4. Долги мои святые

Нельзя войти дважды в одну и ту же реку... Потому что вода утекает, убегает, и ты входишь уже в другую воду.
А в реку жизни, можно ли войти в нее второй раз, снова погрузится в живую воду детства? Река жизни тоже течет и впадает в океан пакибытия.
Почему чем старше становишься, тем чаще обращаешь свой взор в детство, откуда начинается твоя жизнь? Да и оттуда ли она начиналась? Все мы родом из детства? Или мы все-таки родом из вечности, выныриваем из нее в реку жизни, течем с ней какое-то время, чтобы снова уйти в вечность?..
Мне много раз приходилось глядеть в глаза новорожденных. Вот он, легкий, спеленатый, у  меня на руках. Смотрит на меня, глаза в глаза. Великий миг соприкосновения с вечностью, которая еще живет в глазах младенца. Сердце мое останавливается, и слезы подкатывают к горлу. Такого взгляда больше ни у кого из живущих на свете не встретишь. Только у святых на православных иконах. Взгляда из вечности, бездонного, проникающего в сердце, вопрошающего о самом главном. И слезы, душащие меня, свидетельствуют об отсутствии этого, самого главного, устремленности к жизни вечной.
Можно ли все, что в нас, объяснить только земной жизнью? И все ли в нас заложено там, в детстве? Сознательно, на уровне разума, наверное, да, пусть не все, но многое. А вот то, что таится в подсознании, оно из далекого далека, и тут не только генная память, тянущаяся к нам от предков, от тысячи тысяч поколений. Тут иная, вечная память. Из пакибытия. Тут и страх, и надежда, о которых я по слабости ума и духа не берусь рассуждать. Но то, что из детства, та любовь, которую открыла мне жизнь детская и в которой так легко отражается свет вечности, зовет меня к себе. И вторую половину жизни я живу, все чаще и чаще оглядываясь назад. К тому свету, что светит мне из детства. К свету любви, к людям, открывшим мне эту любовь. Мне хочется воплотить их, давно умерших, в слове, полном ответной любви. К ним, любившим меня и сумевшим и в меня обронить зернышко любви.
Среди этих людей бабушки особая статья. У меня их было больше, чем положено одному ребенку. Но главными считаю трех, причем только одна из них родная по крови. Папина мать умерла сразу после того, как родила его, последнего сына. Так что и он никогда не знал своей матери, а я бабушки Лии.
Мамина мама, баба Тася. Анастасия Ершова. Настя гораздо красивее, но все зовут ее Тасей. Высокая, чуть сутулящаяся, большая, величавая, несмотря на слепоту и палочку в руках, очень сильная и строгая, никогда не кажущаяся жалкой, даже в своей беспомощной старости.
Слепая, но сама стирает свое белье. Сидит после бани жамкает трусы, огромные, как парус, в тазике. Не дает ни мне, ни маме.
- Чево вы будете мою вонь нюхать? Я на ощупь знаю, которые места шибче шоркать.
Сибирская казачка, осилившая такую тяжкую жизнь, что, кажется, и нескольким людям не под силу, а она одна вынесла на своих плечах.
Сижу на руках у бабушки. Сладкие минуты. И редкие. Она живет у младшего сына – Андрея. К нам только в гости приходит. Анна Ивановна сразу ей кровать уступает у обогревателя, сама на сундук перебирается.
Утро. Бабушка в нательной рубахе, поверх лифчик на широких лямках, доходящий до пояса, он застегивается спереди между больших мягких грудей на огромное количество пуговиц. Пытаюсь их сосчитать и путаюсь, бабушка перебирает рукой мои стриженые волосы.
- Ну и копна, ну и грива, да и еще и жесткие, чисто дед Андрей.
Бабушкина рука опускается ниже, поглаживает меня по спине, по рукам.
- Подушка, чисто подушка, - говорит она.
Я будто и не слышу, будто и не чувствую, занятая подсчетом пуговиц, но, оказалось, слышу, чувствую и помню до сих пор.
Первая бабы Тасина внучка где-то далеко, затерялась вместе с матерью, когда арестовали бабушкиного старшего сына Григория в тридцатом году. И теперь я получаюсь единственная внучка.
Старший Юрка, у тети Маруси – Вовка и Валерка. А девочка я одна. Мамины братья еще не женаты. Все еще впереди, свадьбы, счастье, горе, все впереди. А пока счастливые минуты на руках у бабушки. Запах у нее особенный – горькими травами. Она любит рассказывать нам о своей жизни. Я думаю, что она только этими минутами и жива была, когда воскрешала свою прошлую жизнь.
Бабушкино село, Волчанка, стояло между трех озер. И казачье «обчество», как говорила бабушка, строго блюло назначение каждого. Первое - чистое, пресное, только для питья. Второе – соленое, для купанья и леченья. Третье – тоже пресное, для всяких прочих нужд. Белье полоскали и купались, и скотину на водопой гоняли. Но никогда с той стороны, где мостки, где ребятишки. У каждой надобы свое место. Попробуй-ка какая-нибудь нерадивая бабенка, ступи ногой в чистую воду первого озера. Тотчас на «обчество» и штраф.
Жило село в достатке и труде, сытно, устойчиво вплоть до войны четырнадцатого года. Дома пятистенки, рубленые, крепкие, обнесенные с двух-трех сторон верандами, так что можно весь дом обежать посуху в любое время года. Часть домов построена и украшена резьбой моим прадедом, Николаем Тихановым, быстрым, вольным сосланным человеком. Рано умершим, оставившим деда Андрея сиротой в малолетстве.
В бабушкином дому большой двор, устроенный так, что на зиму закрывается крышей от снега. В сарай, сарайку, амбар и амбарку бегают босиком по сухой мерзлой земле. В бабушкином детстве они и лен сеяли, а потом мяли, трепали, пряли, ткали и доводили до того момента, когда оставалось кроить да шить. По весне холсты мочили и отбеливали на солнце. А зимой шили, расшивали, украшали. Одежда была яркая, прочная, теплая, но грубая. Что изо льна, что из овечьей шерсти.
Каждый хозяин, казак, в том числе и дед Андрей, на особу содержал боевого коня. На этом не пахали. Вся амуниция для коня и собственное казачье обмундирование всегда наготове. Вдруг призовут. Так и случилось в четырнадцатом году. Сразу полдеревни мужиком ушло, а вернулись единицы, но среди них и мой дед Андрей, казак лишь наполовину. Успел еще бабушке Тасе троих детей подарить, а потом в тридцатом году сгинул, погиб.
Когда я первый раз попала в Волчанку, уже в семь лет, мне она вовсе не показалась такой, о которой с восторгом говорили мама и бабушка.
Нищета. Темная, чуть освещенная грязная изба. На полатях, где спят ребятишки, моя дальняя родня, мал-мала меньше, вместо постели какое-то тряпье. Скудная еда, картошка с капустой без масла, чай без заварки и сахара. Одежда нищенская. Худоба и чернота и взрослых, и детей.
Не было больше казачьей Волчанки, самих казаков, счастливой жизни. Была нищая, разоренная деревня тысяча девятьсот сорок седьмого года. И в чистом озере бабы полоскали портки своих уцелевших после двух войн и коллективизации мужей.
- Тьфу, - говорила бабушка, - откуда пьют, туда и серут.
Она очень любила свою Волчанку, но никогда больше не рвалась в нее. Та, ее Волчанка, где она девкой ходила на посиделки, где рожала, где хоронила своих детей и родителей на красивом, огороженном от скотины кладбище, где на особицу, в центре села могила мужа Андрея, жила только в ее сердце и памяти. И чтобы оказаться в ней, никуда не нужно ездить.
Она вспоминала, и проходила перед нами ее жизнь, мелькали лица, возрождались дела, события, люди. Долгими вечерами при свете лампы мы сидели спиной к обогревателю, прильнув к бабе Тасе с двух сторон, я и Юрка, и слушали бабушкины печальные сказки.
Двух детей бабушка похоронила младенцами, Марьяну и Ванечку. Марьяна была вторым ребенком, а Ванечка предпоследним, перед дядей Андреем. Оба умерли от поносов. О них бабушка вспоминала без особых сожалений, ушли младенцами в Царство Божие. Не страдали, не намучились. А вот о Грише, своем старшеньком, рассказывала совершенно другим, неживым голосом, будто каждый раз заново прощаясь с ним. Тридцатый год, потеря мужа, брата, сына, и всей братниной семьи и семьи Гриши сделали ее сердце каменным, малочувствительным к жизни. Я не помню, чтобы она чему-то очень радовалась или о чем-то шибко горевала. Она все молча терпела. Праведница и обличительница. Сама делала все как должно и другим спуску не давала. Потому ей было не просто ужиться со снохами, впрочем, как и им с ней.
Баба Тася никогда не говорила неправду. Попросить ее – не говори маме с папой, что Юрка пришел поздно, было нельзя. Поэтому мы будучи уже большими учинили над ней шутку. В школе вечер перед каким-то праздником. Мама с папой в гостях. Анна Ивановна уехала в город к дочери. У нас баба Тася. На вечер мы отпущены, но строго наказано придти не позднее девяти часов. А Юрке нужно проводить девочку. Устраиваемся так. Идем домой вдвоем, я и Вовка, тети Марусин сын. Вовка в роли Юрки. Бабушка почти не видит. Открывает дверь, впускает нас двоих. Это она видит. Братья одного роста, сложением похожи.
- Оба явились? – спрашивает бабушка.
- Ты что, не видишь, - говорю только я, Вовка молчит. Голоса-то у них разные.
- Садитесь есть, руки мойте, холодец на столе, - бабушка уходит в комнату.
Мы с Вовкой моем руки, смеемся, нам весело, как же, бабушку провели. Теперь задача дождаться Юрку. Через сорок минут стук в окошко.
- Кого это еще там черти несут? – вскидывается баба Тася.
- Я открою, - кричу я и выскакиваю в сени.
Но бабушка начеку, уже почти ночь, мало ли кто шарится. Она встречает меня и Юрку у порога.
- Вовка явился, - я должна успеть сказать, чтобы Юрке не пришлось отвечать, – шел мимо, зашел.
- Ты чего, полуночник, по ночам шатаешься, ну-ка, ступай домой сейчас же, - бабушка заворачивает его в дверях.
Вовка за ее спиной уже натянул пальто, теперь бы им только как-то поменяться местами, тогда уже можно и заговорить.
- Баба, - опять приходится мне, - посмотри, нам холодца не хватило...
Мне нужно ее отвлечь на секунду, и это удается. За ее спиной мальчишки мгновенно меняются местами.
- Да я ухожу, ухожу, - наконец произносит Вовка, продвигаясь к двери, - подумаешь, на минуту зашел.
- Родители тебе когда велели дома быть, а ты до сих пор по чужим домам шляешься, - бабушка выталкивает его и сама закрывает двери. – А вы давайте по постелям, уже одиннадцатый час, нечего свет жечь.
- Да мы еще почитаем, - Юрка голодный, а тарелка из-под холодца пустая.
- Баба, - прошу я, - ты нам холодца добавь, мы не наелись.
- Вот прорвы, куда только в вас лезет, - сердится бабушка, но холодца добавляет и уходит спать.
Юрка сыт и спасен, а бабушка так никогда и не узнала, как мы провели ее.
Последние годы она доживала у нас. Папа отбывал срок в колонии, маме часто приходилось отлучаться. Анна Ивановна страшилась оставаться в доме одна с Валюшкой, и баба Тася перешла к нам. Обе бабушки совсем постарели, но по дому потихоньку управлялись, тем более что хозяйства никакого не осталось. Все разорил папин арест.
Самое тяжелое время для семьи. Мама больная, предстоит операция, работать она не может. Две старухи, Валюшка, Юрка в военном училище на казенных харчах, я в институте. Меня приютила тетя Маруся на целых четыре года. Они к тому времени перебрались в город.
Нищенская, невеселая жизнь. Правда, я этого не ощущаю. Потому что юность, как и детство, полна своих внутренних надежд и радостей, и внешние огорчения задевают, конечно, и ранят, но не могут погасить свет всей жизни. Хлеб с маргарином и помидоры, что может быть вкуснее. А мама жалуется на бабушку:
- Старая стала, все с капризами, то не хочу, это не буду... Сметанку может, яичко всмятку может, а картошка у нее, видите ли, не проходит.
Главная еда в доме – картошка. Я приезжаю на выходные, и мама, провожая меня, в сенях торопливо говорит:
- Где же я наберусь ей сметанки да яиц...
Я уже на пятом курсе, и мамин рассказ меня настораживает.
- Мама, как бы у бабушки не рак пищевода, не тяни, своди к врачу, обследуйте ее.
Я уезжаю, а через две недели, приехав, узнаю. Да, у бабушки рак пищевода. И мама уже не жалится на нее, а готовит бабе Тасе такую пищу, которую та сможет проглотить.
Печальная это участь, первому ставить страшный диагноз своим близким. Но мне приходилось это делать почти всем моим родным. И тете Марусе, и тете Любе, дяди Мишиной жене, и потом, позже, самой маме и дяде Андрею.
Бабушка уходит так же терпеливо, достойно, правильно, как и жила. Порошки от боли, прописанные ей врачом, не пьет.
- Я потерплю, - отводит мамину руку с лекарством.
Исхудала, истончала, но все такая же величественная. Не позволяет себя умывать в постели.
- Ты, Нюра, лучше мне помоги подняться, а дальше я сама управлюсь...
Только в последний свой день она утром попросила маму:
- Нюра, ты мне тот порошок-то дай, какой прежде навяливала...
Мама дала порошок и убежала в огород, покуда не жарко, полоть грядки. Огород – главный кормилец. С него и живем.
Анна Ивановна помогла бабе Тасе подняться, дойти до умывальника, после умывания больная легла в постель, проглотила две ложки чая, задремала на минутку, а может, просто затаилась, прислушиваясь, как жизнь покидает ее.
- Нюра! – вдруг громко вскрикнула, боясь опоздать.
Наказано было дочери свечку зажечь и к лицу поднести, чтобы душа видела путь, куда к Богу лететь.
Пока Анна Ивановна бегала в огород за мамой, пока мама споласкивала руки, все в земле, пока потом металась между окном и буфетом, не то свежего воздуха впустить, не то свечу зажигать, бабушка тихо уходила. Великая терпеливица.
- Не знаю, - горевала потом мама, - видела ли она свечку. И зачем я в тот день порошок дала, может, еще бы пожила.
Еще бы помучилась, думаю я. Ах, как бы научиться отпускать дорогих сердцу людей, так любить, чтобы, жалея не себя сиротеющего, а его, мученика, не держать.
В тот же час сорвалась с цепи и убежала со двора наша вторая собака, Шарик. Пальма умерла несколько лет назад. От странного для собаки диагноза – рак груди. Папа тогда винил себя, что у будки вырезал узкое лазило, пальма с трудом пролазила и болячку себе нашоркала.
Мама плакала о бабушке и Шарика жалела, а когда вернулись с похорон, он уже лежал у будки и глядел на нас грустными глазами, словно говорил, вы проводили, и я по-своему проводил.
Возвращение Шарика немного утешило маму. Без собаки одним женщинам в частном доме страшно. Так устроена неладно наша жизнь, что все мы друг другу возможные обидчики и враги, иначе чего бы опасаться.
- Ушла моя подруженька, обогнала меня, непутевую, убежала, бросила одну догоревывать век, - причитала моя вторая родная-неродная бабушка, Анна Ивановна.
Она всегда легко плакала и причитала, словно и не горевала вовсе, а роль играла. И успокаивалась легко, на радость, на улыбку быстро переходила, будто и не она вот только что  слезами обильными заливалась. Она вообще была человеком легким, уживчивым.
Появилась она в нашем доме, когда мне было два года, и мной всегда воспринималась как изначально, правомерно и необходимо присутствующая в моей жизни, словом, родная. Бежала она на второй год войны из голодного Омска, где жила с дочкой, зятем и младшим внуком. Старший воевал командиром на фронте, где и погиб. Я помню его имя – Федор, и фотографию. Тогда все военные и в жизни, и на фото казались мне очень красивыми. А может, так и было. Детское зрение близко к духовно-сердечному. Дети видят суть.
Мама часто болела, и кто-то из городских знакомых посоветовал папе Анну Ивановну в помощницы. Мы ее звали Аннаванна, но чаще просто бабушка. Аннаванна только при бабе Тасе, чтобы не обе враз откликались.
Прижилась у нас Анна Ивановна на два с лишним десятка лет. Иногда мне казалось, что она вечная. Двух мужей похоронила, одного еще до гражданской войны. А еще при царе, это ж подумать страшно, как давно, она жила в прислугах у бар. Само слово «баре» было из какой-то древней жизни.
К нам она попала шестидесяти пяти лет, маленькая, круглая, вся словно из мячиков разной величины слепленная, всегда очень опрятная и улыбчивая, моя бабушка, Аннаванна. Глаз из-за толстых щек и вечной улыбки почти не видать, но когда проглянут, то в них столько тепла, любви и печали, что растворяешься во всем этом. Теперь я понимаю, какой это подарок жизни. Я и тогда понимала, но только иначе, не умом, а всем своим существом.
Золотые руки, золотой характер, золотая душа, изобилующая любовью, необидчивая. Старилась, не все уже удавалось, там просыплет, там прольет, там разобьет. Сразу бросится виниться.
- Нюрочка, миленькая, прости ты меня, окаянную, старую перечницу, никуда не годная стала.
Мама, бывало, ее и поругивала, бабу Тасю нельзя отчитать, та обидится, а Анну Ивановну можно, будет так себя ругать, что мама не выдержит и рассмеется:
- Ну, затеяла, лоб расшибешь, так каешься.
Не уехала она от нас и после войны, когда стало посытнее, когда дочка с зятем усиленно звали, хватит по чужим людям. Съездит в гости один-два раза в году на неделю, и все. Она там изведется без нас, а мы тут без нее. Какие ж мы чужие люди. Прикипели друг к другу.
Баба Тася, видимо, нас к ней немного ревновала. Она не у нас жила, придет в гости, а мы за каждой безделицей не к ней, а к Анневанне. Вот и досадно, внуки родные, а чужую бабушку больше любят. Но Анна Ивановна успевала нас перенаправить, уходила в тень, сразу становилась бестолковой, ничего не знающей, чтоб свою никчемность показать, а бабы Тасину главность.
- Анастасия Ефимовна, - она так всегда навеличивала бабу Тасю, - ты, когда вареники варишь, маслице в воду не плещешь?
За каждым пустяком кидается к бабе Тасе, чтобы и нас туда же нацелить.
Так и стоят у меня перед глазами, или в глубине сердца, или остались где-то во времени вечно живые картины детства.
Вот Анна Ивановна выходит за калитку, собирать нас, ребятишек, на ужин, к столу. Повязана белым платком, одно ухо выпростано, то, которое лучше слышит. Руку козырьком ко лбу приставила, во все стороны глянула и завела свою ежедневную песню. Тоненько, в растяжечку, звучно, далеко слышно:
- Юрко-о-о-о-у! Галько-о-о-у!
А потом, когда Валюшка подрастет, и:
- Валько-о-о-у!
И так до тех пор, пока не услышим, не отзовемся.
Вот калитка стукнула, годы тревожные. Кого только по дворам не носит, запираемся на засов. А заставлять человека у ворот долго стоять – грех. Бежит Анна Ивановна, бежит, причитает, громко, чтобы ожидающий там, за калиткой слышал да терпел.
- Бегу, бегу, чичас отворю, чичас... чичас, русский час, месяц со днем...
Ей кажется, что бежит, руками машет, себе помогает, а ногами еле перебирает, от земли их не отрывая. Ноги у нее тяжелые, толстые, как бревна, страшные, синие, болезнь такая – слоновость.
Мы с Юркой в окно на нее смотрим с укоризной. Вот бы мы мигом. Но нам не велено. Мало ли кто там, за калиткой.
Главная починщица в доме тоже Анна Ивановна. Почти до самой смерти все делает без очков. Глаза широко откроет и рот тоже.
- Бабушка, - спрашиваю я, - а рот-то зачем?
- А чтобы лучше видеть, он мне тоже помогает, рот разинула, глаза раздвинула, вот и вижу все.
Анна Ивановна наша вечная защитница. Удивительное дело, бабушки мои явили мне, маленькой, два закона: закон справедливости, где око за око, зуб за зуб, и закон благодати, милосердия и любви.
Баба Тася – олицетворение первого: согрешил – получи наказание. Она нас никогда не покрывает, если что натворим при ней, мама с папой будут знать. Выросшая в казачьей среде, она знает одну науку – воздаяние по грехам.
Анна Ивановна живет в чужом доме, на правах приживалки, пусть мы к ней относимся, как к родной, но ей ли бесстрашно прятать нас за своей спиной. Я разбила чашку, а посуда в те годы на вес золота.
- Молчи, Галька, - прикладывает она палец к губам, - нишкни, тебя-то выпороть могут, а меня, старую, только поругают.
Высокая это наука взять на себя чужой грех.
Обе бабушки верующие, но икон в доме нет, иконами бабушки боятся папу подвести. У него должность, говорят они, он кормилец. Молятся на пустой угол и шепотом, может, чтобы мы не научились да в школе чего не брякнули. А все равно до нас долетает. Но мы не повторяем, бабушки для нас не главный авторитет, это у них еще дореволюционные пережитки, так считаем мы.
А они без крестного знамения за стол не садятся. Пошептала что-то, перекрестилась, поела, опять пошептала, перекрестилась.
- Чево ты шепчешь? – спрашиваю Анну Ивановну.
- Бога благодарю.
- За что?
- За то, что пищу дал...
- Разве это Бог дал? – укоряю я ее за неправду. – Папа деньги заработал, мама купила, ты варила, а картошку в поле вырастили, а молоко Жданка дала...
- Ишь, какая умная, - целует меня бабушка, - все по полочкам разложила.
Бабушки постятся весь Великий пост. К празднику Пасхи в доме куличи, крашеные яйца. И они уезжают на ночь в церковь. Папа отвозит их, потому что церковь далеко, за железной дорогой, им самим не добраться. Одна слепая, у другой ноги не ходят.
Они ночуют в церкви, а утром папа привозит их на лошади домой. И мы едим освященные куличи и яйца. Разбивая яйца, соревнуемся, кто кого побьет. Тут особая наука, как правильно яйцо держать. Побеждает всегда Юрка.
Я уже готова зареветь, но Анна Ивановна упреждает:
- Да это-то яичко чуть треснутое было, потому первым и раскололось.
А баба Тася строго произносит:
- Чево реветь собралась, реветь надо, что со святыней игру затеяли.
Анна Ивановна умеет готовить особые блюда, каких ни мама, ни баба Тася не знают. Муку заливает кипятком, добавляет всякой всячины и месит крутое тесто. Мы у стола, следим за волшебством. Теста мы уже нащипались, напробовались, но колечки трогать нельзя, испортим. На плите чугун булькает кипятком, бабушка сваливает в него колечки, помешивает деревянной лопаткой. А потом на шест и в русскую печь, уже разинувшую свою красную жаркую пасть.
- Хорошо, что бабаня не баба Яга, - шепчу я Юрке, - а то бы нас туда на лопате засунула, а потом слопала.
А Анна Ивановна уже вынимает баранки из печи, наливает в кружки холодного молока, перекидывает баранки с ладони на ладонь, студит, чтобы нас поскорее накормить.
- Цыть, не хватайте горячее, животы попортите.
Мы уминаем баранки с молоком, а бабушка глядит.
- Не так самой сладко есть, - говорит она, - как на вас глядеть. У нас-то, у старух, уж языки вкуса не различают.
Обе бабушки пересыпают речь прибаутками.
Мы поели, на полу мусор.
- Сери, Агаша, изба-то наша. – Анна Ивановна уже на коленях подбирает крошки.
- Ты чево, угодница, детей портишь, спину гнешь, пускай сами собирают.
- Да и у меня, поди, спина не переломится, - Анна Ивановна уже поднялась, опустилась на табуретку, платок поправляет.
Мы тут как тут, гулять просимся.
- А это, как Устю пустят, - произносит баба Тася.
- Какую Устю? – недоумеваем мы.
- Вас отпусти, а потом ищи днем с огнем, - ворчит баба Тася, - бродите где попало, как Сартаколова корова.
- Гулять-то раньше надо было, уж солнце садится. Назар на базар, а люди с базара, - добавляет Анна Ивановна.
Вечером приходит соседка, тетя Поля, у нее всегда куча новостей, рассказывает о другой соседке, с улицы Кирова, что сын у нее в беду попал, избили.
- Где у нее сын-то работает? – уточняет баба Тася, ей всегда все нужно знать основательно.
- Да, шофером в ОРСе, - тетя Поля уже в дверях, все обсказала, больше задерживаться некогда.
- Кинь собаку, попадешь в шофера, - задумчиво произносит баба Тася.
У нее оба сына, и Михаил, и Андрей, шоферы, но почему собаку, почему кинь? Для нас загадка.
Обе бабушки надеялись, что похоронит их папа.
- Уж Борис-то Филиппович сделает все как должно. И священника привезет, - уповала Анна Ивановна.
Не получилось. Баба Тася умерла, не дождавшись папиного возвращения из колонии. Баба Аня слабела и поняла, что ей нужно перебираться в город, к дочери с зятем.
- Там хоть туалет да ванна есть, тут Анна Андреевна со мной не справится.
Дома она пожила недолго. Упала, сломала шейку бедра и потом уже не доживала, а долеживала.
Я работала после института в деревне. Приехав в город, навестила Анну Ивановну. Лежала она несчастная, беспомощная. Семидесятилетним дочке и зятю трудно было за ней ухаживать. Она рада была мне, но плакала и причитала, жалилась:
- Так не хотела никому в тягость быть, а вот, видно, не поболеешь – не помрешь, давно уж прошу Господа прибрать меня, чтоб Николая с Еленой не мучить.
Пока я работала в деревне, они поменяли квартиру и нам не сообщили. На какое-то время мы потерялись. Но хоронить нам ее все-таки довелось. И папе тоже. Он к тому времени освободился из колонии.
Мы долго искали по адресу новую квартиру Анны Ивановниной дочери. Помню все смутно, как в тумане. Я носила свою первую дочь и плохо себя чувствовала. Смерть бабы Ани не потрясла меня так, как смерть бабы Таси, но не потому, что она была не родная по крови. Просто мое необычное состояние отвлекало меня от всего внешнего.
Утратилось и то, на каком кладбище она похоронена. И уже не у кого спросить. Ушли один за другим ее дочь с зятем, а потом и мои родители. И теперь, когда я знаю, что мне это нужно, когда я всем сердцем жажду припасть к ее могиле и повиниться, я уже не могу этого сделать.
Мне остались только память да поминовение бабушки в церкви. Прости меня, баба Аня.
Пишу эти слова, а она, опершись на локоточки, смотрит на меня с того конца стола. Смотрит так, как умела смотреть только она, с любовью, в которой растворяешься весь без остатка, с которой так легко жить и быть человеком.
Я знаю, что она меня прощает, что ей и не нужно меня прощать, любовь вины за любимым не знает. Она еще и благодарна мне там за память и поминовение.
Еще одна радость жизни, третья бабушка моего детства. Мария Ивановна. Бабушка моей подружки Гальки Горбуновой. Для всех нас, ребятишек с улицы, просто бабуся. Так все ее и зовем. И родные внуки, и чужие. Не знаю, сколько ей тогда лет было, но красавица она была дивная. Черноглазая, чернобровая хохлушка. А глаза такие огромные и печальные, словно все вселенское горе в себя впитали. Голос нежный, ласковый, говор мягкий, южный. На голове платок всегда повязан, а под платком косища ниже пояса, если распустить, я сама видела. Бабуся тоже верующая, но не такая, как мои бабушки, ей иконы не нужны, священник тоже. Придут такие же старухи, посидят, попоют грустные молитвы, и все.
Бабусю выдали замуж тринадцати лет за тридцатилетнего вдовца. Он уже совсем старик, Галькин дедушка, а бабуся стройная, высокая, он ей только до плеча. Галькин дедушка плотник, сам умеет дома строить. Но себе не на что. Живут в низенькой из двух комнат мазанке. А их там полным полно. После смерти тети Нади, Галькиной мамы, там бабуся с дедушкой, Галька с сестрой, младшая дочь бабуси с мужем и сын, возвратившийся с войны. Но мы умудряемся еще там и играть, и бабуся этому рада. Кормит нас постными щами из крапивы, драниками, затирухой, но у нее все такое вкусное, какого не бывает дома.
Бабуся растит трех внучек, осиротевших - Гальку с Лилей и Ларису, от младшей дочери, у той другой муж и падчерица ему не нужна. На всех, в том числе и на меня, хватает ее ласки, любви и терпения. Мои-то бабушки обе покрикивают на нас, даже Анна Ивановна, когда, может, и в шутку, а голос повысит, постращает. А бабуся никогда. Галька с ее сестрами сроду наказаны не были. И при страшной нищете бабуся всегда находила, чем тебя одарить, она сама девчонкам одежду шила и игрушки. Прибегу к подружке, а меня сюрприз ожидает, крохотная тряпичная куколка. Дарит мне ее бабуся и радуется так, будто это не она мне, а я ей подарок сделала.
- Галочка, - зовет она меня, нажимая на «г», гакая по-украински, - чого ж тоби, дэтына, даты, чем угостыты.
Уже взрослая я прибегаю к бабусе, когда приезжаю домой. Они с дедом теперь живут не рядом с нами, построили уже второй после войны дом от нас далековато. Первый был рядом со старым, на углу, продали, детям и внукам помогали, а себе землянушку купили и опять своими руками дом выстроили. Дедушке в нем жить уже не довелось. Поболел и умер.
А бабуся тащит меня в малину, посудинку приготовила, хоть чем-нибудь угостить.
- Чого ж тоби, дэтына, даты…
Потом ее забрала к себе в деревню Лариса, и мне уже больше не пришлось увидеть бабусю. Я даже не знаю, когда она умерла.
А дедов своих родных мне никого увидеть не довелось. Дед Андрей, мамин отец, убился за десять лет до моего рождения, а дед Филипп умер еще до революции, когда папе было пять лет. Дед Ефим, бабы Тасин отец, мой прадед был еще жив, когда я родилась, он умер в сорок первом году, но свидеться нам не пришлось. Доживал он в Волчанке. Из-за меня, маленькой, мама и на похороны не ездила.
Деда Андрея я помню по фотографии, лихой казак на коне, рука под козырек, другая вожжи натянула, чтобы гнедой стоял, как вкопанный, не шелохнулся. Из-под козырька казацкой фуражки светлые на выкате глаза, густые усы закрывают рот.
И еще одна фотография. Баба Тася и дед Андрей сидят на стульях, сзади между ними Гриша, руки положил им на плечи, а на коленях у бабушки крохотная белоголовая девочка со светлыми глазами в светлом платьишке – мама. Дед Андрей тоже в форме, только фуражку на колене одной рукой поддерживает.
Про деда Филиппа знаю только, что был он пимокатных дел мастером. И никогда не было у меня возможности увидеть его фотографию.
И все-таки у меня был дедушка. Свой, родной, любимый, хоть я даже не знаю, как его имя. Я звала его – дедушка Горбунов. Мне четыре года. Он возит нам воду в бочке, бочка лежит на боку, на санях, сверху квадратное отверстие, края обледенели, а внутри плещется вода. Дедушка Горбунов, однофамилец моей подружки Гальки, работает у папы на базе конюхом и водовозом. Он в тулупе, в шапке-ушанке и в громадных валенках. Мама с бабушкой сразу зазывают его в дом, чай пить, а сами в это время таскают воду из бочки ведрами в кухню, где стоит в углу кадка.
Дверь открывается и закрывается, впуская клубы пара, шумно, весело. Дедушка распахнул тулуп, в одной руке кружка чая, а другой поддерживает меня, сидящую у него на коленях.
- Господи, Галька, - вздыхает потом мама, - ты видела, какие у него штаны грязные, он же целый день на конюшне, чего ты к нему на руки лезешь.
А я сижу, прильнув к дедовой груди, и трогаю его бороду, вытаскиваю застрявшие в ней крошки хлеба и махорки. А когда дедушка поднимается, нацеловываю его в заросшие щеки.
- Да грязный я, грязный, чего ж ты, глупая, меня целуешь, - каждый раз отговаривает меня дед, остерегаясь маминого взгляда.
Но сердцу не прикажешь, какая уж там осторожность, когда сердцем владеет любовь.
Через год он уезжает. Он тоже из беженцев. Война окончена, можно вернуться домой.
Лет через пятнадцать он приедет повидаться, поблагодарить за то, что помогли выжить в войну, папа дал ему тогда работу.
Это случилось летом. Папа уже сидел. Мама ушла в магазин. Дома только я, на каникулах. Стук в ворота, через двор бегу открывать. Распахиваю калитку и цепенею. Передо мной седой старик с тросточкой. Лицо почти закрыто бородой. Конечно, это только память сердца подсказывает мне, что я его знаю. Мне было пять, а сейчас двадцать. Я кидаюсь к нему на шею, целую в бороду.
- Дедушка Горбунов!
Я так и поминаю его сейчас, не по имени, а по фамилии. Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, дедушки Горбунова…


Рецензии