставляло смотреть, стыд запрещал отводить глаза. Они обходили тела, распростертые на мостовой и покрытые вшивыми лохмотьями.
-Разве в субботу евреи тоже умирают?
Так спрашивал Лейбусь. А какой у нас сегодня день? Обнаженные скелеты потрясали кружками для подаяния, с воплями подставляя их прохожим. Нищие гнили живьем, и на зловонные раны слетались полчища мух. Люди на глазах людей превращались в падаль.
Сосало под ложечкой. Давид знал, что это голод. С утра у него не было во рту ничего, кроме миски баланды и половинки гнилого яблока. Баланда из столовой для неимущих, пятьдесят грошей порция почти даром. Детям делается скидка. Жидкий ручеек манны небесной стоит недорого. В это время года умирающим от голода причитается по пол-литра мутной воды, где плавают редкие крупинки пшена, кусочки брюквы и зеленые листья крапивы. Зелень, едва ошпаренная кипятком, плавает сверху. Потеки зеленой жижи украшают лохмотья нищих, камни вдоль стены улицу, где валяются в летаргии живые скелеты со своими кружками для подаяния.
В эти кружки тонким ручейком сочатся помои, дар вынужденного милосердия.
Над городом парит одна-единственная коза, и тысячи рук тянутся к ее тощим сосцам. Всякий нищий так и норовит подоить ее, урвать свою долю даровой похлебки. Те, кто уже получил пайку, мирно дремлют плод стеной в зеленых лужах, равнодушные ко всему, и по ним ползают мухи, синие, большие, сытые мухи. Кто наслал голод? Кто наслал мух?
Когда евреи умирали от голода в пустыне, Бог даровал им манну небесную и перепелов. Перепела послушно опустились на лагерь, и люди ловили их руками. Да, да, голодные люди весь вечер ловили перепелов, а наутро с неба упало нечто мелкое, как роса. Все закричали: “Ман ху?” - “Что это?” Они ели, сами не зная, что едят. Ели и благодарили Бога, а за что - непонятно. Шесть дней они собирали это самое ”ман ху”, а на седьмой день была суббота, и волшебная манна исчезла.
-Рахмунес, гите меншн, рахмунес, рахмунес!
Не слышать бы этого крика. Оглохнуть совсем, навсегда. Может быть, заткнуть уши и ходить так целый день? Голова пустая и легкая, как …
-О, мыльный пузырь!
Кто это там в окне? Бесцветные волосы, бледное лицо, во рту соломинка. Давид орет во все горло, Лейбусь машет руками-палочками, а Эрнест надувает щеки и пускает из соломинки пузыри, легко взмывающие над улицей.
-Ха-ха-ха, Альбинос, где ты достал соломинку?
Радужный пузырь взлетает. растет, свободно парит в воздухе. Он порхает над прекрасным, жутким, невозможным миром, и стеклянные, прозрачные бока отражают все. что встречается на пути. “Разве в субботу евреи тоже умирают?” Зеркало разбивается под ударом кулака, камень, брошенный в воду, тонет, только мыльный пузырь безмятежно парит над миром. “Еще немного, и все мы будем подыхать на улице. Всех нас ждет одна судьба.” Так говорит отец, а мать просит его замолчать, умоляет сжалиться над ней. Давид. слушая ее, ощущал нечто вроде стыда. Должно быть, очень стыдно лежать на улице, чтобы все видели, как по тебе ползают мухи. Люди понимают. что ты умираешь от голода и стараются не встречаться с тобой взглядом. Впрочем, голодные не испытывают стыда, они не хотят умирать в одиночестве, в четырех стенах, они ползают по улице и тянут руки к прохожим. Они просят добрых людей сжалиться. Добрые люди проходят мимо. а голодные остаются лежать у стены. Только самые добрые люди нет-нет, да и кинут грошик и идут дальше.
-Рахмунес, рахмунес!
Это приходится слушать с утра до ночи. Немцы грозятся спалить Валицув. Спалить Панскую, Крохмальную, Чеплую, этот рассадник заразы! Закоулки малого гетто - это форменная помойка, где свирепствует голод, где кишмя кишат вши. Кто наслал голод? А вшей и тиф? Даже профессора Баума заедают вши, и старик никак не может от них избавиться. А вши разносят заразу, и профессор наверняка подцепит тиф. Вот и выходит, что немцы правы, когда вывешивают плакаты: “Берегись! Евреи, вши, тиф!”
Лейбусь устало уселся на землю:
-У меня ножки не идут. Пошли домой, здесь неинтересно.
Они вернулись домой.
-Почитай мне газету! Пожалуйста, Давид! Хоть один листочек!
Чтобы выпустить газету, нужен химический карандаш и листы, вырванные из бухгалтерской книги. Листов было десять, на первом большими буквами написано: ”Хроника” - а ниже, чуть помельче: “Нашего двора” Давид со страхом и стыдом вынес свое первое произведение на суд общественности, и все пришли взглянуть на газету, переворачивали страницы, разглядывали рисунки и каждый, находя несколько слов о себе, читал их вслух. Люди уважительно качали головами:
-Неужели сам писал? Чтоб ты был здоров! - восхитился Зыга, а Эли недоверчиво переспросил:
-Взаправду сам? И сразу начисто?
Давид скромно молчал. Эрнест одного не мог понять:
-Почему “Хроника”? От слова “хоронить”?
Эли тоже не внушало доверия название газеты:
-А что, нельзя назвать ее как-нибудь по-другому?
Зыга авторитетно возразил:
-Нельзя. “Курьер Варшавский” всегда назывался “Курьер Варшавский”
-Так-таки и всегда?
-Всегда. Название менять не полагается.
Зрнест упрямо вопрошал:
-И все-таки, что значит “Хроника”?
Давид лаконично ответил:
-Не знаю.
Итак, страниц было десять. На первой - отрывок из романа, написанного не без влияния фильма “Сержант Кинг из королевской гвардии” и состоящего из одних погонь и перестрелок. Половину следующей страницы заняли столбцы цифр, накарябанные неизвестным бухгалтером, а потому вдохновенная поэма о покорителях Дикого Запада обрывалась на самом интересном месте. Далее следовал нескладный стишок, кое-как слепленный :с помощью неуклюжих рифм, позор номера, затем новости двора, вести из города, письмо от приятеля “с той стороны”, из-за стены и анекдот, начинавшийся словами: ”Пошел раз Гитлер к раввину …” Много места занял очерк, - бессовестно содранная из Энциклопедии - статья о Мадагаскаре: расположен у юго-восточного побережья Африки, в окрестностях Мыса Доброй Надежды, население - мальгаши, климат жаркий и влажный, столица - Антананариве, ландшафт степной и горный, экспорт - палисандровое и эбеновое дерево, сахарный тростник, маниок. какао, кофе. ваниль. На последней странице - спортивные новости. Турнир по пинг-понгу, класс мастеров: Эли-Давид: 3-2, Эли-Эрнест:5-1, Зыга-Эли:2-1. Вот и все. Были еще рисунки, не отмеченные печатью таланта. Отец разочарованно качал головой: и в кого только пошел этот мальчик, ничего толком сделать не умеет:
Нет, это никуда не годится!.
Давид листал свое засаленное и изрядно потрепанное произведение. Лейбусь сосредоточенно ковырял в носу. Что он понимает, сопляк! Карманы у него набиты огрызками карандашей и мелками, которые он пускает в ход при всяком удобном случае, а ботинки разваливаются на ходу, потому что он целыми днями играет с девчонками в классы.
Когда во дворе поднимается общий визг, это значит, что Хаскель-дворник гоняет по двору метлой всю сопливую банду.
-Злотый -это деньги!
-Деньги - это основа!
-Основа - это земля!
-Земля - это мать!
-Мать - это ангел!
-Ангел - это страж!
-Страж - это дворник!
Хаскель стоит посреди двора, размахивает метлой и глохнет от крика.
Оп-ля! Бледно-зеленые скелетики ни секунды не стоят на месте. Мелькают тонкие косички, расцарапанные коленки, хор писклявых голосов повторяет слова детской считалки. Дырявые башмаки снуют по нарисованным мелом квадратам. В каждом квадрате какие-то цифры, черточки, магические знаки. Стены, качаются, земля уплывает из-под ног, шлеп! - на лбу растет шишка. Проиграл - начинай сначала!
-Проиграл, проиграл! - дразнится Сореле и отбирает стеклышко-битку. Под носом у нее набухает капля, на лице - грязные разводы.
-Нужно еще нарисовать ад, - вспоминает Розеле. Волоча распухшую ногу, она рисует на асфальте семь ромбой. Наверху - рай, внизу - ад. Зеленое бутылочное стеклышко свободно перелетает то туда, то сюда.
Прыгая на одной ножке, не так уж трудно попасть в рай, но чуть промахнешься - и зеленое стеклышко летит прямо в окно портновской мастерской. Выбегает Янкель Зайончек и поднимает крик:
-Опять стекло выбили! Хулиганье! Я вам покажу!
Вся компания в панике удирает и прячется за высокими мусорными баками в углу двора.
-Портной, портной, штаны с дырой! - пищат девчонки, а мальчишки подхватывают, - Эй, Янкель, заштопай парик своей Регине!
Портной, плюнув, возвращается в свою мастерскую. Лейбусь высовывается из-за крышки мусорного бака и показывает длинный, фиолетовый язык:
-Бе-бе-бе!\
Когда Файга в наказание запирает Лейбуся дома, тот придвигает к окну стул и долго, серьезно смотрит на улицу. Потом начинает чертить на листе бумаги круги, линии, квадраты. Он хочет нарисовать улицу, но трудно изобразить Крохмальную так, чтобы она получилась, как настоящая. Лейбусь мусолит карандаш и вздыхает. На бумаге возникает одинокая тучка. Она задевает за трубу. Будь лист бумаги побольше, из трубы повалил бы дым, но огромный дом занял все свободное пространство. Окна, окна, - в таком большом доме, как наш, должно быть много окон. Пусть они будут голубыми. а сам дом - желтым. В подворотне появляется кружок - это голова, две палочки - руки. Хаскель-дворник стоит с метлой в руке и смотрит на стену. Страшная стена тянется из конца в конец листа. Там, где на тротуаре осталось свободное место, стоит табурет, высокий, как дом. Рядом стоит Файга и продает леденцы. Иначе чем она будет кормить Лейбуся? Эх, ему бы самому сейчас эти леденцы! Но их приходится продавать, чтобы заработать на хлеб. Лейбусь смотрит на рисунок и снова вздыхает. Стена заняла слишком много места. Он мусолит карандаш и решительно ставит сверху жирную галочку. Над стеной летит птица. Но разве такая маленькая птица удержит в клюве оливковую ветвь7 Лейбусь задумывается, но потом решает оставить все, как есть. Рисунок готов.
Летит птичка погулять,
Зернышек себе сыскать,
Только зернышек-то нет
Что ей кушать на обед?
Чик-чирик, чик-чирик,
Скок да прыг, скок да прыг!
Лейбусь берет второй лист, зеленым карандашом рисует два круга: большой и поменьше, а между ними - шею. Получается голова и туловище. На голове должны быть волосы, глаза, нос и рот, а на туловище - только юбка. Во рту большие зубы, каждый отлично виден. Лейбусь вдохновенно раскрашивает нос - коричневым карандашом, глаза - черным, брови - синим. Затем смотрит в окно на мать: чего еще не хватает? К голубой юбке лучше всего подойдут красные ноги. Файга стоит за лотком из-под которого торчат большие, растоптанные башмаки.
Но Лейбусю этого мало, и на листе появляется вся шайка Баруха Окса с атаманом во главе. Они идут через пропускной пункт мимо жандарма. Барух Окс в черной куртке. за ним - Мойше Косорукий, одна рука короче другой, дальше - Мундек Бухач с квадратной головой на бычьих плечах, толстогубый Генек Щука. а рядом с ним - маленький Хаим-Сиротка. Во второй шеренге - Йоселе Золотко, Мордка Кабан, Куба Валах, бледный, как привидение, посыпанное мукой. В правом верхнем углу осталось немного места, и здесь уместилась серая тень - Длинный Ицхок. Лейбусь ищет глазами не зарисованный клочок бумаги и, найдя его, рисует круглое солнце и две тучки, плывущие наискосок. Пририсовывает солнцу нос, глаза и рот, улыбающейся робкой, щербатой улыбкой. Это сам Лейбусь. Там, на небе.
Что бы еще нарисовать? Ага, Мордехая Сукенника. Но как нарисовать коня? Конь должен иметь приличный вид: четыре ноги, гриву и хвост. Лейбусь начинает с ушей, и Саба, чей образ так трудно удержать в памяти, медленно возникает на бумаге, по мановению маленькой, грязной ручонки. Тощая извозчичья кляча покачивает головой, переступает копытами, фыркает. У нее три ноги, а четвертую перекрывает дышло и край телеги. Вот и сама телега, а за ней шагает Мордехай в высоких сапогах. Ему следует дать в руки вожжи и кнут. чтобы Саба знала, когда поворачивать направо, когда - налево. Иначе она передавит тех, кто лежит на улице.
Их очень много, и всех нужно разместить на листе, - тех, кто сидит, привалившись к стене т тех, кто валяется прямо на мостовой. Телега Мордехая должна проехать через весь лист и никого не задеть. Трудно выполнить эту задачу, когда тебе всего пять лет. Лейбусь сопит и раскрашивает собственную мордашку во все цвета радуги. Он желтый, как солнце, зеленый, как трава, черный, как ночь. На шелушащихся щеках горит румянец. Порядок, пора собирать карандаши!
Приходит мама, и теперь можно выйти во двор, повозиться около сарая. Лейбусь, и Сореле смотрят друг другу в глаза. Лейбусь скребет покрытую лишаями макушку, Сореле осторожно поправляет белый платочек на лысой голове и покачивается на сухих, тонких, кукольных ножках, Розеле, пыхтя, волочит по пыли распухшую, бесформенную ногу, покрытую ороговевшей кожей. Они играют в фанты:
-Не хотите ли шоколаду?
-Не хочу.
-Не хотите ли мармеладу7
-Не хочу.
Но Лейбусь хитрый, он знает, чем ее пронять:
-А не хотите ли хлебушка?
-Ой, хочу, хочу!
-Ага, проиграла, плати фант!
Он тянет руку к белому платочку, и Сореле с писком обращается в бегство. Розеле осторожно стаскивает с ноги башмак на деревянной подошве и застенчиво просит:
-А теперь поиграй со мной, пожалуйста.
Деревянный башмак натер распухшую ногу, туго натянутая кожа лопнула, и на землю сочится сукровица.
Когда Лейбусь подцепил тиф, Файга весь день не могла его найти. Он убежал в конюшню Мордехая и заснул в старой пролетке с поднятым верхом на цветастой извозчичьей перине, к которой почти не осталось перьев. Он спал, а кляча с хрустом перетирала зубами солому, фыркала, встряхивала головой и тихонько ржала. Ширкали бока о доски стойла. В зеленой, влажной темноте разносилось жужжанье мух, насосавшихся конской крови, мелкая дрожь пробегала по хребту клячи от ушей до хвоста, гневно сопели ноздри. Кто мог знать, что тиф настигнет Лейбуся в конюшне? Хаскель-дворник обшарил весь дом от подвала до чердака, Файга бегала вдоль стены, рыдая и теряя башмаки, а Мордехай вернулся только к вечеру, напоил кобылу и только тогда обнаружил пропажу и принес Лейбуся домой. Лейбусь плакал во сне, а Мордехай приговаривал:
-Тихо, тихо, ангелочек!
Янкель Зайончек выглянул из своей мастерской и крикнул:
-Эй, Мордехай, никак тебе младенца подкинули?
Из темной конюшни с топотом выскочила перепуганная кобыла. Она остановилась посреди двора, звеня упряжью и возбужденно заржала.
Эрнест говорит, что после тифа с Лейбуся толку не будет. Зыга обзавелся настоящим ножом со штопором и пообещал раздобыть новых анекдотов для очередного номера “Хроники”. Он так и сыплет анекдотами, сохраняя при этом непроницаемое, каменное лицо:
-Знаешь. почему в городе не хватает муки? - и после точно рассчитанной паузы сам отвечает с безразличным видом, - В последнее время немцы начали добавлять муку в хлеб.
Со стен на них смотрели пустые, слепые глаза, - реклама очков фирмы Цейсса, и ослепительно-яркий плакат: ”Радион стирает сам!”Они блуждали в развалинах мыловарни. “Макс и Маня Ледер. Аптечные товары, корсеты, мыло, краски.”Зыга с гордостью привел сюда Элю и Давида в те дни, когда стену уже замуровали наглухо. Они спускались в темные пещеры, бродили по лабиринтам заброшенного склада, обходили полузатопленные, поросшие плесенью чуланы, натыкались на громадные, гудящие басом, кадки, синие, бурые. зеленые бутыли в плетеных ивовых корзинах. Одни из них источали ароматы смолы, цветов, меда, травы и шишек, от других противно пахло серой и нашатырем.
-Фу, гадость!
-Не трогай, Альбинос, это яд!
Все сокровища заброшенного склада Зыга делил на яды и лекарства. Эрнест деловито спрашивал:
-Шмая, это для крыс или для людей?
Зыга соображал несколько секунд прежде, чем ответить:
-Вообще-то, для крыс, но и для людей сгодится.
Голоса их отдавались в коридорах гулким эхом.
-Действует?
-Еще как!
Зыга липкими от лекарств пальцами открывал пузырьки, флаконы, угрожающе шипящие бутыли и высыпал на ладони Давиду и Эрнесту по щепотке каждого порошка, наливал по капле разноцветных микстур. Ребята нюхали непонятные вещества, опасливо пробовали их на вкус, чихали. поднимая тучи пыли. Зыга шалел от обилия красок и запахов, весь покрытый пылью, как мотылек пыльцой. Он забирался на стремянку:
-Ну-ка, посмотрим, что там!
Весь в разноцветных пятнах, он был похож на индейца в боевой раскраске:
-Эй, парни, не лезьте туда! Уберите лапы! Там древесный спирт, карбид, кислоты! Глаза хотите выжечь?!
Шарканье шагов заглушали невнятные причитания, лязг ключа в замочной скважине. По лестнице сползала скрюченная тень; вскоре можно было разглядеть фигуру в драном халате, бредущую, вытянув руки вперед и постукивающую по бочкам и бутылям большим, старинным ключом. Старая Зельда с трудом волочила распухшие ноги. Ядовито шипели бутыли. Серое лицо, всклокоченные космы, халат, подвязанный шнуром от портьеры, шарканье тяжелых солдатских ботинок, приближавшееся а темноте, наполняя душу необъяснимым страхом.
-Пиф-паф, берегись!
Оттолкнув беспомощную, слепую старуху, они выскакивали на улицу, навстречу дневному свету, а она еще долго что-то бормотала в темноте, передвигая бочки и корзины. Зельда, одинокий страж сокровищ, брошенных Максом и Маней Ледер, которые еще в тридцать девятом бежали из города и, как говорят, успели перебраться за Буг.
-У нее давно уже мозги набекрень! - Зыга стучал себя пальцем по лбу, - Совсем сбрендила бабка!
-Врешь!
-Точно! Встает каждую ночь, бродит по складу и бормочет: ”Испаряется, испаряется… Скоро всех нас отравит... газ, газ …”
-Ну и что?
-Бутыли с карбидом столько времени стоят в такой сырости … А рядом кислоты, денатурат, - ворчал Зыга.
-Жуткое дело!
-В любой момент она может взлететь на воздух вместе со всем этим добром! -- Зыга открывал дверь и кричал в сырую тьму, наполненную причитаниями старой Зельды, - Тикай, бабка!
Вдоволь пошлявшись среди развалин, вся компания бралась за книги. Кен Майнард, Том Микс - имена безумной, неутолимой мальчишечьей любви, разделенной на множество серий, обновлявшихся еженедельно и стоивших по пять грошей за выпуск. В каждом выпуске по тридцать две страницы захватывающих, кровавых приключений. В бешеном галопе, в свисте пуль, в грохоте почтовых дилижансов, среди прерий, кактусов и конских табунов, под ослепительным солнцем Дикого Запада, справедливость всегда торжествовала, а порок терпел поражение. Кольт, слишком рано выхваченный из кобуры, означал вину, а выхваченный слишком поздно, - смерть. Настоящий ковбой берется за оружие последним, но стреляет только один раз. Пуля пробивает ведро с водой и сбивает шляпу с головы противника. Ковбой встречается с бандитами без свидетелей. А если люди шерифа снюхались с плохими парнями? Ковбой разоружит шерифа и приколет его звезду к своей кожаной куртке.. Кен Майнард - вот настоящий ковбой! Поля стетсоновской шляпы отбрасывают густую тень на его лицо. Рот и нос закрыты от пыли красным платком. Кен скрывается то в прериях, то в ущельях Скалистых гор, спасает женщин из захваченного бандитами дилижанса и между делом освобождает заключенных из тюрьмы. Шериф устраивает погоню и теряет след, его приближенные валятся с коней от усталости, один только Кен неутомим. На площадь Вест Сити галопом влетает серый в яблоках мустанг, а на нем - всадник в широкополой шляпе, лихо сдвинутой набекрень. Всеобщее ликование, толпа красоток бежит навстречу спасителю. Старый фермер от изумления перестает жевать табак: “Вернулся великий Кен!”
Смеркалось, пора было расходиться по домам. Дочитанная книжка летела в развалины. и Кен Майнард оставался гнить среди руин Валицува, а со двора доносилось нестройное пение шайки Баруха Окса. Сам Барух и Длинный Ицхок обходили зрителей с шапками в руках. Монеты, завернутые в бумажку, летели из окон верхних этажей.
В это время замурзанные скелетики сбегались смотреть, как Мордехай распрягает и поит свою клячу. Он ставил ведро не колено, лошадь осторожно обнюхивала руки извозчика, потряхивая гривой, и вода стекала с мягких лошадиных губ. Остатки воды Мордехай выливал на растрескавшееся копыто; кляча поворачивалась и сама брела в конюшню, с грохотом цепляясь подковами за высокий порог. Разве Кен Майнард ускачет на таком коне от людей шерифа, усадив перед собой в седло Малку? Погоня все ближе! Не сдавайся, Кен! Ковбой улыбается и дулом кольта сдвигает шляпу на затылок.Потом поворачивается в седле и стреляет. Тут кляча Мордехая спотыкается и падает. Кен снимает с нее седло, а меж тем клубы пыли, поднятые конями преследователей, все приближаются. Кен стреляет снова и снова. Порядок! Все враги повержены, и даже Граф Гранди накрылся копытами. Под сосной на высоком холме прощаются вольный ковбой и красотка с Крохмальной. Кен вздыхает: “Проклятый шериф испортил мне всю игру!” Ему надо спешить, а его кляча еле дышит. Да, на лошадке Мордехая далеко не ускачешь! Подвезти пассажира на вокзал, или адвоката Чернятыньского в кофейню, или сестер Левин на прогулку, - еще куда ни шло, но для прерий годится только дикий мустанг.
Когда кобыла уходила в стойло, Мордехай садился на кучу упряжи у дверей конюшни и ждал наступления ночи. Выцветшие старые глаза смотрели в небо. В вечерних сумерках начинался вечный, неспешный разговор извозчика и портного:
-Янкель, скажи честно, зачем ты вернулся?
-За иголкой.
В сентябре тридцать девятого, услышав по радио приказ о всеобщей мобилизации, Янкель Зайончек побросал свой нехитрый скарб в заплечный мешок, вместе с Максом и Маней Ледер вышел на шоссе и, подхваченный потоком беженцев, зашагал на восток. Он благополучно достиг границы, но потом почему-то повернул назад, на Крохмальную и не любил, когда ему напоминали об этой неудачной экспедиции.
За спиной Мордехая тихонько пофыркивала кобыла.
-Знаешь, что я тебе скажу, Янкель: ты не умеешь ходить через границу. На твоем месте я бы три раза перешел ее туда и обратно с зажженной свечкой в руке.
Янкель приоткрывал дверь мастерской и, сощурясь, смотрел в золотисто-серое небо:
- Ну, допустим …
Мордехай, опустив на руки седую, всклокоченную голову, задумчиво говорил:
-Один глупый еврейский портной явился к вратам рая. Но херувим прогнал его огненным мечом, ибо глупый портной не знал, куда идет и не знал, куда возвращается.
Когда становилось совсем темно, Мордехай начинал большим ведром вытаскивать из конюшни щебень и обломки кирпичей. Он рыл подземный ход к подвалам разрушенного дома, а Хаскель-дворник тянул ход дальше, к складам фирмы Ледер.
Портной исчезал в полумраке мастерской, и оттуда раздавался его скрипучий голос:
-Ну, допустим … Регина, доллей Воды!
Он встряхивал гаснущую карбидную лампу:
-Ох, уж мне это чудо двадцатого века! Чтоб этот паразит Гитлер так был здоров! Представляете, что придумал?! Паршивый маляр! Из-за него вот при этом приходится шить, а как при этом можно шить?! При этой пакости нельзя даже помолиться! Тьфу ты, чадит хуже шабесовой свечи!
В хаосе перекрученных трамвайных рельсов, измятых водосточных труб, обрывков кабеля, мотавшихся под ветром, разрушенный дом тянул к небу обломанные культяпки печных труб, простирая над двором прокопченный пожаром сухой скелет в лишаях облупившейся штукатурки, обрывках обоев, остатках лестничных пролетов, ведущих в никуда. На втором этаже покосившееся зеркало мертво отражало блеск заходящего солнца, и молодая березка пустила корни в груде битого кирпича. На четвертом этаже кровать нависала одной ножкой над пропастью под одинокой люстрой. Рядом, в открытой настежь ванной комнате, облицованной голубым кафелем, выцветало под солнцем и дождем махровое полотенце. А во флигеле, с видом на конюшню Мордехая Сукенника, как ни в чем ни бывало, работал портной. В тридцать девятом бомба прошила дом от чердака до подвала, а флигель чудом уцелел. Когда разгребли мусор и битый кирпич, то обнаружили, что осталась невредимой даже покосившаяся вывеска: “Брюки, пиджаки, мелкий ремонт. Портной Янкель Зайончек. Вход со двора.”
У Янкеля был огромный паровой утюг. Когда портной прикладывал его к мокрому сукну, утюг фыркал и шипел на весь флигель. Пар заполнял комнату. Янкель приоткрывал дверь, чтобы глотнуть воздуха, подхватывал утюг обеими руками и размахивал им, раздувая угли. Утюг летал от стены к стене, сыпал искрами и пытался увлечь за собой щуплую фигурку портного, потряхивавшего жидкой бородкой. Когда Регина, жена портного, готовила на обед борщ, борода Янкеля приобретала красновато-желтый оттенок, а, если к обеду бывал шпинат, борода зеленела, как молодая травка. Если же на столе было пусто, борода обретала свой естественный цвет.
-Только вденешь нитку в иголку, - уже темнеет. А когда прикажете шить? - зеленое пламя карбида еле освещало флигель, - Регина, долей воды! - кричал Янкель, потрясая гаснущей лампой. В ее свете, ощущая над головой развалины всех четырех этажей, Давид по складам разбирал письма, которые подсовывал ему портной.
Это были старые, засаленные письма, отправленные много дней тому назад.
V
Они спят и просят милостыню.
Беспокойные руки легко находят наощупь кружку для подаяния, сухие колени елозят по камням. Сбившиеся в колтун волосы смешались с землей, на них пыль развалин, перья, грязь и мириады вшей.
Вслед прохожему несмело поворачиваются обтянутые кожей черепа, потухшие глаза, впадина рта, из которой пышет жаром, - знак того, что бессильный, немой скелет еще жив. Но жизнь постепенно уходит из них, и они тихо угасают, как горстка карбида, залитого водой. Они бродят, цепляясь за стены, а, когда ноги не в состоянии больше носить иссохшие тела, ложатся на тротуар. Из-под обрывков газет торчали тощие, голые ноги. Остекленевшие глаза засыпала пыль, выжигало солнце. Живые слабо встряхивали кружками для подаяния, ползая под ногами у прохожих. Огрубевшая, покрытая лишаями и грязью кожа обтягивала серые скелеты, словно панцирь.
-Будь проклят тот день...
Желтая пена засыхала в углах рта, стекала по бороде. Лохмотья пропотевшего халата еле прикрывали костлявое тело. Ермолка лежала на тротуаре, и редкие прохожие, отворачиваясь, кидали в нее мелочь. Старик сидел на самом солнцепеке и молился до потери сознания: время от времени он затихал и оседал на землю, потом приходил в себя, и улица снова наполнялась монотонными причитаниями:
-Будь проклят тот день и та ночь, когда я появился на свет! Кавалер, брось денежку!
Барух Окс остановился возле старика:
-Ребе, я отвечу вам словами женщины, увидевшей своего мужа в рубище, с главою, посыпанной пеплом: хватит уже, оставь Бога в покое и подыхай!
-Кто ты, сын еврейской женщины?
-Я око слепому, нога хромому, - затянул фальцетом Барух Окс.
-Тоже хорошо, с чем тебя и поздравляю, - старик хитро прищурился, - А кто был твоим учителем, богобоязненный юноша?
-Реб Ицхок Коэн.
-Тоже хорошо, с чем тебя и поздравляю. Реб Ицхок Коэн? О, весьма знающий и почтенный человек! А кто твой отец, воспитавший столь ученого сына?
-Неважно. Еврей.
-Так уважь старика, брось денежку, ибо мне трудно целыми днями сидеть на солнцепеке с непокрытой головой.
-Ребе, с каких это пор еврею позволено молиться с непокрытой головой?
-Брось денежку! - не отставал старик, - Брось, сынок! На том свете тебе зачтется
-Ага, спешу и падаю!
Мимо чинно прохаживались торговцы, доходили до угла, разворачивались и снова возвращались, громко ведя какие-то подсчеты. Меряя шагами улицу, они не упускали из поля зрения грузчиков, которые, подстелив под себя мешки, дремали в развалинах, ожидая, когда прибудет товар. Лавочник Мордарский выкрикивал высоким, возбужденным голосом:
-Нет, так дело не пойдет! Даю половину сейчас, а в случае успеха, Фелек Гром выплатит остальное.
-=Эй, посторонитесь, покойнички!
-Все включаем в счет,, как положено: Сколько пойдет грузчикам, сколько полиции. На той стороне тоже надо кое-кого подмазать. Я не могу втемную нанимать людей на целых два дня и рисковать деньгами, тяжело заработанными деньгами, ради пары мешков муки. Кому я ее продам? Тем, кто валяется на улице?
-Живей, живей, покойнички! Собирай манатки! Илья-пророк едет! - покрикивал Генек Щука.
Среди нищих началось движение. Невидящие, слепые глаза оборачивались на шум. Из-за угла Крохмальной появилась дребезжащая телега и медленно, ныряя в выбоины тротуара, двинулась по переулку. Илья-пророк совершал свой ежедневный рейс. Полицейский с желтой повязкой шел впереди и наводил порядок:
-Освободите проезжую часть! Дорогу, дорогу! - телега лавировала среди лежащих тел, сопровождаемая хором жалоб и причитаний:
-Куда, куда ты едешь! По людям?!
-Подождите, дайте хоть в сторону отползти!
-Боже мой, ни минуты покоя! Только-только прилег!
-Дайте ему по шее, старому хулигану! - миска, пущенная слабой, неверной рукой, просвистела над ухом возчика и упала на телегу, груженую голыми телами. Илья даже головы не повернул, занятый своим делом:
-Эй, малый, подтаскивай сюда вон того жмурика! Дядя, говоришь? Ничего, бери дядюшку за ноги и грузи на телегу. Шевелись, шевелись,, не распускай сопли! Разве это дело, чтобы на приличной улице, где еще можно настрелять пару-другую грошей, валялись покойники? От вас же все клиенты разбегутся! А ты чего тут разлеглась? Изображаешь королеву красоты? Да убери ты свою культю, смотреть противно! Эй, патлатый, ты бы хоть раз в месяц рожу умыл! Думаешь разжалобить хоть кого-нибудь своими лишаями? Побираться тоже надо уметь! Слушайте меня, босяки! Пока силы есть - лучше воруйте, рвите подметки на ходу, не ждите у моря погоды!
Так приговаривал Илья, не спеша, загружая телегу. Ему помогал Аврум, сын Хаскеля-дворника. Они приподнимали окостеневшие тела за руки и за ноги и, раскачав, забрасывали наверх. Руки и головы свешивались вниз; Аврум, который был легче других, забрался на телегу и утоптал тела, освободив место для дополнительного груза.
-Будь проклят тот день и та ночь, когда я появился на свет! - снова запричитал старик в лохмотьях, протягивая к небу черные от грязи руки.
-Привет тебе, слуга Божий!
-Привет тебе, труповоз!
-Готов ли ты к путешествию в царство мертвых, ребе?
-Темный ты человек, царство мертвых - весь мир! Куда мне идти? Делай свое дело и не мешай мне делать свое!
В очередь, в толпу ожидающих своей порции возле столовой для неимущих с мисками, кружками, с пустыми консервными банками, шайка Баруха Окса врывалась с гиканьем и свистом, презирая все условности. Избитые палкой полицейского, они отступали. но вскоре возвращались снова и упрямо рвались к котлу, не обращая внимания на удары, ругань и всеобщее возмущение. Неподалеку, за углом сгоревшего дома, Мойше Косорукий стерег котелки. Вернулся Барух Окс:
-Пошли жрать!
Генек Щука шел за ним, не отрывая глаз от полной миски супа, которую нес перед собой на вытянутых руках. Содержимое мисок, котелков и банок осторожно перелили в пустое ведро. Мойше Косорукий разочарованно протянул:
-Только-то?
-Пролилось немножко, - грустно вздохнул Генек Щука.
-Пролилось у него! Сожрал по дороге половину, босяк! Точно сожрал. я сам видел! Дуй за добавкой!
Генек послушно потрусил к очереди, и тень его бежала вслед за ним по залитой солнцем улице. Косорукий, прижав изуродованную культяпку к груди, здоровой рукой отгонял мух от ведра и все косил глазом на ермолку раввина, полную медяков. К ней уже медленно подползал вдоль стены другой нищий. Раввин что-то бормотал себе под нос, потом замолчал и стал сосредоточенно искать вшей в собственных лохмотьях.
-Что Господь послал сегодня детям Израиля? - крикнул Эли Давиду, стоявшему ближе к котлу.
Барух Окс ответил нараспев;
-Господь послал детям Израиля чан капусты червивой да брюквы гнилой!
Генек Щука втиснулся в очередь перед Давидом:
-Подвинься, дай место человеку!
Зыга от скуки бренчал котелком, привязанным к поясу. От развалин тянуло жаром. Солдатская миска в руках Давида раскалилась. Миска была последней памятью о боевом прошлом отца, - все остальное воинское имущество давно уплыло на рынок.
Толпа неожиданно расступилась и вытолкнула на обочину старика, державшего на руках девочку в грязном розовом платье.
-Обморок! Еще бы, столько часов на жаре, да в такой теснотище!
-Голову напекло!
-Побрызгайте ей в лицо водой!
Старик махал ермолкой перед лицом девочки и просил воды. Немного, хоть полкружечки! Девочку успели изрядно помять в толпе: на розовом платье ясно отпечатался чей-то каблук.
-Фигу с маслом тут получишь, а не суп!- ворчал Зыга, - Пока до нас очередь дойдет, там только грязь на дне котла останется. А ты, Давид, ведешь себя, как последний фраер! Зачем пропустил вперед Щуку? Он и без нас уже вон сколько нахапал!
-Ша, сопляк! - огрызнулся Генек Щука, - Не будь такой вредный!
Худые, грязные руки раввина мотались в воздухе, отбрасывая длинные, ломкие тени, по которым ступали ноги прохожих.
Господь Авраама … -вновь запричитал он и оттолкнул нищего, слишком близко подобравшегося к ермолке с подаянием, - Господь Иакова …
Нищий жалобно моргал красными, голыми веками. В липкой от пота руке он сжимал корку хлеба, которую время от времени подносил ко рту и лизал. Передохнув,. он побрел прочь, то и дело оглядываясь на раввина.
-Господь Авраама, Исаака, Иакова … Ты, что говорил с пращуром моим из огненного куста … Ты, что дал Моисею скрижали наших законов …
Мимо проходили люди с наполненными мисками, кружками, котелками. Очередь медленно, шаг за шагом продвигалась вперед.
-Где Золотко? - гремел Барух Окс, - Ну, попадись мне этот дармоед!\
Мундек Бухач крикнул:
-Золотко уже у котла!
Барух Окс вышел из подворотни, забросив кожаную куртку за плечо, и, сурово глядя из-под ладони на толпу, как праотец Моисей на своих сородичей:
-А Щука куда запропал?
Мундек, лениво покачивая широкими плечами, подошел к очереди:
-И со Щукой все в порядке! Сейчас получит свою пайку.
-А ты мелочь ему дал?
-Дал, дал.
Торговцы дошли до угла и возвращались обратно, яростно жестикулируя. Навстречу им из развалин вышел грузчик Кейпеле.
-Кейпеле, ты человек маленький, и ты даром теряешь время, если хочешь взять нас на испуг! Хотите, чтобы я встал перед вами на колени? Не дождетесь! Плевать я хотел на ваше фраерское слово чести! Передай всем, что, переехав сюда, я снял не только две комнаты с кухней для своей семьи. Я снял еще две комнаты с кухней этажом выше для своего друга Калмана Драбика. И если Арон Яичный или кто-то другой захочет поговорить с ним один на один, я возражать не стану, но пусть не надеется, что после такого разговора я возьму на содержание его осиротевших детей! Он ходит за стену в любое время дня и ночи? Большое дело! Таких мастеров я покупаю и продаю пачками за полцены!
Нищий неохотно положил свою корку в миску у стены и снова начал медленно подбираться к ермолке раввина. Мойше Косорукий отгонял мух от ведра с супом и не спускал с нищего глаз.
-Сколько вас? Раз-два и обчелся! Скажи Яичному, что дуть на солнце и плевать против ветра вредно для здоровья. Это мое последнее слово. Так ему и переедай!
Раввин выпевал:
-Ты, который возвысил меня и унизил! Ты, покрывший меня пылью всех дорог! Эй, мальчик, не бросай мне в шапку мусор! Ты, отдавший меня на муки и поругание иноверцам … Ай!
Раввин привстал на колени и потянулся за валявшейся на тротуаре монетой, не переставая причитать:
-И, возвышенный когда-то, я ныне познал всю горечь унижения. Ты, низвергнув меня в бездну, показал другим. сколь жестоко карает судьба тех, кто забывает, что мы - всего лишь жалкое подобие Божье, случайные гости на этой земле. Все мы, избранный Тобою народ, прозябаем сейчас в нищете и позоре … Ай!
Раввин вытянул сухую руку и оттолкнул нищего. Паузой воспользовался сидящий неподалеку второй раввин и, задрав к небу короткую козлиную бородку, зачастил:
-Мы - слуги Твои! Мы-дети Твои! Мы- забота Твоя!
Барух Окс взмахнул своей черной шкурой и скомандовал:.
-Бухач, закругляемся! Собирай народ - и к дому! Время обедать! - с гиканьем, свистом и смехом шайка потянулась к ведру с баландой.
Первый раввин продолжал:
-Мы -Твой народ, лежим пред Тобою в пыли! Нас убивают голодом, тифом и презрением. Мы стоим у врат ада. Мы - Твой народ стали как один горящий куст. Мы - Твой народ обречены на сожжение.
Лавочник Мордарский остановился, запустил два пальца в жилетный карман и бросил монету в ермолку первого раввина. Калман Драбик, тенью следовавший за лавочником, сделал то же самое.
-На том свете вам зачтется! На том свете вам зачтется! Мы - Твой народ!
Грузчик бежал по улице, подтягивая штаны:
-Эй, Мордарский!
-Извини, Арон, я спешу.
-Чтоб ты так был здоров! Живоглот проклятый!
-Яичный, сосчитай свои слова. Ты слишком много болтаешь.
-Я, как верблюд, таскаю для тебя мешки и подставляю голову под пули! А ты хочешь, чтобы я делал это задаром!
Лавочник смиренно опустил голову и развел руками:
-Твой собственный язык тебя губит Но не я, не я! Твои слова свидетельствуют против тебя. Не поднимай шума, Арон.
-Что ж, убивай меня! Убивай отца семейства!
-Всему свое время.
-Мордарский, ты хуже капиталиста! Ты пьешь мою кровь и насильно тянешь на свою сторону!
-Это вы пьете мою кровь и тянете каждый на свою сторону, - лавочник воздел руки к небу,- Что мне с вами делать? Сегодня прибыль-завтра убыток! Бог дал, бог взял. И не о чем тут говорить.
-Нет, вы слышали? Вы видели? Посмотрите на него! Кровопийца!
-Если я, Мордарский, честный лавочник, если я, по-твоему, кровопийца, то как назвать того, кто создал этот мир, кто смотрит с небес на все это безобразие?
-Живоглот! Ты спокойно смотрел, как полиция перехватила товар, а мне, рисковавшему собственной шкурой, вместо денег дал по морде!
- Арон, если товар попадает в мои руки, плачу я. Если товар попадает в чужие руки, платит мой грузчик. Только так. И не устраивай скандала средь бела дня, - спокойный, уверенный тон Мордарского умерил пыл грузчика, хотя тот все еще брел за торговцами, повторяя:
-Мордарский, будь человеком!
-За свой собственный счет?
Грузчики, дремавшие в развалинах, оживились: они поднимали головы, вставали со своих мест и с деланным равнодушием наблюдали за спорщиками. Скандал продолжался, набухая медленно и лениво, как нарыв, который зреет, но еще не скоро лопнет.
-Кейпеле, расскажи, как все было. По-порядку.
-По-порядку? По-порядку, значит, было так. Будит меня Мордарский, в субботу, в четыре утра, как последнюю собаку и говорит, что у него до меня есть дело. Я открываю один глаз и знаю, что открыл его не зря, потому как работаю на Мордарского не первый год. Что говорит Мордарский? Он говорит то же, что и всегда. Дело верное! Я должен еще заскочить к Яичному. В долю берут только нас двоих. Что мне остается делать, раз я уже открыл один глаз? Я открываю второй. Смотрю на улицу. Сырость, грязь, как и положено в субботу, а над душой висит Мордарский со своим портфелем. Или я его не знаю? Каждый раз одно и то же. Ну, значит, пошли. Я с одеялом, Арон с лестницей, Мордарский по дороге смылся. Дальше все ясно. Я залезаю наверх, прикрываю одеялом стекла и вижу на той стороне Фелека Грома при полном параде. Кого он только не притащил с собой! Насобирал пацанов и с Керцеляка, и с Вроньей, только что не из Сибири пригнал! Все с мешками, все ждут своего часа. Стах Железняк стоит с подводой за углом. Даже пары-тройки мелких на стреме не оставил. Пока суть да дело, пошел первый мешок. Я его принял, передал Яичному, тот отволок мешок в безопасное место. Пошел второй тем же манером, - и тут лавочка закрывается. В чем дело? Гляжу: внизу, откуда ни возьмись - полицейский! Ой, худо! Праотец Иаков вряд ли так потел на свой лестнице, как я, считая ступеньки, что остались до неба. Фелек кричит своим: “Отваливаем, архангелы прилетели!” Проснулся! Я того архангела заметил сверху сто лет назад, а Фелекова команда только-только прочухалась! В общем, картина маслом! Я торчу наверху, лестница подо мной трещит, мешок такой тяжеленный, что с места не сдвинешь, а тут еще осколок стекла воткнулся в колено. И уйти нельзя и оставаться нельзя! Что делать? Кричу: стой! Команда Грома только глаза вылупила. Но стоят, даже мешки не бросили. Тут я, тут стена, тут мешки, а тут полицейский. Но Фелек живо смекнул, что это не патруль, а всего лишь невинный фрайер с синей задницей - и прямо к нему. Тот сдрейфил: ”Господа, что вы делаете? Меня же из-за вас из полиции выгонят, мундир отберут! Вы меня подводите, господа!” Прямо так и сказал, чтоб я сдох! Ору сверху: “Не отпускай его, ребята!” Фелек еще поддал жару: ”Я с тебя сейчас шкуру спущу, не то, что мундир!” Полицейский огляделся:: вокруг ребятки те еще, Фелеку стоит моргнуть - любого в куски порвут! Что он против них со своим пистолетом! “Господа, но что я скажу патрульным, если они накроют вас с этими мешками?” В общем, наша взяла! Еще мешок пошел, за ним второй. Я уже рук не чувствую, Яичный внизу бегает, как заведенный, а Фелек кричит полицейскому: “Эй, шеф, не скучай! Постой на стреме! Увидишь патруль, кричи “ку-ку”!” Тот и пошел.
-Полицейский?
-А то кто же? Конечно, полицейский! Пошел за угол, встал на стреме, а, в случае чего, и “ку-ку” бы кричал, как миленький. Сколько это продолжалось? Секунды! Только на другой день колено у меня распухло, а тот архангел с парой приятелей явился к Мордарскому и потребовал своей доли. Мордарский почуял, что пахнет жареным, и отдал ему часть товара, вместо того, чтобы послать куда подальше, - тот бы все равно ничего не смог доказать.
-А убытки списал на ваш счет? Так что ли, Кейпеле?
-Вот так верное дело!
-Точно. Убытки он списал на нас. А Яичному дал по морде, чтобы не возникал!
- Ай да Мордарский!
Грузчики ржали, как кони в погожий день, развалясь на своих мешках.
Очередь медленно, шаг за шагом, продвигалась вперед, все ближе к заветному котлу. Пахло разваренными капустными листьями и брюквой - обычным меню столовой для неимущих.
Худые руки первого раввина бессильно упали, - и тут же эстафету принял второй раввин. Выбежав на середину улицы и мотая рыжей, козлиной бородкой, он запричитал:
-Откройтесь пред нами врата земли Ханаанской! Земля праотцов. дай припасть усталой главой к твоим камням! Прими нас, Земля обетованная! Аминь.
-Мордарский, у меня есть свидетели! - грузчик загородил торговцу дорогу.
-Яичный, у тебя нет свидетелей.
-Есть!
-Уф, что может быть хуже дурака? Дурак, который сошел с ума.
Первый раввин снова завел свое:
-Мы, Твой народ, как обломки таблиц Моисеевых, которые уже никто не сложит воедино, никто не прочтет. Но на том свете каждому воздастся по делам его! Господь Авраама, Исаака, Иакова, сжалься над рабом Твоим! Я стою перед Тобой, как и весь мой народ, согнанный за стену посреди города, посреди мира!
Был там и третий раввин. Перья и пух покрывали его нечесаную гриву, а клочковатая борода топорщилась во все стороны. Он сидел на тротуаре, скорчившись, низко склонив голову и, обхватив руками колени, бормотал:
-Адонай, слова молитвы моей не сделают смерть евреев ни легче, ни достойнее. Ты не нашлешь кары на головы врагов наших.
-Эй, евреи, да он еще и вас, и меня переживет, - сообщил возчик Илья, наблюдая за живым скелетом, упорно не желавшим уступить дорогу похоронному экипажу, - Я тружусь, как вол, ради жалкого гроша рук не покладаю, а этот красавец разлегся посреди улицы в одних кальсонах и каждый день набирает полную шапку денег.
-А ты поменяйся с ним местами, Илья!
-И что ты себе думаешь! Возьму и поменяюсь!
-Ладно, я за тобой. Только займи мне местечко получше.
Длинный Ицхок переругивался с возчиком через улицу, скаля гнилые зубы. Второй раввин пронзительно выпевал, дергая себя за бороду:
-Разгони тучи! Уничтожь врагов, что жгут тела наши, как сухую солому! Пришли шестикрылого серафима с благою вестью!
Он оборвал на полуслове и разочарованно опустил голову; рваные рукава халата опали вниз, мелко подрагивая. Торговцы прошли мимо, не остановившись. Второй раввин беспомощно обернулся к третьему, словно уступая ему пальму первенства.
Тот немедленно затянул:
-Адонай, молитва наша возвращается, не достигнув небес. Нет более власти в Твоей правой руке, и нет достойного, что мог бы сесть по левую руку с Тобой. Аминь.
Калман Драбик перекликался с человеком, стоявшим у открытого окна на пятом этаже по другую сторону стены и делавшим какие-то знаки:
-Что там сегодня? Телятина, говядина, баранина? - человек в окне отрицательно мотал головой, -Ради грошового дела я связываться с вами не буду. Передай там своим: если они имеют, что сказать, пусть встречаются со мной с глазу на глаз. С одиннадцати утра я стою на деревянном мосту каждый день, даже в субботу! - окно захлопнулось, и торговцы пошли дальше, сопровождаемые долгими взглядами грузчиков.
А первый раввин неутомимо причитал:
-Господи, Ты видишь эту стену? Здесь одна сторона. А там другая сторона. И никто не может этого изменить, кроме Тебя. Ночь и день всегда идут рядом, но никогда не встречаются. Только птица может перелететь через стену. Только птица может взглянуть на нее с высоты. И Ты. И Ты. Аминь.
Второй раввин подхватил:
-Но зачем? Зачем птице перелетать через стену? На какое дерево она сядет? Под чьим окном? Кому она принесет добрую весть? И кому …
Первый раввин хмуро покосился на конкурента и проворчал:
-Ну-ну, дальше.
-И кому …
-Продолжай, продолжай …
На этот раз милостыня не досталась ему, монета звякнула в кружке рыжебородого. Старики испепеляли друг друга ненавидящими взглядами, а бороды их топорщились, как у козлов, готовых бодаться. Третий раввин бормотал, не поднимая головы:
-Женщина рожает мертвый плод и пожирает его. Отец выгоняет сына под пули со словами: ”Иди, и принеси в дом хлеб, или сдохни!” Старики и молодые умирают на улице, как бездомные псы. Эли, Эли , шебашмаим! Твой народ гибнет, а Ты молчишь! Разве наша жизнь не мила Тебе? Разве наша смерть Тебе милее?
Первый раввин засопел и закашлялся.
-Вот я перед Тобой … - начал он.
Над кружкой рыжего наклонился один пешеход, потом второй, и оба, исполнив свой долг, удалились с легким сердцем. Первый раввин возмущенно всплеснул тощими, грязными руками:
-Вот я, слуга Твой, простираю руки к Тебе, и пусть отсохнут они, если хоть раз в жизни я творил ими неправое дело … Вот я, вечный ходатай за тех, что ушли и за тех, что еще придут …
Тяжелое, нечленораздельное гудение висело в воздухе.
-Эй, малый, где ты хочешь посадить свои огурцы?
-Вон там, в развалинах.
Обритый после тифа Лейбусь толкал перед собой четырехколесную тележку, наполненную чахлой желто-зеленой рассадой. Эли из очереди крикнул ему вслед:
- Огурцы лучше всего сажать на свалке!
-Ты смеешься надо мной, я знаю!
-Нет, правда.
Пятна пота расплывались на драном халате; первый раввин сухо закашлялся и продолжал свою витиеватую тираду хриплым, срывающимся голосом:
-И я говорю. Говорю о скорби своей …
Монета, брошенная прохожим, снова упала к ногам второго раввина.
-На том свете вам зачтется!
Первый раввин оттолкнул нищего, который, бросив в миске у стены свою хлебную корку, снова подбирался к ермолке с подаянием. Раввин прижал ермолку босой пяткой и продолжал свои причитания, а нищий вдруг пронзительно взвизгнул и завертелся на месте беспорядочно махая руками, как слепой. Хлеба, оставленного в миске у стены, уже не было. Длинный Ицхок сидел на краю тротуара и облизывался.
-Хаим, забирай свою пайку, одного тебя ждем! - крикнул Барух Окс. Над полным ведром жужжали мухи.
-Уже иду!
Раздался выстрел, упал человек. Застрекотала автоматная очередь, и пули защелкали по стенам, поднимая кирпичную пыль. Раввины попадали на тротуар вниз лицом. На фоне стены, перекрывавшей квартал, замаячили силуэты жандармов, которые с топотом и криками преследовали кого-то. В очереди возникла паника, первыми сбежали торговцы, сохраняя видимость достоинства, но перейдя с неспешного шага на тяжеловатую рысь. Грузчики заползли поглубже в развалины, а возчик Илья проворно нырнул под телегу с трупами. Люди в очереди боязливо втягивали головы в плечи, но никто не решался отойти от котла. Погоня промчалась дальше, в сторону Желязной Брамы. В наступившей тишине раздался насмешливый голой Баруха Окса, который стоял, помахивая своей черной шкурой и щурился на солнце:
-Ай-яй-яй, зачем же так шуметь?
Мундек Бухач вперевалку удалялся от того места, где лежали старики. Быстрым, небрежным движением он вытряхнул в карман содержимое ермолки первого раввина и подбросил ее вверх. Пустая и легкая, она взлетела к небу и опустилась на мостовую.
-На том свете вам зачтется.
Мундек обернулся и, широко улыбаясь, подмигнул Баруху Оксу.
-Держи вора! - крикнул кто-то из очереди.
-Полиция, полиция!
Раввины подняли головы. Рыжий приоткрыл один глаз, закрыл его, открыл снова. Выстрелы стихли вдали. Рыжий приподнялся, опираясь на руки и встал на колени. Выставив вперед рыжую бородку, он нерешительно запричитал:
-Но нет, нет для нас пути в Иерусалим!
Ему начал вторить третий раввин:
-Будь суров, но справедлив, Господи!
Подал голос и первый:
-Будь суров, но не безжалостен, Господи!
Второй продолжал:
-Будь нам палачом, но не будь заодно с нашими палачами!
Третий подхватил:
-Будь нам судьей, но не будь заодно с нашими судьями!
Все трое всхлипывали и шмыгали носами, как дети.
-Насылай на нас муки, но не радуйся вместе с нашими мучителями!
Шайка Баруха Окса собралась вокруг ведра. Все присели на корточки и вдыхали тошнотворный запах похлебки, смешавшийся с пылью развалин.Мойше торжественно поднял черпак, сделанный из пустой консервной банки, и погрузил в ведро. Куба Валах оттолкнул маленького Хаима и первым подставил свою миску Генек Щука облизывал губы, покрытые мокнущей коростой, а Мордка Кабан мечтательно жмурился, поводя носом. Йоселе Золотко вцепился в куртку Косорукого, и его выпуклые глаза совсем вылезли из орбит.
-Сначала ему, -Барух Окс отодвинул в сторону Кубу и подвел к ведру маленького Хаима, - Учитесь, босяки! Хаим сегодня добыл целых четыре пайки!
Мундек Бухач угрюмо курил, прислонясь к стене. Почуяв запах похлебки, поближе к шайке придвинулся Длинный Ицхок. Сожрав хлеб, украденный у нищего, он брел сонно и неторопливо; глаза его остекленели, а на лбу выступил пот.
-Ты уже свое получил. Проваливай, Длинный! - и Мундек Бухач, взяв оборванца за шиворот, отбросил в сторону, как пустой мешок.
Колыхались котелки, бидоны, судки, проплывая мимо людей, лежащих на мостовой. Очередь расходилась, сопровождаемая громкими причитаниями:
-Закрыты, закрыты для нас врата Земли обетованной!
Миски дрожали в ослабевших руках, и клейкая жижа, выплескиваясь через край, стекала по пальцам. Давид, Зыга и Эли устало брели к дому, неся свою добычу перед собой. Позади остался Валицув, полный воплей, проклятий и стенаний:
-Мы гибнем, а наши палачи купаются в славе и почестях! Мы гибнем, и наши имена уходят в небытие вместе с нашими жизнями. Мы гибнем, стражи Твоих законов и веры, а вместе с нами гибнут законы и вера. Оливковой ветви не зеленеть больше. Виноградная лоза не нальется животворным соком. Мертвая пустыня достанется Тебе во владение, Господи. Человек, творение Твое, исчезнет навсегда! Аминь, Аминь! Рахмунес! Рахмунес! Гите меншн, хот рахмунес, варфт а штикеле бройт! Мертвые, бросьте хлеб мертвым!
Запаршивевшая, худая кляча с трудом тащила телегу, наполненную скелетами, обтянутыми кожей, а Илья-возчик шагал рядом, свободно держа вожжи. Дорога с Валицува на Окопы была не близкой.
-Эй, пацан, ты что, ослеп?! Лезешь прямо под колеса!
Размахивая ботинками в воздухе, полном багрового, закатного солнца, по улице бежал Эрнест. Когда у него распухли ноги, он попытался продать свои ботинки на толкучке, но не нашел покупателя; потом опухоль спала, но Альбинос в целях экономии все равно предпочитал ходить босиком.
-Ой, вы уже знаете что случилось?
Он остановился, с трудом переводя дух. Зыга слегка стукнул его по шее, а Эли, поставив миску с супом на тротуар, сообщил:
-Братцы, я вижу: у него к нам дело на сто тысяч! Верно, Альбинос?
Но Эрнест только повторил свой вопрос:
-Знаете, что случилось?
Зыга еще раз дал ему по шее и сердито передразнил:
-Бе-е, бе-е! Блеет, как баран! Не морочь людям голову! Говори, что случилось! Висла горит?
-А, может, стена упала? -ехидно предположил Эли.
-Нет, стена не упала, - протянул Эрнест.
Тут они заметила, что вокруг действительно происходит что-то непонятное. Во дворе темно и тихо, только из открытого окна дворницкой доносятся чьи-то всхлипы, будто шипит карбид в лампе. Натан Лерх знаками зовет кого-то высунувшись из своего окна на втором этаже. На четвертом Юда Паперный сидит, облокотясь локтями на подоконник и горестно вздыхает. Посреди двора стоит рыжая Естуся Шафран, и лучи заходящего солнца пламенем вспыхивают в ее растрепанных волосах. Где-то хлопнула дверь, а из флигеля слышен отчаянный призыв портного: “Регина, долей воды!” Возле конюшни Мордехая Сукенника какая-то возня.
Стершееся в памяти лицо вынырнуло из подворотни и перед Давидом возник дядя Иегуда. Солнечные лучи розовят бледные щеки, заросшие щетиной и белую рубашку, видную из-под расстегнутого плаща.
-Привет, бродяга! - он притягивает Давида к себе, - Жив еще? А как там Яков? Дома?
Давид без радости смотрит в лицо дяди, в светлые, прищуренные глаза, потом указывает в угол двора, где на своем обычном месте лежит перевернутая набок тележка с одним колесом, - второе отец забирает домой, чтобы тележку не украли.
-Кажется, дома.
-А как твои дела? Все шатаешься по улицам? - тут дядя замечает миски с похлебкой, стоящие на асфальте, - Ах, вон оно что … - и исчезает в подъезде.
Эрнест, не решавшийся при нем заговорить, взволнованно частит:
-Знаете? Ничего вы не знаете! Так я вам сейчас расскажу! Дворник порубил Сабу!
-На кусочки! - вставляет подошедший к ним Лейбусь. Обритый после тифа голый череп качается на тонкой шее, большие, торчащие уши просвечивают на солнце.
-Как это?
-Очень просто, топором.
-Топором, - эхом подхватывает Лейбусь.
-Тихо! Альбинос, рассказывай все по-порядку! - командует Эли.
И становится тихо.
-Значит так, -начинает Эрнест. И рассказывает все по-порядку. В полдень, пока они стояли в очереди за супом, тихо угасла младшая и любимая дочь Хаскеля-дворника, Сореле. Сначала из дворницкой не доносилось ни звука, а потом вдруг Хаскель выскочил и начал махать топором. Жалко, что Давид и остальные этого не видели! Представляете, средь бела дня человек бегает по двору и машет топором! Бегает и кричит. Пусть все идут сюда, он сейчас наведет порядок и всех накормит! Идите сюда с ножами, с топорами, у кого что есть! Еды на всех хватит! Мордехай Сукенник пил где-то со Стахом Железняком, и Саба с утра стояла над пустой торбой. И Хаскель об этом знал. Пошел в конюшню - и хрясь по лбу топором божью тварь! Но руки у него слишком слабые, и он не смог убить Сабу с первого раза. Он ударил еще, по шее, по спине. Саба не могла убежать, потому что была привязана, она только дрожала и пыталась лягаться. А потом упала на колени. Люди стояли вокруг тесным кольцом и ждали. Они решили посмотреть, что из всего этого выйдет. Но Хаскель скоро устал и бросил топор. Тут вернулся Калман Драбик, тот забойщик с третьего этажа. Правда, он давно уже не работает на скотобойне, но все равно дело знает Он и говорит: люди, что вы делаете! Разве можно так издеваться над животным? Раз уж начали дело, доводите его до конца. Он ужасно разозлился на дворника и так кричал, так кричал! А Хаскель сказал, что он, конечно, очень извиняется, но как же быть, если тут вам и тиф, и дизентерия, и дети мрут, как мухи, и конца этому кошмару не видно. Все могут подтвердить, что так оно и есть. Пусть скажут. И все хором подтвердили, что Хаскель говорит чистую правду, и что конина, разумеется, пища не кошерная, но ведь больше в кастрюлю положить нечего. А Мордехай? А что Мордехай? Мордехаю заплатят, сложатся всем домом и заплатят за Сабу. То есть, за мясо. Но Калмана, как выяснилось, возмутило вовсе не это. Забивать скотину нужно по правилам, и не мучить зря.
Он всем доказал, что у него золотые руки. Сначала ударил кобылу деревянным молотком между ушей, а потом взял длинный острый нож и одним махом перерезал ей горло. Никто и глазом моргнуть не успел. “Разбирайте!” - сказал Калман Драбик. И, кто с чем был, - кто с ножом, кто с топором, - бросились к кобыле, и через десять минут на земле остались только передние ноги с копытами, голова с растрепанной гривой, красная ленточка, да кишки. Но и за кишками тут же примчался Наум Шафран, свалил их на тачку и увез в развалины, где живут переселенцы. Когда вернулся Мордехай Сукенник, он нашел в конюшне только окровавленную шкуру. Он обхватил руками голову и забегал по этажам, стучась во все двери и крича, что он этого не переживет. Он повесится, он пойдет топиться в Вислу. Он побежит к пропускному пункту, встанет не колени перед жандармом , снимет шапку, и пусть жандарм его пристрелит, - без кобылы ему все равно не жить на белом свете.
-Кто я был? Я был последний извозчик на Крохмальной! Кто я теперь?
Он еще долго кричал. И притихший дом слушал его крики.
Мордехай пережил свою лошадь. Он не умер от тоски, не повесился и не утопился в Висле. Он порубил телегу и пролетку на дрова, и этими дровами всю зиму топил свое жилище. Но при конях он остался до конца жизни. Почти до конца. Он работал потом в большом гетто, - водил “еврейский трамвай” - желто-голубой конный омнибус со звездой Давида, намалеванной спереди и сзади. Он считался государственным служащим и получал жалование от Юденрата. Маршрут пролегал по Желязной, Гонсьей и Налевкам. “Мордехай, стрельни кнутом!”. Старый извозчик снова сидел на козлах и свысока глядел на пешеходов, а внутри, на жестких лавках, тряслись оборванные, завшивевшие пассажиры. “Мордехай, стрельни кнутом!”. А в июле, том самом памятном июле тысяча девятьсот сорок второго года, когда машины, набитые жандармами, въехали на Крохмальную, и полицейский, выйдя на середину двора, крикнул: “Евреи, выходите! Время пришло!” - и начал разъяснять приказ немцев, призывая всех добровольно покидать квартиры, пока жандармы не вытащили жильцов за бороды, - тогда Мордехай запер конюшню на замок, забросил ключ в развалины и первым вышел на улицу.
Под мышкой он нес старую торбу, где лежал нож, уздечка и несколько сухарей. Проходя по двору, он остановился у флигеля, где жил портной, и постучал в окно:
-Идем, Янкель!
VI
На углу серого конверта маленькая марка за два шиллинга, голубая, как небо над Землей обетованной. На марке - крестьянин, склонившийся над виноградной лозой.
Элька писала это письмо под палящим солнцем пустыни. Первая открытка, посланная с дороги, оказалась сумбурной и непонятной, возбуждающей беспокойство. На лакированном куске картона жил город, полный красок, шумный и многоликий, как Вавилон, а на обороте бежали неровные строчки. Париж разрывает ей сердце. Осень проникнута меланхолией, но жизнь прекрасна. Что она хотела этим сказать? Открытка принесла тихую печаль в дом Янкеля Зайончека. Листки писем протерлись на сгибах, а на конвертах зияли дыры, потому что Давид срезал с них марки. Он выучил эти письма наизусть. “Во первых строках моего письма желаю здоровья моему уважаемому отцу Янкелю и моей доброй матери Регине. Здесь стоит ужасная жара. Мы целыми днями работаем на солнцепеке, и пот заливает глаза.” Но она не жалуется, нет. Очки для отца выслала три недели назад. Дошла ли посылка? Она хочет знать все-все, пусть родители напишут поскорее. Здесь уже зацветают лимоны. Когда же вся семья, все вместе, усядется за общий стол? Она живет надеждой, только надеждой.
Из второго письма: ездила в город, постояла у Стены плача. Долго думала о своих дорогих стариках Отчего судьба … (дальше несколько строк вымарано военной цензурой). Но все будет хорошо. Она надеется, что Суккот они отпразднуют вместе. Они поставят шалаш в винограднике. Заиграет музыка, парни и девушки будут танцевать, а ее дорогие старики будут сидеть на почетных местах, хлопать в ладоши и попивать сладкое вино. Она до сих пор вспоминает маленькую, смешную пальму в цветочном горшке, которую отец выращивал на подоконнике. Милые, трогательные картины детства! Наша жизнь … (снова несколько строчек вымарано цензурой). Но сейчас главное - держаться вместе. Он шлет привет всем родным и знакомым. Когда же они ей напишут? Тысяча поцелуев всем! Мужайтесь! Остальная часть текста была замазана черной тушью, а на конверте красовалась черная швабская ворона. Янкель Зайончек гладил серый конверт, испещренный почтовыми штемпелями и печатями военной цензуры. Чьи руки прикасались к письмам? Как разобрать замазанные тушью слова? Портной рассеянно вертел письмо в руках и возвращал Давиду. Он постоянно зазывал мальчика в свою каморку:
-Идем к нам, Давидек, почитай письма, ты ведь у нас грамотный, - он тряс бородой, потирал руки; очки в железной оправе сползали у него с носа, а в глазах стояли чистые, легкие слезы.
-Не хочу, -бурчал Давид и смотрел на забрызганное дождем зеркало, висящее на втором этаже разрушенного дома.
-Идем, Давидек, а я за это сошью тебе штаны. Красивые, модные.
-На лямках или с поясом? На лямках я не хочу, с поясом лучше, Янкель.
-Пусть будут с поясом, а ты за это почитаешь нам письма от моей Эльки. Ты ведь хороший мальчик! В последний раз прошу! - Янкель трепал Давида по щеке шершавыми, исколотыми иголкой пальцами.
-Не хочу, - упрямился Давид, - Не пойду, - и убегал в конюшню Мордехая, а оттуда - на Валицув, с опаской обходя норы, где ютились переселенцы.
Длинный Ицхок в те дни не приходил в конюшню: под праздник Мордехай устроил в своем логове генеральную уборку и прогнал оборванца. Шайка Баруха Окса совсем обнаглела и терроризировала весь квартал. Средь бела дня они нападали на торговок и, встретив отпор, разбегались, но тут же снова шли в атаку, шатались вдоль стены и устраивали драки со спекулянтами. Грязные, лохматые, со страшными, длинными, черными ногтями, они, завидев еду, теряли контроль над собой. Длинный Ицхок - тот просто подстерегал одиноких прохожих на улице и, вырвав из рук какого-нибудь ротозея кусок хлеба, пожирал его на глазах ограбленного, только покрякивая под ударами, щедро сыпавшимися на его костлявую спину.
Давид, отправляясь за баландой в столовую для неимущих или за хлебом в лавку, с ужасом представлял себе его черные ногти, тощие руки, гноящиеся глаза и землистое, стянутое гримасой голода лицо.
Единственной одеждой Длинного Ицхока была вшивая рубашка, рваные солдатские штаны, едва прикрывающие колени и сандалии на деревянной подошве. Он прибыл в гетто вместе с эшелоном переселенцев. Первым на Крохмальной тогда появился Файвел Шафран, двое его сыновей, Нахум и Шулим, дочь Эстер, а за ними тенью притащился Длинный Ицхок В первую военную зиму на запасных путях товарной станции остановились вагоны, набитые одетыми в лохмотья телами, мертвыми и живыми, смерзшимися, как камни.. Те, кто выжил, пришли в себя уже за стеной, на улицах перенаселенного гетто, - и им осталось только умирать здесь же, на улицах, в развалинах, в подвалах, на лестницах и чердаках, - куда удалось заползти.
Толпа переселенцев затопила гетто и схлынула, а в развалинах осели Файвел Шафран, Нахум, Шулим и Эстер. В первые дни они неприкаянно слонялись по Крохмальной, покорные и тихие, не смеющие даже протянуть руку за подаянием. Вскоре по дворам разнеслась весть, что это - та самая семья, что спасла из горящей синагоги древний свиток Торы. Вместе с Торой они и прибыли в Варшаву из какого-то заштатного местечка. Все четверо они ходили по квартирам, рассказывая свою печальную историю. Нахум и Шулим держали свиток, с которым не расставались ни на минуту.
-Вот пройдохи! - говорил Хаскель-дворник, - Лезут прямо в душу со своей Торой! Как таким откажешь?!
Пожар еще долго озарял их потемневшие лица и зловещим блеском отражался в глазах.
В развалинах на Валицуве днем и ночью клубилась толпа нищих, среди которых нашлось место и переселенцам. Они разгребали битые кирпичи и рыли норы под уцелевшими стенами. За водой ходили в ближние дома, а холодные зимние ночи коротали на лестничных площадках; со временем, когда от тифа стали вымирать целые семьи, переселенцы заняли опустевшие квартиры. Их опекал реб Ицхок, открывший тайную молельню на Чеплой.Он добывал для них продуктовые карточки и талоны на питание в столовой для неимущих, а некий пекарь из-за стены регулярно посылал в молельню корзины с хлебом, чтобы старый раввин мог подкормить своих подопечных.
Сохла на веревках пропотевшая одежда. Развевались на ветру драные рубахи, одеяла, платки. Стоило раввину появиться в развалинах, его тут же окружали переселенцы.
Овечки вы мои, - говорил он, - Овечки паршивые. Кому нынче хорошо7 Праздник Кущей у нас длится целый год… - толпа смеялась, кашляя и шмыгая носами. Реб Ицхок снимал свою черную шляпу и стряхивал с нее кирпичную пыль, - Какая с меня польза?Что я могу? Я же не отличаю краснухи от тифа. Здесь нужен доктор Обуховский.
И приводил к ним доктора Обуховского, в белом халате, надетом прямо на плащ. Силой вытаскивали из зловонных нор стенающих призраков и под причитания родни вели на осмотр.
-Прививка от тифа! Все вниз! - Хаскель-дворник колотил молотком в рельс, как во время воздушной тревоги.
Открыт чемоданчик с инструментами. К нему выстроилась очередь оборванных скелетов; правый рукав у каждого засучен. Доктор Обуховский делал прививки, осматривал гноящиеся раны, выслушивал жалобы, прикладывал стетоскоп к выпирающим ребрам, рассеянно смотрел на развалины, колышащиеся в летнем мареве и выписывал рецепты. Скелеты неохотно, стыдливо отворачиваясь, стаскивали с себя лохмотья, и даже маленькие дети бдительно следили за руками доктора.
Естуся Шафран вышла из дворницкой с эмалированным тазом. Доктор Обуховский, поморщившись, ополоснул руки, покосился на серое, заштопанное полотенце и громко крикнул:
-Следующий!
Подошла опухшая от голода Рива; Розеле, сморщив серую мордашку, пряталась за ее спиной. Доктор сдвинул брови, смешно вытянул губы в трубочку, и Розеле тоненько засмеялась. Успокоенный доктор начал осматривать Риву. Отеки покрывали ее тело от подошв до шеи, и при каждом движении вся она колыхалась, как студень. Темно синий вязаный чепчик чудом держался на самой макушке кудлатой, черной головы. Улыбка сошла с лица доктора.
-Водянка, говорите? И с этой хворобой люди живут, пани Айзен. Все бывает. Не ешьте сырые овощи. Варите овсяную кашку. Впрочем, суп из столовой для неимущих тоже сгодится. Выньте из него брюкву с капустой, протрите на мелкой терке, добавьте ложку муки и переварите еще раз. Если, к тому же, хлеб, который вы получаете по карточкам, подсушить в духовке, вы будете иметь прекрасное диетическое блюдо. А удастся достать кусочек конины, - наделайте из нее отбивных котлеток. Благодарю, следующий.
На гноящейся лодыжке растрескалась кожа, обнажилось багровое мясо. Шулим Шафран стоял босиком, поддернув штанину. Доктор поковырялся в ране пинцетом. Шулим спокойно наблюдал за ним.
-Где это тебя так угораздило, парень? Немедленно отправляйся в клинику. Прием с десяти до двенадцати. И не лапай рану грязными руками! Следующий!
Длинный Ицхок, болезненно скривившись, поддерживал спадающие штаны. Доктор Обуховский ткнул его в живот желтым от йода пальцем:
-Хроническая дизентерия плюс хроническая глупость! Опять обожрался брюквой, болван! Запомни: сырые овощи для твоего нежного организма - верная смерть! Только не говори, что не смог найти дров, чтобы сварить похлебку! Никто тебе не поверит. И где только ты достаешь жратву? Другой на твоем месте давно откинул бы копыта! Повторяю: никаких сырых овощей, если не хочешь погибнуть во цвете лет! Благодарю, следующий!
-Пропустите раненого!
Толпа зашумела, пропуская вперед Мундека Бухача с рукой на перевязи. Доктор Обуховский осмотрел покалеченный палец:
-Наконец хоть что-то стоящее! Ноготь сорвал? О, это серьезная травма! Добудь ломтик сырого картофеля и прикладывай к пальцу в течение трех дней. Бинтом можешь подтереться. А, если через три дня не выздоровеешь, я сам тебя прикончу. Пошел вон! Следующий!
Файга молча повернула Лейбуся лицом к доктору. Мальчуган робко улыбался, прикрывая ладошкой шелушащиеся губы.. Доктор Обуховский нахмурился:
-Сейчас пойдешь в аптеку на Хлодной. Знаешь, где это? В двух шагах отсюда. И скажешь, что я велел выдать тебе бутылку рыбьего жира. Цена как раз тебе по карману. Будешь принимать три раза в день по столовой ложке. Можешь макать в него сухари, капать в суп или в картофельное пюре. Это порядочная гадость, Лейбусь, но у тебя нет другого выхода. Зажми нос и пей. Со мной в детстве именно так и поступали. Благодарю, следующий!
Они стояли за конюшней Мордехая Сукунника, там, куда прежде извозчик выбрасывал гнилую солому и навоз. Эли вбивал колышки в грунт. Очередь перед доктором уменьшалась, и все реже раздавался в развалинах его крик:
-Следующий!
Ветер гнал по земле маленькие смерчи. Эли, работая лопатой, ворчал:
-За какую-то паршивую, облезлую марку без зубчиков - австралийскую серию с кенгуру и три марки Люксембурга!
Давид упрямо твердил:
-Но это же Мадагаскар!
Оборванцы разбрелись по своим норам. На пустыре среди руин осталось только ободранное кресло, в котором, устало ссутулясь, сидел доктор Обуховский и курил. Когда он уйдет, Хаскель заберет кресло в дворницкую. Пробегал мимо Хаим-Сиротка, шаркая деревянными сандалиями. Завидев доктора, он подошел поближе, вежливо поклонился и ждал, вытянув шею. Доктор покачал головой:
-Ты еще жив? Странно. Первая ошибка в моей практике. Вот что Хаим: ты сейчас же пойдешь со мной в больницу. Стой здесь. Следующий!
-Следующий! Следующий! - повторяло эхо в лабиринте развалин.
Эли тыкал лопатой в землю и пыхтел. Лопата скребла по осколкам кирпича, еле присыпанным землей.
-Даю австралийскую серию. Или три марки Люксембурга.
-Так не пойдет! - упирался Давид, - Только все вместе.
-Поговори у меня! - Эли еще яростней заработал лопатой. Давид, присев на корточки и подперев щеки кулаками, с любопытством наблюдал за ним.
-Что ты здесь посадишь?
-Помидоры, - шмыгнул носом Эли, - Здесь самое подходящее место. Весь день солнце.
-А рассаду где возьмешь?
Рассаду Эли достал, но помидоры почему-то не прижились. Жалкие, рахитичные кустики завяли, листья на них скрутились в трубочку, и в конце концов рассада засохла, хотя Эли целыми днями ухаживал за своим огородом, щедро поливая его водой из лужи. Тонкий слой земли превратился в жидкую грязь и растекся, обнажив битый кирпич. Марка острова Мадагаскар была обменена на три марки Люксембурга, засохшая рассада валялась среди развалин, а Эли с Давидом, приходя за конюшню загорать, осторожно трогали пальцами ростки лука и черной редьки, которые каким-то чудом все же взошли. Ребята жевали бледно-зеленые побеги, едко-горькие на вкус. Рядом, на участке Хаскеля, овощи разрослись вовсю под бдительным присмотром дворника и маленькой Розеле. Давид и Эли с завистью поглядывали на пышную, зеленую ботву моркови и сельдерея, на зацветающий картофель, на грядки с бобами и фасолью. В одну из ночей они прокрались на соседнюю делянку и стали жевать все подряд, как телята, выпущенные на пастбище. Легкий ветерок поглаживал им лица, из развалин наносило теплую пыль.
-Проваливай, проваливай, чтоб я тебя больше не видел! - призрак в лохмотьях застыл в дверях конюшни, встреченный угрожающим ворчанием извозчика. - Посмотри на меня! А теперь посмотри на себя, Длинный. Есть на мне хоть одна вошка? Ни одной. А на тебе? На тебе марширует целый полк с оркестром! Ладно уж, ложись вон там, в углу. Но не ближе.
Эли, прислонившись ухом к стене конюшни, внимательно слушал. Мордехай скоро заснул, и вся конюшня, содрогалась от его храпа.
-Что-то мне нехорошо. Кажется обожрался травой, - шепотом сообщил Эли.
Давид тоже чувствовал себя неважно: кружилась голова, а озноб бил такой, что зубы стучали. Эли отошел в сторону, сунул два пальца в рот и избавился от обильного ужина. А Давид даже этого не смог, только зря давился и потел, как тогда, еще до войны, во время жуткого ночного кошмара, наполненного толпой грязных, безумных оборванцев и их маленьких детенышей, еще более грязных и безумных. Там был уродливый колдун и прекрасный рыцарь на белом коне, а еще злая королева в черном, развевающемся плаще, с вороном на плече. На большом блюде лежало одно-единственное отравленное яблоко. Белоснежка надкусила яблоко и упала замертво. Давид наблюдал за человеческими фигурками, которые двигались перед ним, будто на киноэкране, разыгрывая старинную сентиментальную историю под красивую музыку, с нехитрой моралью в конце. Потом он проснулся от собственного крика. Отец спрашивал: “Что с тобой?” а мать отпаивала теплым молоком.
Эли с Давидом долго сидели у конюшни, привалившись к стене. Эли выглядел бледным и сильно испуганным, он время от времени похлопывал приятеля по спине, не зная, чем ему помочь. А Давиду было легко и спокойно: он знал, что воспоминание о диснеевской сказке, увиденной давным-давно в кинотеатре “Услада”, где билет стоил пятьдесят грошей, где на экране умирала прекрасная Белоснежка, летел белый конь и маршировали бородатые гномы, помогло ему выжить. Почему ему вспомнился этот сон? Наверное, от страха.
Они все лето приходили за конюшню просто так, погреться на солнышке, и обгоревшая кожа слезала с них клочьями.
А Валицув исходил стоном, жалобами, пронзительными причитаниями. Кладбищенская телега ежедневно совершала свои рейсы, но место умерших занимали новые скелеты в лохмотьях. Они бесстыдно задирали свое тряпье и, силясь возбудить жалость прохожих, демонстрировали тощие, изъеденные язвами тела. В один из дней Илья шагал за телегой, сообщая:
-Киев сдали.
Нищие сорвались со своих мест. В наступившей тишине Файвел Шафран выполз из своей норы и хрипло спросил:
-А Минск?
-Уже.
-И Харьков?
-Ага.
-Фронт, значит выровняли.
Рыжий раввин взмахнул дырявыми рукавами халата и погрозил небу костлявым кулаком.
-Да будут прокляты наши враги! - заголосил он, - Проклятие и смерть им! Ныне, присно, и во веки веков! Аминь.
Все молча расходились, уступая дорогу кладбищенской телеге, нагруженной доверху. В очереди у столовой для неимущих вести с фронта передавались от одного к другому, и, прежде, чем Файвел Шафран заполз обратно в свою нору, плохие новости достигли Крохмальной. Их обсуждали шепотом. Длинный Ицхок, кривляясь, бегал по улице
и выкрикивал:
-Малка, задери юбку!
Малка стояла под фонарем в грязной газовой юбочке на лиловом чехле. Костлявые плечи прикрывала потертая лисья горжетка; рыжий хвост мотался у самой земли. Нетвердой походкой малка подошла к Лейбусю и погладила его по бритой голове:
-Детка, хочешь мне помочь? Встань в очередь и возьми для меня тарелочку супа, а то у меня ножки болят.
Лейбусь поморщился и строго спросил:
-А что ты мне за это дашь?
-Денежку.
Лейбусь, не спеша, потопал к очереди. Нищие возмущенно зашипели. Рыжий раввин воздел руки к небу:
-Прочь, прочь, нечистая женщина!
Длинный Ицхок вопил:
-Малка, где же твой кавалер? Граф Гранди велел тебе кланяться! А кто тебе цветочки подарил?
Давид украдкой косился в ту сторону, краснея и опасаясь, что кто-то заметит его смущение. Эли загадочно улыбался. Малка держала в потной ладони несколько мятых, увядших цветов.
Цветы, платье и лицо ее были щедро покрыты кирпичной пылью. Длинный Ицхок вырвал у нее жалкий букетик, с хохотом швырнул на землю и старательно растер каблуком, так что от цветов осталось только влажное, зеленое пятно на камнях.
-Тьфу на тебя! Я люблю цветы, зверюшек и маленьких детей! А людей ненавижу!
Она плотнее закутала свои плечи в облезлый мех.
Малка, Малка … Обычное имя. Но на языке предков оно означает “королева”. Последняя уличная шлюха носит королевский, титул и любой сорванец, любая старуха в свалявшемся парике кричат ей “Малка!”, не подозревая, что это равносильно обращению: “Ваше величество”. Когда Фелек Гром напивался, он снимал перед ней шапку и орал: “Все для тебя, моя королева!”. Малка влезала на дрожки, Фелек подносил ей огоньку, она раскуривала сигарету, которую до этого полдня держала между пальцами, и дрожки трогались. Малка ехала в ресторан пить водку, петь песенки и веселиться до утра. Но откуда Фелеку Грому знать, как переводится имя Малка. Он говорил просто так. Пьянице в каждой шлюхе видится королева. У пьяниц свой язык.
Длинный Ицхок хихикал и показывал на нее пальцем, пока она ждала Лейбуся с супом. А очередь медленно ползла вперед, как умирающий от голода нищий ползет вдоль стены.
Возвращаясь домой, Давид ставил горячую миску на кирпичи и садился передохнуть, вслушиваясь в напевный говор переселенцев:
-Я прожил жизнь, как подобает …
Эстер развешивала мокрое тряпье на веревке, чуть приподнимаясь на цыпочки. Она отжимала рубашки, во все стороны брызгала мыльная вода. Плосконосый Нахум рубил стул на растопку. Файвел Шафран бормотал:
-Я прожил жизнь, как подобает. а теперь должен смотреть на этот грешный город. Тьфу, паскудство какое! Чистый Вавилон! Шулим, Шулим! Куда подевался Шулин? Он пошел за супом?
-Пошел, пошел, - успокаивал Наум.
-А миски вымыл
-Вымыл, вымыл.
-Тьфу, не еда, а Божье наказание! Не кошерные помои в не кошерном городе. И я должен есть это на старости лет! А ты кто такой? - косматая борода обратилась к Давиду, - Обстрижен, как гой. Где твои пейсы? А, может, у вас их уже не носят? Пейсы нынче не в моде, верно?
-Папа, не приставайте к ребенку, - Эстер улыбнулась Давиду.
-Учи, учи своего старого отца!
-Но ведь мы не в деревне.
-Вижу. Мы в Вавилоне.
Эстер развесила белье, сбросила деревянные сандалии и погрузила ноги в таз с водой. Закусив губы, она легкими, гибкими движениями вымыла пятки, лодыжки, колени, потом приподняла юбку и обнажила бедра. Рыжие волосы свободно падали ей на плечи.
-Вы только взгляните на эту бесстыжую! Трудно ей в микву сходить! Туда ступай, там и обнажайся, телка!
Вода в тазу потемнела, девушка опустила ресницы, лицо ее дышало умиротворением.
-В микву? Чтобы подцепить там тиф?
Она подхватила рыжую гриву мокрыми, розовыми руками и сколола в тяжелый узел на затылке. Потом наклонилась и осколком кирпича начала скрести черную, загрубевшую пятку.
-Бесстыжая! Бесстыжая!
Зеленые глаза Эстер сердито блеснули. Она вытянула длинную, стройную ногу и большим пальцем придвинула к себе сандалии. Налетал ветер, засыпал пылью мокрое белье, трепал бороду старика и юбку вокруг белых коленей девушки, Высоко над их головами мягко колыхались остатки стен. На зубах хрустел песок.
-Кто там? - спросил старик, - Ты, Шулим?
Зашуршали осколки кирпича. При виде Длинного Ицхока Давид подхватил остывшую миску и поспешил домой.
Длинный Ицхок днем крал, попрошайничал, таскался за шайкой Баруха Окса., стоял на стреме, когда грузчики переправляли товар через стену, а ночью заползал в нору, кое-как вырытую в развалинах по соседству с семейством Шафранов. Он окружил свое логово обломками кирпичей, прикрыл дверцей от шкафа и кусками жести, а щели позатыкал обрывками тряпья и замазал дегтем. Он построил дом как раз к празднику Кущей, когда на улицах и в домах вдруг зазеленели маленькие шалаши, неуклюжие,, сооруженные из чего попало. Недостаток зелени пытались возместить зелеными лоскутками, цветными скатертями, - у кого что нашлось. Обрывки тряпья долго потом парили в воздухе, как летучие мыши.
-Вот и опять праздник, - с горечью сказала мать.
Она стояла у окна спиной ко всем. Серо-золотой свет мягко обнимал ее черную фигуру, голову, плечи, волосы. Она потянулась, сплетя пальцы. Сухо хрустнули суставы. Мать обернулась, и свет заходящего солнца блеснул в ее глазах.
-Снова Суккот. Так уж положено: в каждом приличном доме должен быть свой шалаш. Ой, евреи, евреи, неужели хотя бы сейчас нельзя обойтись без этого? Время ли сегодня для забав? На что это похоже? Мордехай, который целый год спал в конюшне вместе со скотиной, - и тот поставил себе шалаш. Хаскель-дворник, который вместе с семьей подыхает с голоду, устроил в своем огороде, разбитом в развалинах, праздник для уличных детишек. Посадил среди грядок Розеле с Аврумкой, а Рива расхаживает среди них с мисками, полными зелени, гордая, как пава. Янкель которому вот-вот упадут на голову все четыре этажа, тоже выставил свой шалаш. Даже у Мордарского, который жрет свинину за троих и давно забыл слова молитвы, роскошный шалаш стоит на балконе, - а как же иначе! У Натана Лерха не нашлось подходящего материала для шалаша, так он украсил ленточками засохший фикус. Сура-зеленщица вытащила во двор два стула, накинула на них скатерть , а сверху бросила пару цветочков. Что за странное сооружение? Шалаш, разумеется! Файга тоже усадила своего Лейбуся в шалаш и угостила кусочком сахара. Горе, а не шалаш! Драная простыня на бельевой веревке! Адвокат Шварц, выкрест, сорок лет звавшийся Чернятыньским, словно магнат с короной в гербе и развешивавший по стенам оленьи рога, тоже вдруг вспомнил, что он еврей и велел прислуге соорудить шалаш. Да что далеко ходить! Юда Паперный приказал повесить над кроватью зеленую ветку. Где ее нынче достанешь? А Бубу вот достала, из-под земли вырыла и повесила над кроватью, чтобы полумертвый паралитик смог съесть свою порцию брюквы в празднично убранном доме. Все, от уличной торговки в единственной замызганной юбчонке до бывшего богача, который даже в гетто спит на пуховиках, забавляются, как дети, играют в тяготы кочевой жизни. Все хотят встречать праздник, как положено евреям. И никто не спросит себя: а положено ли евреям веселиться в такое время? Вы все посходили с ума! Переселенцы в развалинах отмечают праздник Кущей круглый год, живя под открытым небом.
-Всему свое время. Что ты раскричалась, женщина?
-Не перебивай, когда я говорю! Я целыми днями молчу, как могила, одного тебя слышно! Раз в году я имею право сказать то, что думаю!
-Женщина, да ведь ты с утра до ночи рта не закрываешь!
-Я же говорила, что молоко убежит! Вот оно и убежало! Ты вечно затеваешь скандал, когда я кипячу молоко!
-Я7! Скандал?!
-И так есть нечего, а теперь еще и молоко пропало!
Мать каким-то чудом достала стакан молока на праздники. В комнате противный запах гари: мать злая, раскрасневшаяся, сыплет соль на плиту:
-В этом доме ни от кого доброго слова не дождешься! Что я ни скажу, все не так. Что ни сделаю, все плохо! - она вытирает слезы.
-Всему свое время. Святые слова. Кто первым сказал их? Наверное, тот еврей, что ставил первый шалаш.
-Ай, замолчи!
-Шалаш оградит нас от всех бед! Ой, попразднуем!
-Перестань!
-Нынче здесь, завтра там! Ой, попразднуем!
-Прекрати издеваться!
-С тех пор, как стоит мир, не было на земле места надежней, чем мой маленький шалаш.
-Это было давно. Я тебе говорю л тех несчастных, что летом и зимой ночуют на улице, а ты хочешь в двух словах объяснить судьбу целого народа.
-Так и было определено свыше. Ты забыла? Забыла, что сказал реб Ицхок, когда мы с тобой стояли под красным балдахином, и перед нами была целая жизнь? Ты будешь заботиться о большом, я - о малом. Твое дело - судьба нашей семьи, а мое - судьба еврейского народа. А теперь скажи мне, положа руку на сердце: разве можно было справедливее поделить наши обязанности? Разве у ребе Ицхока не легкая рука? Или ты недовольна его предсказанием? Теперь, через столько лет … Случится то, что должно случиться. И не о чем тут говорить.
Мать смеется:
-Когда балдахин обрушился нам на головы, все закричали: ”Плохая примета! Нет, хорошая примета! Нет, плохая!”. А реб Ицхок сказал: “Случится то, что должно случиться. И не о чем тут говорить.”
Мать смеется, а отец украдкой любуется ею.
-Значит, не забыла?
-Когда балдахин упал, мне стало страшно. Я думала, земля разверзнется у меня под ногами, - она качает головой, приложив ладонь к щеке, - И … и свадебный пирог у меня не удался. Мне было так стыдно! Сама не знаю, почему.
-Шмуль капризничал, как всегда: ”Что это за хала? Разве такая должна быть хала?”. А отец нас защищал: “Когда хала на столе, не спрашивай, из какой она муки. Ешь и молчи, Шмуль!”. И он послушался, - что ему еще оставалось!
-Каждый взял по маленькому кусочку, чтобы не рассердить твоего отца. Но я до смерти тебе не прощу …
-Чего?
-Почему ты так тянул со свадьбой?
- А?
- Ухаживал, ухаживал, а я ждала, как дура!
-Ну вот, опять! Я же делал срочную работу для старого Левина и не мог ни на что отвлекаться, пока не закончу. Думаешь, столовый гарнитур сделаешь за пять минут?
-Да,да! Восемь стульев, два кресла и диван.
-И кушетка. Мореный дуб и отделка из сикомора. Сикомор тогда был в большой моде. Я этот гарнитур вижу, как сегодня. Обивка - красная парча с золотым шитьем. Такая работа не часто достается. А потом …
- А потом была наша свадьба.
-Нет, еще нет. Потом Левин хорошо мне заплатил и сделал новый заказ. я должен был обставить будуар для Чеськи. Все покрыто белым лаком, даже рамы для картин. Ты же знаешь старого Левина! Я ни днем, ни ночью рук не покладал! Одного белого атласа ушло чуть не двадцать метров.
- Все говорили, что старый Левин безумно любил Чеську...
-Э, болтовня!
И все-таки она пошла с ним за стену. Золото, а не девушка.
Отец повторяет:
-Восемь стульев, два кресла, стол и кушетка. Вижу, как сегодня.
Они долго молчат.
-А потом все так завертелось … У меня просто не было времени подумать о себе. И все это, - мать делает рукой неопределенный жест, - Все это казалось мне таким маленьким. Мне казалось, что вся наша жизнь не достойна меня. Что я заслуживала лучшей доли…
-Говори, говори …
-Наверное. я согрешила. Я была слишком гордой.
-Ты - и гордой! Ничего себе!
-Теперь-то я знаю, что и это можно отнять. Такую малость …
Подбородок у нее дрожит. Мать стискивает зубы. Губы у нее кривятся, лоб прорезают морщины. Она закрывает руками лицо, и слезы струятся меж ее пальцев.
-Видишь ли, у всех нас одна судьба.
-Но могу я думать, что это кара за мой грех …
-Можешь, только не терзай себя понапрасну. Убежавшее молоко - еще не повод для сведения счетов с собственной совестью.
-Когда слепой спотыкается, значит ли это, что он наказан за грех? Ведь он уже и без того наказан слепотой. Мы, евреи. слишком любим вдаваться в детали , а потому никак не можем поладить с Богом. А Бог просто видит весь мир в целом, ему не до деталей. Тот, кто за шесть дней создал Вселенную, не обращает внимания на мелочи.
Да уж, создал, и рука у Него не дрогнула. Как там молоко? Осталось хоть немного?
Мать не отвечает. Она всхлипывает, закрыв лицо руками и низко опустив голову.
Суккот, период сбора урожая, воспоминаний за целый год, тихих, скрытых пожеланий, превращенный в беззаботный праздник кочевников, когда во двор выносят горшки с пальмами, позднюю зелень, пихтовые ветки и цветы, плетут легкие гирлянды и венки, когда под радостные крики выставляют из квартир мебель, снимают двери с петель, тащат доски, ветки и тряпье, чтобы с их помощью соорудить забавные, недолговечные шалаши, и под их ненадежной кровлей, собравшись всем семейством, пить вино, преломлять хлеб, угощать друг друга свежими овощами…
Главное, набрать в грудь побольше воздуха, чтобы веселая песенка улетела к небу, захлебнуться свободой прежде, чем хлипкий шалаш обрушится тебе на голову. Захлебнуться свободой, которой нет, радоваться, вспоминая о печали бесконечной дороги, разыграть вечную комедию изгнания и скитаний …
Такой уж этот праздник, Суккот, приходящийся на пору первых осенних ветров.
Что с того, что год проходит за годом, а конца этой дороге не видно? Такова судьба еврея: его гонят из одного места - он идет в другое. Бежит из города - поселяется в местечке. Или наоборот. И везде, где ему удается задержаться хоть ненадолго, ставит временный, ненадежный, шатающийся от ветра дом.
Ходил по дворам один чудак, который накануне праздника весело выкликал:
-Шалашики ставлю, шалашики! Крепкие, красивые, - и, когда из окон высовывались заинтересованные лица, заканчивал, - Год стоять будут!
Но разве праздник Кущей продолжается целый год? Длинный Ицхок спал в своем шалаше, пока слякоть не выгнала его оттуда. Когда шел дождь, и нора заполнялась водой, оборванец заползал в сухой асфальтовый котел, валявшийся в развалинах, а, когда заморозки выжили и оттуда, попытался вернуться в конюшню Мордехая, погреть кости у железной печурки. Старый извозчик впустил его без особой охоты, ибо вшей на Длинном Ицхоке было куда больше, чем волос.
-Ну вот… Он уже здесь! Тебе что, негде больше вытряхивать вшей из лохмотьев, только у меня? Ладно, проходи, проходи...
- Мордехай, где же сказано, что праздник Кущей должен продолжаться целый год?
Длинный Ицхок грустно горбился. поводя лопатками, торчащими на худой спине, как крылья. В глубине конюшни мигала красным огоньком печурка, топившаяся соломой и дававшая лишь призрак тепла, а Длинный Ицхок стоял в дверях и терпеливо ждал, когда пройдет гроза, и ему будет позволено заползти в угол на кучу старых мешков.
“Ворюга” - так называли его все жители дома, а Хаскель-дворник бесцеремонно прогонял метлой серый призрак. Длинный, крадучись, возвращался и прятался на лестнице, где вырывал у проходящих стариков котелки с похлебкой из брюквы: ограбленные разбегались с мышиным писком.
-Отдай, Длинный! - просил Лейбусь, - Оставь хоть кусочек, вот такусенький
Как же, увидит он свою морковку! Скорее он увидит цветущий кактус, прошлогодний снег и покойную Сабу, запряженную в пролетку с Мордехаем в извозчичьем плаще, восседающим на козлах!
Длинный Ицхок доел морковку и принял грозный вид. Лейбусь благоразумно улепетнул в конюшню.
-Лошадка, лошадка, - шептал он, прислонившись к пустому стойлу, - Вернись, лошадка, золотая моя, бриллиантовая, я дам тебе травки, я дам тебе сахару. Я дам тебе все, что только захочешь …
В открытую дверь было видно, как он стоит, уткнувшись лбом в почерневшие доски.
-Буба, Буба, куда ты запропала!
Юда Паперный вопил на весь двор, колотя ложкой по пустому котелку.
В густеющих сумерках разносились назойливые, пронзительные крики торговок, расставивших свои лотки у ворот.
Буба ворчала:
-Опять день пропал даром. Как тут торговать? Два раза полицейский перевернул мой лоток, да один пан попросил разменять десять злотых. А у меня и денег-то таких нет.
В это время шайка Баруха Окса поджидала торговок в подворотне, бросалась на них и отнимала у отчаянно сопротивлявшихся женщин все, что придется. Но много ли можно отнять у такой торговки даже после относительно удачного дня? Товар на лотках мог привлечь только вконец обнищавших покупателей, а стерегли эти лотки иссохшие тени, с утра до ночи умолявшие прохожих купить горсть карбида, несколько щепок или гнилую брюкву.
-Караул, грабят! Держи его! Мой товар, мои деньги …
Шайка вела бой с торговками не на жизнь, а на смерть. Деревянные табуретки обрушивались на бритые головы, тощие руки вцеплялись в юбки и передники, быстро обшаривали карманы. У каждого была своя тактика. Мойше Косорукий плевался, как верблюд и угрожающе шипел. Генек Щука бодался, как козел. Йоселе Золотко первым удирал, если чувствовал, что пахнет жареным. Куба Валах стонал и подвывал, накрывая собой добычу, а Файга колотила его тяжелым башмаком по спине. Даже Мундек Бухач не мог справиться с разъяренными ведьмами и позорно отступал в развалины.
-Чистый нектар, мед со смальцем! - выпевала Файга на следующее утро, когда в хриплой перебранке, в горячечной суете потревоженный призраков, пытавшихся уравновесить на чашах весов калории и валюту, начинался новый день.
Буба, с фиолетовым синяком под глазом после вчерашней драки, кокетливо поправляла локон у виска:
-Эй. кавалер, дай девушке заработать! Сделай почин!
Зыга слонялся у лотков, за ним брел Эрнест, облизываясь при виде дешевых леденцов. Сура покрикивала из-за кучек брюквы, репы и моркови:
-Эй, люди, я с ума сошла, даром товар отдаю! Люди, ко мне!
Файга нараспев повторяла:
-Бакалея турецкая! От лучших поставщиков! Поштучно и на вес!
На куске картона перед ней лежали коржики с маком, орехи, политые бурым сиропом, растаявшие тянучки, леденцы и нуга.
В каком котле, какая ведьма, при помощи каких страшных заклинаний варила эту пакость?
-Чистый нектар! - Файга притоптывала ногами, и грубые мужские башмаки дрейфовали в луже, как дырявые лодки.
-Файга. а на чем ты печешь коржики?
-Тебе какое дело? - она вынула из башмака тощую ногу и яростно заскребла волосатую, грязную лодыжку.
Зыга не отставал, выспрашивая с ехидной ухмылкой:
-На мышином жиру? На крысином сале? Да, \Файга?
-Отвяжись, дохляк! - крикнула Буба от своего лотка с карбидом, мелким углем и растопкой, - У самого в кармане вошь на аркане, а туда же, еще разговаривает!
Файга воткнула ногу в ботинок и фыркнула:
-Кавалер сопливый!
-А ты старая грымза!
Сура тихо и ласково позвала его от своей тележки с овощами:
-Шмая!
-Чего тебе?
Зыга повернулся к ней, заинтригованный. Сура широко улыбалась серыми губами:
-Шмая, скажи мне, золотко мое, ты лазаешь по карманам только левой рукой или правой тоже?
-Поцелуй меня сама знаешь куда! И закрой поддувало!
-Что?
Торговки хрипло захохотали.
-Ай да Шмая, ну дает! - Буба тоненько повзвизгивала. Подпрыгивали черные кудряшки Суры. Файга сморкалась и вытирала слезы передником. А Сура переспросила все с той же кривой улыбкой на серых губах:
-Что ты такое сказал, Шмая? Повтори помедленнее, а то мы не поняли.
Подбежал Эрнест, привлеченный общим весельем:
-Что такое?
-Торговки помирать не хотят.
Зыга и Альбинос с достоинством удалились, а торговки продолжали расхваливать свой товар и переругиваться с нищими
-Все их сладости - сплошное надувательство, - объяснял Эли, - Файга разводит крахмал с патокой в репейном масле и заворачивает в серебряную фольгу. Сам видел. Ужасная гадость! Идем лучше со мной охотиться на кошек.
-С голыми руками? Нашел дураков!
Но Эли не собирался отступать:
-Альбинос, идешь?
-Иду.
-Шмая, идешь?
-Нет.
-Нет так нет. Берем мешок, палку и лопату. Пошли.
Они взяли мешок, палку и лопату и отправились в путь.
Эрнест нес палку. Эли, как винтовку, вскинул на плечо лопату. Давид нес подмышкой свернутый мешок. Вокруг было пусто, царила кладбищенская тишина, лишь издали доносился шум торгового квартала. Они миновали развалины, с опаской обогнули одноэтажные приземистые домики, опустошенные тифом и объявленные карантинной зоной, - даже в десятке метров от них в нос шибало вонью карболки, и слышно было, как крысы читают кадиш над обглоданными скелетами.
Ребята долго бродили по задворкам среди куч мусора. День едва тащился, как голодный нищий по улице.
-Чуть кошка выскочит, я ее прямо по лбу - раз! - и Эрнест показывал, как он намерен действовать.
-А я - лопатой!
-А я - за хвост и в мешок!
Эли советовал бить кошку, чем попало, главное, быстро, чтобы не успела сбежать.
-Кис-кис-кис! - ласково звал Эрнест, - Иди сюда, кисонька!
Он заложил руки за спину, пряча палку и, нетерпеливо сопя, заглядывал в подвальные окошки. Эли спрятался за груду кирпичей и достал нож со штопором, одолженный у Зыги.
-Они там, я их вижу! - Эрнест просунул голову в подвальное окошко, но ничего не увидел, кроме темноты.
Эли поднял с земли бутылку с отбитым горлышком.
-Эй, выходи! - грозно крикнул он, потрясая бутылкой и ножом.
Давид приготовил мешок.
-Они там, я их слышу! - крикнул он: из темноты подвала раздалось слабое мяуканье, похожее на плач младенца.
Ребята спустились по скользким ступеням, побродили среди сугробов пуха, выпущенного из перин, потом обследовали лестничные клетки и первый этаж, где тут и там попадались скрюченные, почерневшие человеческие останки, то сидящие на стульях, то лежащие на кроватях и просто на полу вдоль стен, еле прикрытые сгнившим тряпьем. Охотники на цыпочках выбрались из дома, словно боялись потревожить мертвецов.
-Кис-кис-кис!
Неожиданно грохот консервной банки, скатившейся с кучи мусора, заставил их замереть на месте. В туче пыли, под завывания, которые гулким эхом отдавались в колодце двора, на них двигался до странности знакомый призрак, стуча подошвами деревянных сандалий. пошатываясь и с хрустом давя черепки битой посуды, шурша обрывками газет. Охотники позорно бежали - с мешком, палкой и лопатой. А призрак все шел за ними, жутко подвывая:
-У-у-у! Ворюги! Держи их! Я вам покажу!
Он бросал в них пустые консервные банки, бутылки и черепки. Ребята бежали, что было сил , а призрак гнался за ними, теряя по дороге вшей.
Они перевели дух только на деревянном мосту. в толпе пешеходов, торопливо сновавших туда-сюда. Внизу вразвалку прохаживался жандарм. Отсюда, с моста, вознесенного над улицей, они видели стену и заполненные людьми лабиринты гетто, а дальше, в сквере, белую громаду костела Святого Кароля и деревья Саксонского сада.
-А вон там Висла, - сказал Эли, и остальные, привстали на цыпочки. пытаясь увидеть берег реки.
Внизу звенели трамваи. Эли перегнулся через перила и плюнул на крышу красно-черно-белой жандармской будки. Жандарм стоял, отвернувшись, занятый проверкой документов, ничего не видел. Зато проходивший мимо старик в черной шляпе пришел в ужас и крикнул:
Бегите, евреи! - а, когда под панический топот мост опустел, жандарм поднял голову, поправил каску и беззлобно спросил:
-Juden, was ist los? / Евреи, что случилось?
А там, на мосту, стояли трое мальчишек и смотрели вдаль, - туда, где текла скрытая домами река.
-Ну, и где же твои кошки, Эли?
-Они давно сбежали, - предположил Эрнест, За стену, на арийскую сторону.
Так оно и было: кошки ушли туда, где помойки еще не опустошались озверевшими от голода людьми, которые, прячась за кучами мусора, охотились на бродячих собак и кошек и душили их голыми руками. Животные не выдержали первыми, люди же продолжали покорно нести свой крест.
-Может быть, - согласился Эли, свесив голову через перила, - А Знаете, кто гнался за нами? Длинный!
-Точно! Зачем он шляется в развалинах?! Шел бы себе на Валицув помирать!
-Да он еще нас всех похоронит!
VII
Рош Хашана, Новый год, миновал без надежд на лучшее и зова трубы, Йом Кипур, Судный день, прошел без покаянной молитвы, а Суккот, праздник урожая, встретили без хлеба. От голода чернели лица. Солнце тех дней висело над городом, как большая, желтая тифозная вошь.
Те, кто должен был умереть, уже умерли. Те, кому только предстояло умереть, еще жили, ожидая своей очереди. Выгнанные голодом из темных нетопленных нор, они бегали ночами по опустевшим улицам, причитая нестройным хором и грохоча кружками для подаяния, теряя по дороге обрывки лохмотьев и вшей. То и дело какой-нибудь скелет, гремя костями и скуля, падал на мостовую. наутро дворники прикрывали трупы газетами. Зараза ползла по улицам гетто, и, боясь вспышки эпидемии, немцы усилили охрану у пропускных пунктов и вдоль стены, там, где могла проползти крыса или малолетний спекулянт с мешком хлеба и тифозным блеском в глазах. Запреты и угрозы плотным кольцом окружили живых и мертвых.
Заботясь, прежде всего, о собственном здоровье, немцы потребовали регулярно вывозить из гетто трупы. Дворники взламывали запертые квартиры и выволакивали на улицу тела, объеденные крысами. Возчик Илья, целыми днями круживший по кварталу со своей телегой, подхватывал невесомые мешки с костями и бросал на политые лизолом доски.
-Трупы выноси-и-и!
Каждое утро начиналось с этого крика. Старого возчика прозвали “труповозом”, и эта кличка осталась за ним до конца. Его встречали злобными взглядами, оскорблениями и проклятиями, но каждый раз его приезд оказывался кстати. Он объезжал один двор за другим, хрипло крича:
-Трупы выноси-и-и!
Он выжидал несколько минут, , окидывая взглядом закрытые окна, разворачивался и ехал дальше. Конь его давно пал, и мужчины, у которых еще оставались силы, впрягались в телегу, получая за это от Юденрата по нескольку грошей и оказывая последнюю услугу ближнему. Они волокли свой скорбный груз через развалины, через кучи мусора, и серая пыль, вздымаясь над телегой, оседала на лицах живых и мертвых
-Привет тебе, о, благороднейший из труповозов! - кривляясь заверещал Зыга при виде телеги, остановившейся перед домом холодным, пасмурным утром.
Кутаясь в старый извозчичий плащ, на котором еще сохранилась пара медных пуговиц, в сапоге с разодранным голенищем на одной ноге, и в галоше, подвязанной веревкой - на другой, Илья стоял посреди двора, выкрикивая свой извечный призыв, и его черные зубы скалились в странной усмешке. Рядом с ним стоял Аврум и еще двое молодых парней, еле переводивших дух от усталости. Аврум, сын Хаскеля-дворника, то и дело подтягивал висящие мешком штаны.
-Подождите, я сейчас вернусь, только пересчитаю своих, - сказал он и, перескочив через Лейбуся, лежащего в подворотне, затрусил к дворницкой.
Лейбусь лежал здесь уже несколько дней, и слабая, смутная улыбка бродила на его ссохшейся мордашке. Рядом лежала давно остывшая Файга в одной ночной рубашке и драных носках, подтянув колени к подбородку. В то утро Хаскель-дворник долго стоял над Лейбусем с кружкой воды. Тот еще открывал рот, но вода все равно выливалась на землю. Лейбусь только смотрел на прохожих большими, черными глазами и ничего не говорил. Ночью люди слышали его тихий плач. но никто не вышел к нему.
-Эй, Аврум, где ты там? - крикнул молодой грузчик, - Тут всего на пять минут дела!
-Бери ее за ноги, малый! - скомандовал Илья, и место рядом с Лейбусем опустело.
Он посмотрел вслед грузчикам и сам пополз к телеге. Из последних сил он волочил по земле распухшие, слоновьи ноги, и тяжелая голова моталась из стороны в сторону на тонкой шее. Когда он остановился передохнуть, старый возчик хмуро спросил:
-Куда торопишься, ангелочек?
Давид и Зыга равнодушно наблюдали, как Лейбусь ползет к телеге. И вдруг услышали тихий голос:
-Возьмите меня отсюда. Я хочу с вами.
Вернулся Аврум, на ходу догрызая сухарь. Свободной рукой поддерживая спадающие штаны, он остановился, смерил взглядом расстояние, отступил на шаг, перепрыгнул через ребенка, лежащего на дороге, и, постукивая подошвами деревянных сандалий, направился к остальным.
-Поехали, больше пока никого нет, - бодро доложил он. Давид вздрогнул:
-Аврум, а ну, еще раз! Покажи, как ты прыгаешь!
Спадающие штаны здорово мешали ему, а ноги скользили в растоптанных сандалиях. Давид схватил его сзади за рубашку; Аврум пошатнулся и едва не упал.
-Что? Что такое? - повторял он, сжимая в руке огрызок сухаря.
К нему на помощь уже спешили грузчики, но Зыга встал у них на пути, широко раскинув руки.
-Оставьте их! Пусть дерутся! - пронзительно крикнул он и почему-то заплакал.
-Э-э-э, сопляк, нюни распустил! - и Зыга немедленно получил в ухо.
-Не трогайте мальцов. Они сами разберутся, - приказал старый возчик. Он не отрывал глаз от Лейбуся, который, низко наклонив голову, возвращался на свое место. Туда, где ему предстояло остаться до конца.
Аврум ударил кулаком изо всех сил. один раз и второй. Потом схватил Давида поперек туловища и попытался повалить на землю. Ноги его разъезжались в разные стороны. В конце концов драчуны упали оба. Аврум вскочил первым и наотмашь ударил Давида по лицу, а, когда это не помогло, схватил за пояс штанов и начал таскать за собой, ища ногами более надежную опору. Но Давид согнул колени, нырнул вниз и вырвался из захвата.
-Смех один, а не драка! - комментировали зрители.
Противники стояли, набычась, шумно сопя, бдительно следя друг за другом и молотя воздух кулаками. Аврум рванулся вперед, но Давид под общий смех отпрыгнул за телегу. Рубашка на Авруме, и без того состоявшая из одних заплат, лопнула от ворота до подола, что еще больше развеселило зрителей.
-Аврум, не поддавайся! Ножом его, ножом!
Лохмотья развевались на ветру. Аврум потерял свой сухарь. Они снова сцепились, разрывая друг на друге остатки одежды, бормоча нечленораздельные угрозы и обмениваясь слабыми ударами, снова упали, снова вскочили на ноги. Давид схватил противника за уши и начал бить головой об колено; перед глазами у него плыли черные круги, а в ушах звенел смех грузчиков и чей-то жалобный голос:
-За что? За что?
Собралась толпа, только старый возчик стоял в стороне, опираясь на дышло и ворчал:
-Ну-ну, сопляки! Поразмялись - и будет!
Из дома выбежала Рива с криком:
-Люди, что же вы смотрите, как этот бандит средь бела дня убивает моего Аврума?!
Крик Ривы, ее растрепанные волосы … Веселый смех грузчиков … Давид был, как во сне. Что он здесь делает? Ему было стыдно, и он сам не знал, почему. Аврум в разодранной рубахе стоял на коленях, зажимал руками рот, и кровь текла по его пальцам прямо на лохмотья.
-Обидеть Аврума, моего Аврума, который и так еле жив от голода! Что я говорю?! Его жизнь буквально на волоске! Смотрите же, люди, он еле дышит! Он сейчас умрет у вас на глазах!
Рива прикрывала лицо тыльной стороной ладони и прижимала к глазам грязный передник.
-Я его под сердцем носила, в муках рожала … Я его собственной кровью вскормила, солнышко мое! И вот приходит какой-то бандит, без чести, без совести …Подожди, подожди, вот вернется твой отец, я все ему расскажу!
Она заламывала руки и снова прижимала их к мокрому, опухшему от слез лицу:
-Какое горе, какое горе! Люди, послушайте, неужели у вас нет сердца?!
Сура-зеленщица вынесла ей из дома табуретку.
-Мой Аврум, такой тихий мальчик, мухи не обидит! Сидит целыми днями в углу, что-то там читает. что-то там пишет. Такой умный, воспитанный мальчик … У-у-у … - ее рыданье перешло в монотонное завывание, - Слышишь, это я тебе говорю! Тебе, бандит!
Рива сидела на табурете, широко расставив колени и раскачивалась взад-вперед. Слезы текли из-под покрасневших век прямо в открытый рот.
Телега тронулась, и смех грузчиков смолк вдалеке, а Давид пошел, куда глаза глядят, вытирая шапкой разбитое лицо. Сердце гулко стучало в ребра, пот стекал по спине, в ушах шумело, как после бессонной ночи. Он видел перед собой бледное, веснущатое лицо Аврума, удивленные глаза, острый, вздернутый нос, растрепанные волосы, пейсы, жидкие, как мышиные хвостики. Хаскель хвастает, что его сын днем работает, а ночи напролет сидит над книгами. При свете карбидной лампы он водит носом по строчкам, разбирая древние письмена, засыпает, уронив голову на страницу, просыпается, накручивает пейсы на палец и повторяет слова на языке предков.
-Давид, куда ты?
Аврум сидит над Священной книгой, и кровь капает у него из носа А кто в этом виноват?. Теперь Давид знал, отчего ему так стыдно. Днем Аврум тревожит покой тех, кто умер вчера, а ночью оживляет тени тех, кто умер тысячи лет назад. Так и должно быть, за что же он, Давид, ударил Аврума? Лейбусь все равно не дотянет до вечера, и никому до него нет дела. Кто-то перепрыгнул через умирающего ребенка, - ну, и что с того? И образ Аврума, перепрыгивающего через трупы, чтобы поскорее закончить дневную работу и сесть за книги, вырастает в воображении Давида до небывалых высот.
-Да не лети ты так! Долго я буду таскать за тобой твой мешок?
Давид услышал эти слова, но Зыги уже не было рядом. Вон он, на той стороне улицы, ловко лавирует между пешеходами без повязки на рукаве.
Под нетерпеливые гудки автомобилей широко отворялись покрашенные суриком ворота, перегораживающие улицу. Когда ворота перекрывают Желязную, движение на ней останавливается. а по Хлодной проходит трамвай, замедляя бег под деревянным мостом, а, когда перегорожена Хлодная, на ней тормозят рикши, ручные тележки и пешеходы. Пассажиры рикш преодолевают эту часть улицы своим ходом, труся рядом с велосипедом, - таков порядок. Можно затеряться в толпе спекулянтов, снующих по обеим сторонам улицы, подающих друг другу знаки за спинами часовых, и ждать удобной минуты под окрики полицейских, под команды жандармов, которые одним кивком головы пропускают или задерживают пешеходов с документами и колонны молодых парней, которых под конвоем выводят на работу в город. Но следует помнить: здесь, у пропускного пункта, каждый шаг может стать твоим последним шагом, еврей.
Евреев охраняют “желтые” полицейские, “желтых” - “синие”, “синих” - жандармы, жандармов - эсэсовцы, эсэсовцев - гестапо, а на самом верху сидит Герман Геринг, который всех охраняет, за всеми следит и посылает рапорты фюреру. Он докладывает, что сегодня никому не удалось сбежать из-за стены. Ни один еврейский мальчишка не переберется с мешком на ту сторону, нет, mein F;hrer, это абсолютно исключено! Часовой, по прозвищу Кровавая Рука, стоящий сегодня на скрещении Желязной и Хлодной, стреляет без промаха. Тот, что сменит его после обеда, стреляет в воздух. Так поступают только трусы и предатели. Истинный ариец не тратит патроны зря. А, если случится сильный мороз? А в сильный мороз, mein F;hrer, немецкие солдаты, согласно уставу, стреляют в перчатках. Ah, so, selbstverst;ndlich!/ Ах, да, само собой разумеется! Кроме того, можно изменить порядок смены караула. Тот, что стоит на посту после обеда, будет дежурить утром, а меткий стрелок - вечером. Тем более, что в этих железных горшках, низко надвинутых на глаза, лица невозможно различить… Они стреляют, стреляют без отдыха целый день, как только руки у них не устанут!
“Polizei dein Freund und Helfer! / Полиция - твой друг и помощник! ”Осторожней, пешеход! Подойдя слишком близко к еврею, ты рискуешь здоровьем, пряча еврея у себя дома, ты рискуешь жизнью! Тот, кто высоко несет честь своей расы, обязан немедленно доложить в полицию о каждом бездомном бродяге, встреченном вне гетто. Achtung? Achtung!Vor Juden gewarnt/Halt! Wannungstimme! Juden, Lause. Fleckfieber! / Внимание, внимание! Опасайтесь евреев! Стой! Предостерегаем! Евреи, вши, тиф! Давид машинально читал плакаты, аккуратно наклеенные на стенах по ту сторону улицы. Помни: евреи и крысы - рассадник заразы! На желтом фоне горбились черные фигуры с кудлатыми бородами, а на их плечах сидели жирные крысы, которые выписывали хвостами размашистые буквы, угрожающие и предостерегающие. Рядом, на другом плакате, вошь нависала над строем готических литер. Эта вошь напилась еврейской крови, она разносит тиф, берегись ее! У еврея на третьем плакате вместо одного глаза была вошь, а второй глаз хитро подмигивал.
-Halt, Ratte! / Стой, крыса!
Маленький Хаим-Сиротка бежал прямо на часового, зажмурив глаза и даже не сняв повязку со звездой. Развевались лохмотья, ноги, обернутые кусками одеяла, ступали по грязи мягко и бесшумно, а чумазая мордашка была обращена к часовому, который пятился от настырного оборванного призрака... После первого выстрела Хаим остановился и открыл глаза. Он и не думал убегать, только вытягивал шею и смотрел на немца. После второго выстрела Хаим быстро замахал руками и приоткрыл рот, но не закричал, а только судорожно сглотнул воздух. Кровавая Рука пятился и стрелял раз за разом. А потом сменил обойму.
-Polizist, Polizist! Komm hier, aber schnell! Nimm den Dreck weg und schmeiss an die Seite!/ Полицейский, полицейский! Быстро сюда! Забери это дерьмо и оттащи в сторону!
Полицейские быстро оттащили сухой скелетик на край тротуара, и кровь лениво потекла в сточную канаву.
Так проходило время у пропускного пункта. Давид едва держался на ногах от усталости и с завистью думал о том, что Зыга, наверное, уже успел купить хлеб и вернуться домой окольной дорогой. Вот он уже снова здесь, запыхавшийся и готовый к новому рискованному маневру. Уже полдень, самое удобное время миновало. До смены часовых рассчитывать не на что. Давид снова не смог преодолеть свой страх. Все считают его трусом. Дома ждут еды, а Давид вернется, как ни в чем ни бывало и разведет пустыми руками. Один раз он попытался перебежать улицу, укрывшись за тяжелым грузовиком, но, прежде чем успел достичь ворот, “желтый” полицейский вытянул его палкой по спине и отогнал назад. Зыга с жалостью смотрел на приятеля:
-Ой, не могу! Кто же так переходит?! Со смеху помереть можно!
Ну, не будь же болваном! Смотри, как люди делают! Вон, Мордарский отвел полицейского в сторону и что-то доверительно шепчет ему на ухо. А Калман Драбик машет “синему” на той стороне и потирает указательным пальцем о большой, - жест, понятный даже младенцу. Внимание, “синий” подходит ближе, начинается торг. Грузчики сделали несколько шагов вперед. Ой, это слишком близко, они стоят прямо за спиной у жандарма, а жандарм этого не любит! Но тут к перекрестку подъезжает колонна военных грузовиков, и вся подготовка идет насмарку. Полицейский возвращается на свое место и принимает неприступный вид. Но Калман Драбик уже в подворотне на той стороне и манит к себе Баруха Окса. Если Herr Wachmistr даст себя уговорить, то можно перевести на ту сторону всю компанию с грузчиками во главе. Только спокойно, без шума, Кровавая Рука терпеть не может балагана. Пустит или не пустит? Грузчики сбились в кучу. Глупо! Нужно встать так, чтобы каждый мог видеть перекресток. И ждать, ждать, всегда ждать!
Зыге хорошо говорить, он ходит на ту сторону, когда захочет. Он знает все пропускные пункты: и на Гжибуве, и на площади Желязной Брамы, и на Лешно. Он помнит в лицо всех жандармов, полицейских, - и “синих”, и “желтых”, ему известно, кто когда дежурит, он издалека видит, кто сегодня пьяный, а кто трезвый. Он ходит за стену днем и ночью, через стену, и через прорытые под землей ходы. он знает такие лазейки, о которых никто и слыхом не слыхивал. Он знает даже адреса квартир, откуда пробиты проходы на арийскую сторону, из дома в дом. из подвала в подвал, с чердака на чердак. Не всем доверяют эти адреса, спекулянты заучивают их наизусть, как молитву, а за разглашение тайны предателя ожидает плевок в лицо и нож в спину. Зыге все известно, он видит людей насквозь своими маленькими, глубоко посаженными глазами. Он таскает товар наравне со взрослыми грузчиками, и сам Мордарский выплачивает ему премиальные. А Давиду еще ни разу не удалось перебежать на ту сторону, чтобы купить в ближайшей лавке буханку хлеба и килограмм свеклы; он даже не знает, как приступить к делу. Смех, да и только!. Ему всегда не хватало сноровки. Сноровки и храбрости.
Тяжелое декабрьское небо нависало над городом. Давид до самых сумерек стоял у пропускного пункта, кляня себя за трусость и нерешительность. Несколько раз часовой от скуки палил в воздух. Люди в панике убегали в ближайшую подворотню, и Давид бежал вместе со всеми. Правда, один грузчик почему-то не побежал, а медленно побрел в сторону, мотая головой, шатаясь на подгибающихся ногах и оставляя за собой темный, мокрый след. Потом повернулся и погрозил жандарму окровавленным кулаком.
Он еще успел крикнуть:
-Арон Яичный, Сольная двенадцать! Передайте моим …
Жандарм подошел вплотную, поднял карабин, старательно прицелился, чуть отвернув лицо, чтобы не запачкаться брызгами крови. Руки раненого бессильно упали. Кровавая Рука стоял, широко расставив ноги, и, не спеша, передергивал затвор карабина. Потом проверил точность выстрела. Что-то, похожее на улыбку, мелькнуло на его широком, скуластом лице, еле видном под низко надвинутым шлемом.
-Шапку, бросьте шапку … Евреи, прикройте лицо покойному … - шептались люди.
Не сегодня, так завтра. Давид будет ходить сюда каждый день, пока, наконец, не победит свой страх. Но это только так говориться: нужно победить свой страх. Давид давно уже не верил в себя. Он сжимал кулаки так, что ногти врезались в ладони, втягивал голову в плечи. Перед ним в наступающих сумерках растянулся близкий и недосягаемый город. Навязчивый шум заполнял уши. Крики нищих напугали лошадей, и “еврейский омнибус” врезался в толпу, бредущую по Желязной и вползающую на деревянный мост. Цепочка рикш с бегущими рядом пассажирами растворилась в переулках. Дальше, на Хлодной, устремлялся к небу собор Святого Кароля, стиснутый с двух сторон стенами большого и малого гетто. От гремящей музыки органа, от гневного хора голосов ярко разгорались огоньки свечей. Пропускной пункт освещался синим светом фонаря, - как напоминание о том, что небо над городом круглые сутки бороздят военные самолеты. Правда. сейчас они где-то далеко, но в любую минуту тучи могут прорезать быстрые лучи прожекторов, и среди туч вспыхнут разрывы зенитных снарядов. Сегодня ночь обещала быть спокойной, но сирены, расставленные на чердаках, ждали только сигнала, чтобы оглушить людей своим пронзительным воем. Протяжные звуки органа, неясные слова церковных песнопений разбудили горечь, дремавшую в сердце. Обида и печаль заглушили болезненное нетерпение и злость на самого себя. Давид стоял, до боли сжимая кулаки, но мысленно уже простив себе собственную трусость и не ощущая стыда. Завтра он снова придет сюда. Холодный ветер пронизывал отощавшее тело, добираясь до костей, подталкивая в спину, когда после долгого, бессмысленного ожидания Давид возвращался домой. Воспоминание о комнате, где над столом шипит карбидная лампа, озаряя трупно-зеленым светом лица близких, наполняло душу невыразимым теплом и заставляло маленькое, трусливое сердце биться быстрее.
Назавтра, как только минул комендантский час, у пропускного пункта снова собралась толпа. Люди тихо переговаривались:
-А того, с Сольной. что вчера пристрелили, забрали уже?
-Забрали, забрали. Его старуха дала жандарму на лапу и увезла тело. Теплый еще был.
-Теплый, говоришь? Видно, этот жандарм приличный человек
-Раньше не позволяли забирать. Пристрелили - пускай валяется, чтобы другим неповадно было.
-Это пускай всякие безродные валяются. А кто родился евреем, того следует похоронить, как еврея.
-Верно, верно, святые слова … Как же она увезла его? Такая маленькая, худенькая женщина...
-На тележке.
-На тележке?
-Вот именно. Пришла с тележкой и увезла.
-Никогда бы не поверил! Как она одна управилась? Арон крупный мужчина был.
-Так она же с сыном была. Сын помогал Разве вы его не знаете. Он на рикше товар развозит.
-У Арона есть сын? В первый раз слышу.
Хаим-Сиротка все еще лежал на тротуаре, маленький и скрюченный, как дохлая собачонка. Неподалеку жандарм, приставив карабин к стене будки, грел руки над железной печуркой. в которой тлел кокс. Утренний туман плыл над улицей, запутывался в колючей проволоке и оседал на стену Все вокруг было серым. и день неторопливо занимался в тусклом свете газовых фонарей. Уличный метельщик, кашляя, толкал свою тележку мимо компании грузчиков, и какой-то человек, достав из сумки небольшой пакет, кинул его на кучу мусора. Жандарм делал вид, что ничего не замечает, наблюдая, как мигают в печурке догорающие угли. Метельщик с совком и железным прутом приблизился к пропускному пункту, пошуровал в печи и бросил в огонь сверток. Новая порция кокса разгоралась, дымя и потрескивая. Жандарм одобрительно похлопал метельщика по плечу..
Костер разложен, еще секунда - и огонь разгорится. Искупительная жертва принесена, но поможет ли она? Авраам, Авраам...
Стоя в толпе подростков, Давид ощущает всю ничтожность собственной жизни. Он поглубже забивается в скопище драных материнских шалей, отцовских картузов и брюк, подпоясанных, чем попало, спадающих с ног башмаков, которые разъезжаются на скользком тротуаре. Козырьки кепок сползают на сопливые носы, глаза горят нездоровым блеском, пар клубится у полуоткрытых ртов. Они так и будут стоять, сбившись в стадо, с мешочками для хлеба и картошки, и терпеливо ждать минуты, когда часовой, великодушно махнув рукой,, позволит им перебежать улицу и порыскать по ближним лавкам. Они будут ждать, притоптывая ногами на морозе и согревая дыханием руки. Сейчас ангел спустится с неба и отведет удар, сын будет спасен, и человекоубийство не свершится. Но сегодня ангел не прилетит, и не раздастся голос с небес. Костер пылает, и руки Исаака связаны. Это не кончится никогда,-огонь, страх, ожидание смерти. А если бы Авраам тогда не промедлил? Если бы голос с небес не раздался, и ангел опоздал7 Все еще лежит на земле связанное тело, и тяжелая рука Авраама закрывает глаза Исааку, чтобы тот не видел собственной смерти. Он ждет, но разве он знает, чего ждет? Голова Исаака на жертвенном камне, над тонкой, беззащитной шеей занесен нож … Так было и так будет всегда. Да будет так. Да примет Господь жертву. Но тот, кто слышал крик убиваемого человека, не забудет его никогда. И Авраам тоже услышал этот крик, потому с сдержал руку. Чей это был крик? Кто загнал ягненка в кустарник? Ведь Авраам с Исааком были одни, без слуг. А кто спросил Авраама: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?
Жандарм вдруг оживился и снял карабин с предохранителя. Выстрелив для начала в небо, он опустил дуло к земле и ловко передернул затвор.
Чьи-то деревянные подошвы простучали к подворотне. А часовой, укутанный в косматый бараний тулуп, все стоял на перекрестке Желязной и Хлодной, тяжело поворачиваясь из стороны в сторону.
-Der Wolf ist satt und die Kitze ganz!/ И волк сыт, и овечки целы! - с довольным видом констатировал он. Его напарник беззаботно смеялся, а ”желтый” полицейский грустно топтался рядом, грея дыханием руки.
Давид стоял в двух шагах от жандармов и не думал убегать. Костер уже разожжен, руки и ноги Исаака связаны. Давид не знал, почему он не уходит. Наверное, так нужно, но почему, он тоже не знал. Он проснулся рано и вышел из дома вместе с отцом. Всю дорогу они молчали, а потом отец ушел вперед, даже не помахав рукой на прощание. Он вскочил на велосипед и поехал, легко нажимая на педали, - казалось, велосипед летит, почти не касаясь земли. Давид с гордостью и завистью смотрел ему вслед. Только один раз отец обернулся и грустно улыбнулся Давиду.
-Кровавой Руки сегодня не будет. передай дальше!
Это сообщение шепотом передавали от одного к другому. Вместе с Давидом у пропускного пункта стояли Мордка Кабан, Мойше Косорукий, Йоселе Золотко и Зыга, все с мешками. Жандармы привычно и беззлобно покрикивали на них, “синий” полицейский бдительно хватал за шиворот каждого, кто пытался миновать перекресток без пропуска, а “желтый” без устали работал палкой. У Давида от страха вспотели ладони, а колени непрестанно тряслись. и он никак не мог унять эту дрожь. Чтобы согреться, он несколько раз пробежался до развалин и обратно, но потом снова втискивался в толпу. Но вдруг что-то произошло. Подростки, низко наклонив головы. все. как по команде, рванулись вперед, тесно прижавшись плечом к плечу, сметая все на своем пути и единым клубком тел прокатившись мимо часового, который едва успел отпрыгнуть в сторону, истошно вопя% “Halt! Halt! Zur;ck!” Давид с невероятным облегчением почувствовал, как толпа подхватила его и понесла за собой, увидел искаженные лица “синих” и “желтых” полицейских, растерянно метавшихся по тротуару, хватая бегущих за лохмотья и размахивая палками, увидел жандарма, поднимающего карабин, но, когда раздался первый выстрел, обнаружил, что находится на другой стороне улицы. Шайка подростков мгновенно рассыпалась по подворотням, а Давид бросился, сам не зная, куда и вдруг остановился, пораженный увиденным: ни у одного из идущих навстречу людей не было на рукаве повязки со звездой!
Тихая, малолюдная улочка протянулась перед ним в сонном молчании зимнего утра, и редкие прохожие шли спокойным, ровным шагом, обгоняя Давида. Он заметил, что бежит по самой середине тротуара, как безумный, и замедлил шаг, высоко поднял голову и расправил плечи. В чужом городе взгляду не за что зацепиться. Пустое пространство, видимость свободы. Зрение и слух неожиданно обострились, но серая улочка тонула в утреннем тумане, а тишину нарушал только зевок дворника, скучающего в подворотне. Давид подумал, что сегодня, должно быть, праздник или воскресенье. Тут он почувствовал чью-то руку на плече: незнакомый человек указывал на рукав его курточки и делал отчаянные знаки. Давид понял, что до сих пор не снял повязку. У него подкосились ноги; он забежал в первый попавшийся подъезд и прислонился к стене, слушая быстрые удары собственного сердца. Поначалу, конечно, страшновато, но потом понемногу привыкаешь, - вспомнились ему слова Зыги. Легко сказать! Зачем он только пошел за стену?! Чтобы купить немного хлеба? Покупка хлеба показалась Давиду таким немыслимым, невыполнимым делом, что он мечтал только об одном: немедленно оказаться дома, на своей улице, где можно ходить, не прячась, с повязкой на рукаве. Здесь он был совершенно один, и мысль о том, что сейчас он мог бы находиться среди своих, видеть вокруг знакомые лица, обжигала невыносимой горечью: никогда в жизни он не чувствовал себя таким одиноким. Если он снимет повязку, он оборвет последнюю связь с привычным миром, но и этот мир тоже не примет его. Темный пустой подъезд казался ему последним надежным убежищем.
-Зося. вернись! Возьми бидон для молока! - где-то наверху хлопнула дверь, и по ступеням застучали каблучки. Давид, как ошпаренный, вылетел на улицу.
Он старался идти ровным, неторопливым, уверенным шагом. Чей-то громкий окрик заставил его шарахнуться в сторону, но он приказал себе не оглядываться и не таращиться по сторонам. Только теперь он усваивал правила, которые прежде казались ему непонятными. не поднимай головы, еврей! Не смотри в глаза прохожим, не привлекай к себе внимания, веди себя спокойно , но не развязно. Если тебя окликнут, ни в коем случае не убегай. Иди своей дорогой, как будто ты - это вовсе не ты. Давид смеялся, когда Зыга так говорил. Что за глупости, что за дурацкие шутки!
Он шел вперед в каком-то оцепенении, затаив дух, с отчаянным упрямством, готовый каждую секунду обратиться в бегство. Он знал, что следует как можно дальше уйти от стены, а потом разыскать лавку. где меньше всего народу и зайти туда. А если его прогонят? О, это еще не самое худшее! “Polizei dein Freund und Helfer!” Вот так-то! Он старался смотреть только под ноги, а в результате заблудился и не знал, где находится. На высоте второго этажа он заметил рекламу машинок Зингера, и это придало ему уверенности: выходит, он уже на Злотой. Но когда он успел пересечь Маршалковскую? Он не помнил Девушка в подворотне неторопливо поправляла чулок, поглаживая себя по бедру и посылая многообещающие улыбки на другую сторону улицы, где прогуливались двое немецких солдат.
-Na Kleine, na Huppe! Komm, komm! / Ну, малышка, ну, куколка! Идем, идем!
Девушка в ответ показывала язык. Немцы ржали.
И вдруг камни ожили. Прямо под ногами Давид заметил пятна краски; Буквы, намалеванные кое-как, не сразу складывались в слова. Он шел. и буквы шли за ним, не отставая. Корявые, неровные, они грозили с плит тротуара. Надпись заканчивалась изображением черепа со скрещенными костями. Кто же решился сотворить такое в самом центре города? Словно какая-то тяжесть упала с плеч Давида. Он уже искал глазами новые надписи, находил их и повторял слова, беззвучно шевеля губами. Чья рука вывела эти буквы, кто прошел этой улицей, чтобы вселить в других надежду? “Victoria!” Сердце сильно забилось от одного единственного слова. Кто-то от всей души расписался смолой на стене: “Hitler kaput!” Разве можно так о Гитлере? Но храбрость бывает заразительна. Сначала Давид украдкой читал лозунги, которыми были испещрены тротуар, стены домов, фонарные столбы, но не решался останавливаться возле них надолго. Подняв голову, он увидел над витриной блестящую лаком табличку: “Nur f;r Deutsche./ Только для немцев” Он быстро обернулся и на ближайшем фонарном столбе обнаружил изображение свастики, болтающейся на виселице, а внизу те же слова: “Nur f;r Deutsche.” Он остановился и посмотрел вокруг.
Перед ним был магазин Майнеля; перспектива улицы Кручей убегала вдаль до Пенкной. и от одного ее вида сжалось сердце. Давид не знал, что с собой поделать. Он едва переставлял ноги, и бессмысленное кружение по городу превращалось в кошмарный сон. Сон этот должен был кончиться плохо. Как именно, Давид не знал, но наверняка плохо. Он побрел дальше в неудобных, тесных ботинках. которые пришлось надеть, потому что сандалии на деревянной подошве могли привлечь внимание прохожих. Но его все равно выдавала с головой одежда, пропитанная запахом карболки, обритая наголо голова, едва прикрытая кепкой и ровная, темная полоса на рукаве куртки, - там, где полагалось быть повязке
.А нос? Говорят, евреев легче всего опознать по длинному, горбатому носу. Давид вспомнил грустные. черные глаза тетки Хавы, волосы Наума. густые и курчавые, как овечья шерсть. Глаза, волосы - все может выдать еврея, но хуже всего этот нос! Немцы все точно измерили, просчитали, и правда вышла наружу. Есть целая наука о том, как распознать еврея, - Давид забыл ее название. В школе тоже была наука, - это означало, что там читали книги, писали диктовки, решали задачи. Директор каждую речь, посвященную началу учебного года, завершал словами: “Вперед, молодые, к вершинам науки!” Когда немцы заняли Варшаву, они арестовали директора и закрыли школу. С тех пор о директоре больше никто не слышал. Если кто-то похож на еврея, люди говорят, что он плохо выглядит. А, если не похож, то говорят, что он выглядит хорошо. Неужели Давид тоже плохо выглядит? Он машинально вытер рукавом мокрый, длинный, несчастный еврейский нос. Как еще узнают евреев? По походка и по движениям рук. Говорят. евреи ходят не так, как остальные люди, и слишком много размахивают руками. Давид вспомнил плавные, красивые движения белых рук деда во время молитвы, короткие, выразительные жесты дяди Иегуды, способные все объяснить даже глухому, манеру дяди Гедали иронично пожимать плечами … А вот отец никогда не жестикулирует, руки у него тяжелые постоянно сжатые в кулаки. Зато акцент ужасный, его так и хочется передразнить. Мать говорит, что, стоит отцу открыть рот, как всякий узнает в нем еврея. Поэтому она не позволяет отцу ходить за стену. Допустим, на улице можно молчать, но что делать с руками и походкой? При мысли об этом Давид чувствовал себя совершенно беззащитным. Он старался не волочить ноги, ступать уверенно и пружинисто, но так выходило еще хуже.
Он вспомнил маленькие, полутемные лавчонки на Мокотовской, и решил отправиться туда. Завидев издали патруль, он шмыгнул в подъезд, постоял там несколько минут, изучая список жильцов и продолжил свой путь. Вон тот мужчина, уверенно шагающий по улице, прекрасно одетый, без признаков недоедания на лице, совсем не похож на еврея, и, тем не менее, Давид отлично его знает. Румяный, чисто выбритый, в модном пальто с белым шарфом, в шляпе с узкими полями, лихо сдвинутой на затылок,, в кожаных перчатках, со свернутой газетой в одной руке и сигаретой в другой, - неужели это дядя Шмуль? Невозможно поверить! И все-таки это был дядя Шмуль, и, заметив Давида, он тут же перешел на другую сторону улицы. Да, несомненно, это дядя Шмуль. Откуда он тут взялся? Очевидно, его привели сюда важные дела. У дяди Шмуля голова всегда забита важными делами, а карманы - деньгами. Дед говорит, что Шмуль нас всех переживет, не пожалеет денег на похороны, но не сможет пойти на кладбище, чтобы прочесть кадиш, потому что именно в день похорон у него возникнет новое важное дело. Какое? Ясно: курс доллара подскочит, и Шмуль пустит в оборот все свои сбережения, чтобы не прогореть.
На противоположной стороне улицы дядя Шмуль развернул газету и, прикрывшись ею, сбавил шаг, а люди равнодушно обгоняли его, переговариваясь между собой: ”Ты только подумай, какая стерва! Хлопнула дверью и три дня не появлялась!”-”На работе?”-”Если бы! Дома!” Давид старался не смотреть по сторонам. Угол Вильчьей, красный свет. Пришлось остановиться у перекрестка, чтобы, смешавшись с толпой пешеходов, преодолеть пустое пространство. “Позвони Галинке! Слышишь, позвони обязательно!” Зеленый свет. дядя Шмуль уверенно переходил улицу и, слыша голоса за спиной, лишь слегка прибавлял шагу. Давид издали наблюдал за ним. “И ты ему веришь?” - “За кого ты меня принимаешь?! Я же не сумасшедшая!” Дядя Шмуль свернул газету, щелкнул зажигалкой, закурил, затем нырнул в подворотню и пропал. “Пошла я на кладбище, цветы на могилку положить, а там все, как есть, перекопано!” Одетая в черное старушка вела под руку свою глуховатую подругу и кричала ей прямо в ухо:”Даже следа не осталось!” Давид отупело слушал обрывки разговоров, жалобы, шутки, ругань.
Он пытался представить себе жизнь дяди Шмуля и не мог. Непонятно, как могут жить люди по эту сторону стены. Зато он отлично помнил слова песенки, которую любил напевать дядя Шмуль, когда еще ходил в женихах; ”Ах, жестокая девчонка, ты разбила сердце мне…”Летнее утро, солнце врывается в мастерскую и играет в бурых завитках сухих водорослей. Шмуль, засучив рукава рубахи, босой, плещется в деревянной кадке, пахнущей мылом и крахмалом. Давид моется рядом, осторожно погружая в воду кончики пальцев, а дядя беззаботно напевает и брызжется водой во все стороны. Когда мать убирает кадку, отец отпирает мастерскую, уходит в угол и начинает молиться. “Молись да работай - скорее горб вырастет” - фыркает дядя. Давид смеется, дядя смеется, а отец возмущенно отмахивается краем талеса и продолжает молитву. Это воспоминание. Всего лишь воспоминание из тех лет, когда Давид с трудом, высунув язык. карабкался по крутым ступенькам, ведущим на улицу из пекарни старого Лабана, и забывал внизу бумажную сумку с горячими булочками. Пекарь, добродушно улыбаясь, нес за ним покупки. “Давидек, этот хлеб стоит мне жизни!” В те годы дядя Шмуль был простым, веселым парнем, сейчас его не узнать.
-Эй, ты что здесь делаешь?
Перед Давидом стоял Мордка Кабан. Пустой мешок болтался у него на плече, но Мордка улыбался, как ни в чем не бывало. Давид прошептал:
-Мордка, бежим отсюда! Я больше не могу!
-Не так скоро.
-Вернемся!
-Ни с чем?! - Мордка тряхнул пустым мешком, - Сначала нужно набить торбу. Это раз, - он похлопал себя по животу, - И брюхо. Это два, -он присмотрелся к Давиду, - А у тебя, я вижу, коленки трясутся. Ну, ничего, в первый раз всегда так. Привыкнешь. Пошли со мной.
Они уже наполнили мешки, когда в лавку рысцой заскочил “синий” полицейский с солидным брюшком. От него разило перегаром, как от винной бочки. Следом за ним вошли двое штатских со значками фольксдойчей на лацканах плащей. Они двигались быстро и говорили вполголоса. Один все время складывал губы в трубочку и вытягивал их вперед, смешно шевеля тонкими усиками. Второй ласково улыбался, поблескивая золотым зубом. Давид заметил, что Мордка судорожно прижал к груди мешок с хлебом, но даже не пытался удрать. Блондин с усиками подошел, знаком велел раскрыть мешки, с интересом заглянул в них и долго копался в мерзлой картошке:
-Что у тебя там, Jude?. - он засунул руку на самое дно мешка и переворошил содержимое сверху донизу. Но, как он ни старался, ничего, достойного внимания обнаружить не смог и с разочарованным видом вернул мешок владельцу. Штатский с золотым зубом проникновенно спросил:
-А где же ты прячешь золото, Jude?.
-Какое там золото! - фыркнул блондин с усиками, - Из этих ничего, кроме вшей, не вытрясешь! Гляди-ка, он еще и косой!
-Знаю я их, пархатых! Они даже золотые пятирублевки умудряются глотать. Хитрые, черти! Но я до них доберусь. Кишки наизнанку выверну!
-Ах ты, дурачок! - сочувственно произнес усатый и его вытянутые в трубочку губы почти коснулись щеки Давида, - Что же ты, радость моя, ходишь за стену и даже золотишка с собой не берешь?
-Э, с ними возиться - только время терять!
Блондин с усиками спросил:
-Что же с вами делать, спекулянты сопливые?
Мордка Кабан плаксиво затянул:
-Пан начальник, вы такой добрый, вы не обидите еврейских мальчиков!
Тут он получил по зубам в первый раз.
-На, помни мою доброту, - усмехнулся блондин, -Учти, я бил вполсилы.
-Знаю, пан начальник, знаю!
-Так поблагодари, как положено, Jude.
-Благодарю, пан начальник, от всей души благодарю! Век буду помнить вашу доброту!
-Забудешь, Jude, забудешь. Я вашу породу знаю.
-Чтоб мне провалиться, если забуду.
Тут Мордка получил по зубам во второй раз:
-Забудешь?
-Забуду. пан начальник, забуду! Все забуду! Уже забыл!
Мордка низко наклонил голову, украдкой стирая кровь с разбитой губы.
“Синий” полицейский громко сопел, переминаясь с ноги на ногу, скрипя начищенными сапогами и, наконец, махнул рукой:
-Хорошенького понемножку, - и обратился к блондину, - Тащи их в Чистилище. Мы с Антосем тебя здесь подождем.
В сопровождении блондина с усиками они вышли из лавки. Мордка весело подпрыгивал, поглаживал туго набитый мешок и шагал впереди, не спрашивая дороги.
-Куда он нас ведет? Далеко? - шепотом спросил Давид.
-Нет. тут рядом. Да ты не дрейфь, все в порядке. Вон, видишь, Чистилище уже битком набито!
На Хожьей, перед комиссариатом, выстроилась цепь жандармов, направлявших машины в объезд, а во дворе, у стены, сбились в кучу задержанные. Между ними расхаживали полицейские, тщательно обыскивая каждого, кто стоял с поднятыми руками и с мешком у ноги. Чистилище действительно было заполнено до отказа, и в адском шуме смешивались команды жандармов и окрики полицейских. В углу, над трупом застреленного спекулянта,, огромная овчарка рычала и лаяла на толпу. К Мордке и Давиду тут же подскочил дежурный:
-Откуда? Улица, номер дома!
Усатый доложил, где задержали нарушителей.
-Там этого добра навалом. Таскать- не перетаскать, - добавил он.
-Опять Бартецкая! Холера, а не баба! Не самогон - так евреи! Ну, я ей, курве, задам!
Затем основательным пинком он отправил Мордку и Давида на середину двора. Блондин с усиками испарился, как сон, а на его месте вырос жандарм:
-Kinder von zw;lf Jahren und darunter … an die Seite!/ Дети от двенадцати лет и старше … в сторону!
В компании малолетков стояли Йоселе Золотко и Мойше Косорукий. Зыга, который был старше и выше остальных, беспокойно крутился на месте, кося глазами в сторону младших. В глубине двора мертвенно-бледный Ури держал в высоко поднятых руках зеленый армейский мешок, ожидая жандарма, неторопливо обыскивавшего выстроенных перед ним мужчин. Добравшись до Ури, немец первым делом вырвал у него из рук мешок и отбросил в сторону, после чего начал методично прощупывать карманы задержанного. Улучив момент, Зыга за спиной немца ловким пинком переправил мешок в сторону малолетков. Йоселе Золотко наступил на мешок ногой и подмигнул Зыге. Ури, уже обысканный, стоял, отвернувшись к стене. При виде вновь прибывших Мойше Косорукий весело замахал своей культяпкой:
-Кого я вижу?! Привет, Кабан!
Тут же к ним с озабоченным видом подскочил полицейский и дал по шее тому, кто подвернулся под руку. Как водится, пострадал невинный: печальный жабьи глаза вылезли из орбит, Йоселе Золотко скрючился пополам от боли, но при этом успел подхватить зеленый мешок и засунуть его во вместительную торбу Косорукого. Это оказалось, как нельзя, кстати: окно на втором этаже открылось, оттуда высунулся жандармский офицер и крикнул:
-Доложите обстановку!
Полицейские начали лихорадочно пересчитывать задержанных, раздавая оплеухи направо и налево, но с улицы приводили все новых и новых людей, так что пересчет грозил затянуться до бесконечности: ежесекундно кого-то вталкивали во двор, с криком и руганью перебрасывали от одного полицейского к другому, пока, наконец. не водворяли в шеренгу. Какого-то беднягу со срезанными пуговицами на штанах выволокли из толпы и потащили в комиссариат; вслед за ним отобрали и увели еще нескольких мужчин. На тех, кто пытался сопротивляться, полицейские набрасывались всей толпой, пускали в ход палки, пинали сапогами и, окровавленных, усмиренных уводили наверх. Оттуда донеслась команда:
-Ruhe! /Смирно!
Воцарилась полная тишина. Люди замерли, полицейские вытянулись в струнку, и на середину двора вышел Кровавая Рука. Сегодня он был без оружия. Несколько секунд он молчал и слушал собственное молчание.
-Auf die Knie! / На колени!
И все упали на колени. Кровавая Рука прошелся вдоль строя, и люди, мимо которых он проходил, опускали глаза и втягивали головы в плечи. Он останавливался, рукой в кожаной перчатке брал за подбородок то одного, то другого и с любопытством вглядывался в побледневшие лица с зажмуренными глазами. Потом шел дальше. Мордка Кабан толкнул Давида локтем:
-Не спи! С тобой разговаривает!
У Давида перехватило дыхание, когда он услышал, как Кровавая Рука повторил свой вопрос:
-Чего добыл, жиденок?
-Хлебушка.
Давид трясущимися руками развязал мешок и вытряхнул его содержимое на землю.
Потом раздалась команда:
-Ruhe! Judengebet! / Смирно! Еврейская молитва!
Кровавая Рука произнес первые слова:
-Ich, Jude … / Я, еврей …
И толпа повторила нестройным хором:
-Ich, Jude …
-Ich Jude, bin schuldig am Krieg und Ubel und Verbrechen in der ganzen Welt …
-Я, еврей, повинен в войнах, зле и преступлениях во всем мире …
Кровавая Рука продолжал:
-Heute? Morgen, in alle Ewigkeit ///
-Ныне, присно, во веки веков …
-Ich, Jude ist ein M;rder …
-Я, еврей, - убийца …
-Ich, Jude, ist ein Fresser ohne Menschenw;rde ...
-Я, еврей, - недостойный дармоед …
-Ich, Jude, bin ein Kriehshersetzer …
-Я, еврей, поджигатель войны …
Кровавая Рука вдохновенно закончил:
-Es lebe Judenrein!
И толпа подхватила:
-Да здравствует мир без евреев!
-Fl;ch ;ber mich? Jude! Tod f;r mich, Jude!
-Проклятие мне, еврею! Смерть мне, еврею!
Кровавая Рука с улыбкой слушал последние слова, которые повторяла за ним коленопреклоненная толпа, а затем скомандовал:
-Noch einmal! / Еще раз!
Толпа хором повторила молитву уже без его помощи, а Кровавая Рука слушал до тех пор, пока не смолк последний робкий голос. Потом благодушно усмехнулся:
-Na, ja, gut! Das Judengebet ist beendet/ / Ну, хорошо! Еврейская молитва окончена.
Он исчез в здании комиссариата, а из окна снова раздалась команда:
-Давай-ка наверх еще штук десять!
-Так точно! - отозвался “синий” полицейский и крикнул своим коллегам, - Эй, там, отберите штук десять покрепче!
Полицейские живо засновали в толпе, исполняя приказ, а вскоре сверху донеслось:
-Подкиньте еще десяток!
Когда из оставшихся стали формировать колонну, снова начался подсчет задержанных. Какую-то женщину выпихнули из дверей комиссариата, и она упала на мостовую вниз лицом, потом поднялась на локтях, села и, прижав ладони к посиневшему от побоев лицу, начала раскачиваться из стороны в сторону. Вслед за ней по ступенькам спустили мешок, - картошка и свекла раскатились по всему двору. Проходящие мимо люди топтали содержимое мешка ногами и, после короткой свалки у ворот, по трое вылетали на улицу, где под дулами автоматов выстраивались посередине мостовой. Наконец, колонна тронулась: впереди бежал “синий” полицейский, сгоняя на обочину рикш и велосипедистов, дальше двигался неровный строй задержанных, на некотором отдалении вдоль тротуара шагали жандармы, а замыкал шествие двойной ряд “синих”. Из Чистилища путь лежал в сторону Братской, и в первые несколько минут в колонне царило угрюмое молчание, но уже на Злотой люди оживились, а, когда вдали показалась стена гетто, у всех отлегло от сердца. Начались разговоры, каждый вслух подсчитывал убытки.
-Свежий “Курьер Варшавский”, свежий “Курьер Варшавский”! Великая победа под Калугой! Немецкие войска захватили две комнаты с ку-у-ухней!
Газетчик торопливо распихивал свой товар идущим в колонне. Конвоиры отошли в сторону и закурили, жандармы болтали у пропускного пункта с конвоирами, и колонна осталась под присмотром одного-единственного “синего”, не проявлявшего чрезмерной бдительности, - впрочем, никто из задержанных и не пытался удрать. Пришлось почти целый час ждать, пока в гетто возвращались группы молодых парней, которых гоняли на работу в город. Шел бойкий обмен новостями и шутками.
-Ну что, Ури, узнал, как достается легкий кусок хлеба?
-Ой, врагам бы моим тот легкий кусок хлеба! Чтоб ты так был здоров!
-У Драбика взяли три кило солонины. Кейпеле влип с целой коробкой венгерских сигарет. А Чеську, что живет со старым Левиным, накачали английской солью, посадили на фарфоровый ночной горшок, как королеву, и через полчаса она выдала первый бриллиант.
-Девять каратов, не меньше!
-А потом обручальное кольцо старухи Левин, золотые запонки и перстень с рубином!
-А, когда ей приказали встать, она закричала, что еще не может, - в ней после вчерашнего обеда остались швейцарские часики Анельки Левин на семнадцати камнях, в золотом корпусе и с цепочкой.
-Да уж, вычистили фамильные драгоценности старого Левина до четвертого колена! С такими способностями они и войну могут выиграть!
-Не исключено!
-Немцы - народ талантливый! В лагерях работают -любо-дорого глядеть! Полчаса - и нет человека! Стрижка-брижка, душ - и привет! Волосы - на матрасы, золотые коронки - в казну, шмотки - в кладовую, пепел - на удобрения.
-Если один человек крадет, так это клептомания, а если целый народ крадет, так это уже Германия! Sieg um jeden Preis! Heil! / Победа любой ценой!
-Все для фронта, все для победы! На восток эшелонами везут овчинные тулупы, чтобы солдаты великого фюрера отогрели свои замерзшие задницы! А ведь русская зима еще впереди! Бр-р-р!
-Вот только тулупов им и недостает для полной победы!
-Не только! Нужны еще соболя, чернобурки и бобры! Варшаву раздевают на глазах у всего мира!
-Я смотрю, у них в окопах неплохой выбор мехов!
-А ты как думал! Если они не смогли въехать в Москву на танках, так, глядишь, им поможет драная кроличья шуба моей старухи!
-Помолчи, еврей! Радуйся, что возвращаешься домой на своих ногах, да еще с целой буханкой хлеба!
-Слушай, “синий”, хочешь заработать благодарность от немцев? Переведи им мою песенку:
Рузвельт пашет,
Черчилль веет,
Сталин молотит,
Гитлер веет.
-Ты, Ури, лучше молчи в тряпочку! Герр вахмистр сегодня с самого утра не в духе. Его отправляют на фронт. Он с горя уже пристрелил троих, ты будешь четвертым!
-Господа, господа, зачем же так кричать? И, ради Бога, ни слова о политике! К чему нам лишние неприятности? У меня за подкладкой завалялось несколько монет, а, если снова начнется проверка, я могу их лишиться!
-Ну, вшей-то тебе оставят! Так что твоя благоверная не сможет сказать, что ты вернулся домой ни с чем!
-Ах, милые, дорогие мои вошки!Если бы вы превратились в золото, я бы стал миллионером!
-Но пока что ты бедный, вшивый спекулянт!
-Ты еще жив?! Германия, пробудись!
-Deutschland, erwache!
-Но на Восточном фронте дела Германии, мягко выражаясь, не того ...Ури, подтверди, а то он мне не верит, придурок!
-Конечно, не верю!
-Так сбегай на фронт и посмотри!
-Зачем спешить, я подожду.
-Кто это там собирается ждать? У кого так много времени?
-Господа, дайте же спокойно почитать газету!
-Летом наступление, зимой контрнаступление, просто голова идет кругом! Эх, увидеть Берлин в развалинах и умереть!
-Увидеть, как шкопы теряют штаны, драпая из Варшавы, - и можно отправляться на лоно к праотцу Аврааму!
-Не спеши, Кейпеле! У тебя что, плохо с воображением? Представляешь, что будет с лоном Авраама, если он примет такую толпу вшивых евреев!
-Вшивая жизнь, вшивая смерть, вшивое лоно Авраама!
-Гляди-ка, зашевелились!
-Где зашевелились, у тебя за пазухой?
-Тут, в газете! Фронт зашевелился! Можете мне поверить: не сегодня-завтра начнется контрнаступление. Еще немного - и русские устроят немцам веселую жизнь.
-Тихо, тихо! Не говори о русских вслух, а то герр вахмистр хлопнется в обморок, и нам придется коптеть здесь до скончания века.
-Эй, посмотрите на “синего”. Он от наших новостей совсем с лица спал!Старуха его не узнает, когда он вернется домой!
-И евреи навсегда останутся для него худшим воспоминанием в жизни!
-Должно же ему хоть что-то после нас остаться!
-Братцы, хотите новый анекдот?
-Странно, что у тебя еще не отбили охоту к анекдотам. Валяй, да побыстрее, а то откроют второй фронт, и твой анекдот устареет.
-А это вовсе не про второй фронт! И вообще, второй фронт - это сказочка для фраеров!
-Давай, не тяни, Ури!
-Значит, дело происходит в международном вагон. В купе мать с дочерью и двое офицеров: немец и итальянец. Туннель. В темноте раздается звук поцелуя и пощечины. Что думает мать: “Я хорошо воспитала дочку!” Что думает дочь: “Ай да маменька! Оказывается, она еще способна понравиться мужчине!” Немец: “Макаронник пристает к малышке - это понятно, но почему оплеуха досталась мне?” Итальянец: “В следующем туннеле снова поцелую себе руку и сверну шкопу морду на другую сторону!”
-Ну, этот анекдот я слышал еще на прошлой неделе!
-Я допускаю, Наум. что ты слышал этот анекдот еще на прошлой неделе, но, когда я его повторю через год, из тебя уже вырастет зеленая травка.
-А ты, Чеська. слышала этот анекдот?
-Сто лет назад. Он вот с такой бородой! Как же вы все мне надоели! Когда вас выкурят из Варшавы, я наконец-то заживу по-человечески и куплю себе патефон!
-Зачем тебе патефон, киска?
-Не твое дело! Из-за вас все пошло кувырком! Глаза б мои на вас не глядели!
-И все-таки ты ходишь за стену и подставляешь голову под пули ради старого Левина!
-А, может, мне нравится смотреть, как еврей жрет свинину!
-Дура ты, Чеська! Ты что, не знаешь, чем все это кончится? Отправят тебя вместе со старым Левиным и всем его семейством на товарную станцию. - и ту-ту! - прямо в лагерь! А оттуда уже не убежишь, киска! Я тут разговаривал с одним машинистом. Он перегонял транспорт из Рейха в Бялу Подляску. Туда вез четыре тысячи евреев. а оттуда - пустые вагоны, засыпанные негашеной известью.
-Ну, известью, так известью. Что ж тут удивительного. Только когда-нибудь шкопам все это припомнят.
-Прежде тебе, Кейпеле, укоротят твой болтливый язык!
-Да уж, Кейпеле, тебе лучше помолчать! Вместо жратвы несешь домой фонарь под глазом!
-На себя посмотри, красотка! Погорела с чужим товаром и снова возвращаешься к старому Левину. Ой, насыплет он тебе пауков в ухо! Распухнет твоя морда, Чеська!
-Ничего, старик только одну заначку открыл! Осталась еще шкатулка под половицей, бриллианты в ножке кресла, да ниша в стене, набитая золотыми пятирублевками!
- Смотрите-ка, наша киска знает о Левине, больше, чем сам Левин!
-А кто о нем не знает! Всему гетто известно, что у старика денег куры не клюют! Ох, доберутся до твоего Левина, Чеська! Ощиплют так, что только перья полетят!
-Господа, замолчите, умоляю! Жандармы возвращаются!
-Как, уже идем? А я забыл купить корицы! Ай-яй-яй, что жена скажет!
-Привет, “синий”! Выпей там за наше здоровье! До скорого свидания!
Конвой проводил колонну до самого пропускного пункта, и люди замерли в ожидании. Кто-то торопливо извлекал из кармана повязку со звездой и водворял на рукав плаща. Мойше Косорукий добыл из своей торбы горбушку хлеба и весело впился в нее зубами:
-Живем, братцы!
“Синие” и “желтые” полицейские приступили к заключительной части операции. Крича и размахивая палками, они набросились на толпу и, срывая шапки с голов, бегом погнали за стену. Началась общая свалка, ибо каждый знал, что может произойти на этом последнем этапе и стремился как можно скорее миновать будку часового, а тот стоял, широко расставив ноги и перебрасывая карабин из одной руки в другую, словно теннисную ракетку. Потом высоко подкинул оружие, прижал приклад к плечу и присвистнул сквозь зубы.
Когда палец нажимает на спусковой крючок, у судьбы в запасе всего шесть пуль. У каждого человека, бегущего вместе с толпой и чувствующего дуло, наставленное в спину, еще остается надежда, что именно его судьба сегодня пощадит. Часовой стреляет наугад, в безликую массу. Судьба не спрашивает имени, смерть не заглядывает в лицо. Мойше Косорукий едва поспевал за Давидом, но бежал, сгибаясь под тяжестью своей торбы, неотрывно уставясь в темный туннель улицы Желязной, перерезанной стеной пополам, где за первым поворотом пуля уже не могла их достать. Когда раздался первый выстрел, Давид инстинктивно зажмурился, а Мойше Косорукий сказал с безмерным удивлением:
-Гляди-ка, попал! А ведь не целился! Держи... - и передал Давиду свою торбу.
Давид даже не почувствовал ее тяжести и, лишь завернув за угол, обернулся. Он увидел тела, которые еще корчились на мостовой, а над ними - надпись большими желтыми буквами: “Achtung! Achtung! Von Juden wird gewarnt! Juden, L;use, Fleckfieber! / Внимание! Внимание! Остерегайтесь евреев! Евреи, вши, тиф!” Мойше лежал совсем рядом. пытаясь приподняться и отползти за угол, а челюсти его все еще двигались, пережевывая хлеб.
В переулке стоял Ури и кричал пробегающим мимо:
-Люди, у кого мешок Косорукого? У кого … Валах, у тебя?
-Откуда?! - развел руками Куба.
-Вон у него! - запыхавшийся Зыга указал на Давида.
Давай сюда, - приказал Ури. Давид все еще не мог перевести дух и молча бросил торбу на землю. Ури вынул из нее солдатский мешок и начал лихорадочно копаться в нем, пока, наконец, не извлек пачку тонких, мелко исписанных листков, которые спрятал под рубаху и забросил полупустой мешок за плечо.
-Это можешь забрать себе. Заработал, - он вернул Давиду торбу Косорукого и ушел не оглядываясь
-Что это было, Зыга? - не разу решился спросить Давид.
-Где?
-Ну, в мешке, который подбросили Косорукому….
-Много будешь знать - скоро состаришься.
За торбой Косорукого тут же явилась вся шайка Баруха Окса. Давид не стал спорить. Мундек Бухач молча забрал добычу и довольно хмыкнул. Генек Щука облизал мокрые губы и протянул было руку к торбе, но его оттолкнул Куба Валах, который всегда старался быть первым. Длинный Ицхок стоял в сторонке и молча наблюдал за компанией. Подошли в обнимку Мордка Кабан и Йоселе Золотко. Вид у них был довольный. Что и говорить, повезло, да еще как! Мордка мечтательно щурил косые глаза.
Но у Баруха Окса лицо было мрачным, он ссутулил плечи и поднял воротник кожаной куртки.
-Гуляем! Гуляем! И еще раз гуляем! - бодро провозгласил Йоселе Золотко, - Мы сегодня богатые!
Но Барух Окс только криво усмехнулся, и глаза у него сузились, как перед дракой.
-Тебе, Золотко, я гляжу, мало досталось. Могу добавить, - Мундек Бухач угрожающе поднял руку.
-Ну, давай, бей! - петушился Золотко, наскакивая на него, - Чего ждешь, Бухач?! Бей! Ты только это и умеешь!
Мордка Кабан с трудом оттащил приятеля в сторону.
Отчаянный крик еще долго отдавался эхом в темном переулке:
-Бей! Бей!
Смеркалось, но зажегся первый фонарь и прогнал из переулка ночь. Торба лежала на тротуаре, а все стояли вокруг и ждали.
-Как стемнеет, заберем Косорукого, - сказал Барух Окс, не поднимая головы, - Кто видел, где он упал?
-Я видел, - отозвался Давид, - Тут, недалеко. Могу показать.
В тот вечер он вернулся домой не с пустыми руками. Когда он положил на стол мешок, с подушки поднялось зеленовато-бледное лицо в ореоле всклокоченных волос, и дрожащий призрак запричитал голосом матери, укоряя Давида за то, что тот пришел так поздно. Однако, учуяв запах свежевыпеченного хлеба, - сухой запах муки и растертого в жерновах зерна, -мать осторожно, недоверчиво тронула буханку пальцем. Хлеб был еще теплый.
* Богдан Войдовский
Родился 30 ноября 1930 г. в Варшаве.
Отец, Шимон Яков, столяр-обойщик. Мать - Эдварда, в девичестве Барк, домохозяйка.
Посещал подпольную школу в Варшавском гетто.
Летом 1942 г. вместе с младшей сестрой был переправлен из гетто на “арийскую сторону”.
После войны закончил филологический факультет Варшавского университета.
Работал репортером, школьным учителем, театральным критиком.
Принят в Союз польских литераторов.
Роман “Хлеб, брошенный мертвым” вышел в 1971 г.
21 апреля 1994 г. писатель добровольно ушел из жизни.
Свидетельство о публикации №221111501979