12. Однобокая родословная
Так в тринадцатом году прошлого века вынырнула из вечности моя мама, Анна Ершова.
У меня получается какая-то однобокая родословная, потому что папа с младенчества остался сиротой, и то, что позади него, покрыто белой мглой незнания. И это горько. И я виню себя. Был момент, могла проявить терпение, настойчивость... А теперь уже поздно, не у кого спрашивать.
А вот мамина линия протягивается достаточно далеко, в семнадцатый век, пусть не летописью, но устным преданием. И гудит в моих ушах степной ветер, стелятся перед глазами белые ковыли. Скачут царские казаки, завоевывая Сибирь, и среди них мои прапрапрадеды, богатыри братья Скатовы.
Глядя на маминых братьев, Михаила и Андрея, и на бабу Тасю – мамину маму, я вполне представляю, какими они могли быть, эти братья Скатовы, если Михаил с Андреем всем притолокам кланялись.
Елизавета Скатова, моя прабабка, их потомок, выйдет замуж за Ефима Никифорова и родит мою бабушку Анастасию, упорно навеличивающую себя Тасей. А я все детство уговариваю ее зваться Настей. Это ж куда лучше, на мой взгляд...
Ершовы, Никифоровы, Скатовы, Кокорины, Немцевы, Бабкины... Эти фамилии звучат во всех рассказах мамы и бабушки. Всё родня: сваты, братья, дядьки, сестры, девери, шурины. Казаки, воины и земледельцы.
Елизавета Скатова и Ефим Никифоров вырастили четверых детей. Рожала Елизавета втрое больше, остальные померли в младенчестве. Остались бабушка моя Анастасия, братья ее, Михаил и Николай, и сестра Феодосия. Я видела ее, она приезжала с Дальнего Востока, очень похожая на бабушку, такая же высокая, только чуть поуже в кости, баба Дуся. Тридцатый год, расстрел Гриши и Михаила Никифорова разметал остальных по стране, так что двоюродного деда Николая и его детей я никогда не видела.
У расстрелянного Михаила было больше всех ребятишек – восемнадцать. К тридцатому году оставалось одиннадцать. После расстрела Михаила их вместе с матерью сослали на север. Оттуда вернулось только четверо без матери.
Костя, Алексей, Борис и Шура. Три маминых двоюродных брата и сестра. Все невысокие, черноглазые, темноволосые, что-то в их облике татарское, короткие широковатые носы, улыбка, прячущая и без того узкие глаза, мягкий говорок.
Тася и Дуся Никифоровы засиделись в девках до двадцати семи лет... А потом бабушка моя нашла жениха под боком. Приемного сына родных своих дядек Исаака и Прокопия Скатовых. Прокопий и женат не был, а Исаак с Марией своих детей не имели. У Марии, в девичестве Кокориной, была сестра, Агафья Кокорина, вот она-то по деду, Андрею Ершову, моя настоящая прабабка. Но тут жизнь завернула такую штуку, что голову сломаешь, покуда разберешься.
Агафья Кокорина вышла замуж за Федора Ершова в соседнюю деревню. Она-то моя прабабушка, а он не прадед. Детей у них не было. Федор Ершов рано умер, и Агафья вернулась в родную Волчанку. Бездетные Исаак и Мария с радостью приняли Агафью. А она потом сошлась, невенчанная, с ссыльным Николаем Тихановым, вот он-то и есть мой настоящий прадед. То ли Тихонов, то ли Тиханов, мама с бабушкой точно не знали. Рабочий человек, плотник и столяр, умелец на все руки, сосланный в Сибирь за политику. Прозвище у него было – Погода. В Волчанке говорили не ветер, а – погода.
Быстрый человек, носился, как ветер, только тут мелькнет, а уж в другом конце деревни окажется. Не от него ли и у меня вечная потребность бежать?
Четверть волчанских домов построена моим прадедом, а половина его резьбой украшена.
С Агафьей Кокориной Николаю Тиханову пожить долго не удалось. А ребеночка зачали. Родила Агафья сына Андрея, а записать на Николая нельзя, невенчаны. Записали на умершего мужа Агафьи – Федора Ершова. Это было можно. И у меня получилось четыре прадеда: Федор Ершов, законный муж прабабушки моей Агафьи, Николай Тиханов, незаконный муж Агафьи и незаконный отец деда Андрея, и Исаак и Прокопий Скатовы.
Николай и Агафья пожили недолго после рождения сына. Первым умер Николай, а потом и Агафья. И остался маленький Дюша у Исаака с Марией, тем более что Мария его родная тетка. Да и жили-то они все вместе, и тут же одинокий Прокопий Скатов. Вместе деда моего вырастили.
Исаак и Прокопий родные братья Елизаветы Скатовой, так что Тася, моя бабушка, и Дюшка, Андрей Ершов, мой дед, росли как двоюродные брат и сестра, что и мешало им, долго не могли вступить в брак, так как считались родней, хотя по крови чужие.
Была ли промеж них любовь, не знаю, бабушка про то не говорила.
Рожала Анастасия семерых. Марьяна и Ванечка умерли во младенчестве. В тридцатом году расстреляют старшего – Григория. И останутся четверо: Анна, Мария, Михаил, Андрей. Все красивые. Дядьки в скатовскую породу – огромные, высокие, большие. Мама с тетей Марусей в отца Андрея и в деда Николая Погоду среднего роста. Все русоволосые, сероглазые, недюжинной силы и выносливости. Все с характерами.
В маме больше от отца, носик аккуратный, с горбинкой, волосы густые, как у Андрея с Михаилом. А тетя Маруся курносая, круглоглазая, на голове легкий пух, как у бабы Таси.
Мама родилась в тринадцатом году двадцатого века третьим ребенком. Марьяна умрет после маминого рождения, они и не узнают друг друга. А Гриша...
Цифра тринадцать сыграет в маминой жизни роковую роль. В тринадцатую годовщину Октября по нелепому обвинению в убийстве отца Гришу расстреляют. Старшего любимого брата. Между ними шесть лет. Ему – двадцать три, ей – семнадцать. Жизнь распадется на две части. Одна до гибели отца, расстрела брата и дяди, вторая – после. И первую, счастливую, уже никогда не вернуть.
До семи лет мама белоголовая, даже на черно-белой фотографии видно, что и брови, и ресницы совсем-совсем светлые. А потом начала темнеть. У взрослой у нее темно-русые косы, с чуть коричневым отливом. Мама и дядя Миша казались мне самыми красивыми из всех четверых. Но мама говорила, что до Гриши им далеко.
Я любила разбирать мамины волосы, она всегда их туго заплетала, укладывала венчиком надо лбом и повязывала платком. Но я ловила счастливые минуты их свободы, когда мама расчесывалась, и примеряла густые длинные пряди к своей голове.
- Теперь-то они уже поредели, - говорила мама, - сначала после Ниночки, потом после Юрочки, половина выпала. А девчонкой я целые пряди выстригала, чтобы расчесывать легче. Мама с тятей не знали. А в тринадцать лет Шурка Никифорова и Клавка Немцева меня уговорили остричься. Явилась я домой, как баран неровно обкорнанный. Тятя меня за самоволие машинкой наголо остриг, да еще щелбанов на лысую голову наставил. Два дня голова горела. И два года платок до бровей надвинутый носила, от позора.
Мне тоже отращивали косы, и у меня волосы густющие. Но когда в третьем классе я мучаюсь от головных болей, мама легко меня остригает. Помнит, как самой было тяжело с такой гривой.
Мне всегда не нравился собственный нос. Я любовалась маминым, точеным, с аккуратной горбинкой, с резными породистыми ноздрями, и горевала, что мне такой не достался.
Серые мамины глаза со стальным отливом любили смеяться. Я не помню ее плачущую в те далекие годы. В горе глаза темнели, словно их изнутри тьмой занавешивало. Казачья порода, плакать не приучены. К старости в ней слезливость проснулась, но не просто плакать, а с причитаниями.
Все что мама делала, - делала совершенно мастерски. Не умела халтурить. Казанки в кровь обдерет, неделю руки после стирки заживают, но белье, замоченное, на два раза отстиранное, прополосканное, подсиненное, накрахмаленное, колышется парусами на веревках во дворе, и снег стыдится своей серости рядом с ним.
Щелок мама готовила заранее, заливала кипятком древесную золу. Мыло было дефицитом, а в щелоке оно экономилось.
С двенадцати лет и меня поставили к корыту. Началось все в очередную мамину болезнь. Белья уже гора, ни одеть, ни постелить, а мама лежит в жару на кровати.
Взялись мы с Анной Ивановной. Она у первого корыта, я у второго, все полегче. Так и справились. С тех пор мы стали с мамой стирать белье вдвоем.
- Ну вот, - радовалась Анна Ивановна, - теперь у вас, Анна Андреевна, помощница выросла.
И характера мама сильного, и физически сильна. Деревенская и коммунская закваска. С семнадцати лет она наравне с мужчинами мешки ворочала. Все внутри надорвала, потом всю жизнь мучилась.
Так и вижу ее, скачущую верхом, собирать стожки, а коленки голые. Штанов нет, юбка коротенькая, барчатка не спасает, распахнулась.
- Ворочусь домой, коленки, как стекло, прозрачные, начнут отходить, волком вою. Мама платками обернет, да они не держатся, когда скачешь, - вспоминала мама.
Бедные мамины коленки. Сколько раз мне приходилось их натирать каким-нибудь вонючим лекарством и массаж делать. Зимой мама поверх чулок надевала две пары длинных теплых штанов, да еще коленки платками заматывала.
Вот мама шьет мне юбку. Десять раз примеряет.
- Померь-ка еще, - просит мама.
- Да все уже хорошо, - уверяю я.
Мне уже надоело до чертиков, но она настаивает. Одну и ту же выточку уже три раза распарывала, все не так, не по ее, еще на выставку не годится.
- Вот, теперь сидит как влитая, - наконец довольна мама.
- Ох и упорная ты, Нюрашка, ох, и настырная, - вздыхает баба Тася, - не жалеешь себя, у тебя же ребятишки, их надо поднять, до ума довести... Покуда это они вырастут...
Мама часто болеет. Говорят – по-женски. Когда она после очередного кровотечения лежит в жару в дальней комнате белая как мел, в доме воцаряется траур. Жизнь замирает, останавливается до маминого выздоровления.
- Мама, мама... - тормошу я ее.
Она не шевелится, уснула, а я боюсь, что умерла.
- Галька! – бабушка оттаскивает меня от кровати. – Ты чево матери покоя не даешь, пусть поспит... Хворь-то, она и сном прогоняется, не токо лекарствами.
- Да я не сплю, - мама гладит меня по голове, прижимает к себе ослабевшей рукой.
Я чувствую ее особый запах, младенческий, кислым молоком, утыкаюсь в ее бок и плачу:
- Я только хотела спроситься погулять...
- Идите, - вздыхает мама, - только хорошенько одевайтесь, горло береги... Не дай Бог еще тебе расхвораться.
Детские заботы не долги и слезы легки. Счастливые бежим кататься с горы. Ее соорудили за оградой у навеса папа с мамой. Ребятишки со всего околотка весь день толкутся у нашего двора.
Горка крутая, летим с нее прямо до середины улицы.
- Зря такую большую сделали, - беспокоится мама, – мало ли, машина проедет или кто на лошади.
По нашей улице пять раз в день кто-нибудь проезжает на лошади и пару раз за день прогремит грузовик. Это всегда событие, поэтому мы замечаем и лошадь, и машину еще издали. Но мамино беспокойство не напрасно.
Устроили кучу малу. У Юрки кровь из носа, а я ногу подвернула. Возвращаемся с травмами и опаской, что завтра не пустят.
Сегодня мама поднялась с постели, и дом повеселел, как будто солнце светит сразу во все окна.
- Да не хватайся ты, Нюра, сразу за работу, - ворчит Анна Ивановна, - справлялись без тебя неделю, и еще справимся, не дашь себе продыха. Оклеймайся хорошенько, тогда уж берись.
Когда мама лежит, на помощь призывается и баба Тася. Вдвоем старухам легче управляться. Папа целыми днями на работе. Только дров с углем занесет да у скотины навоз уберет. Выбросит его на навозную кучу возле сарая.
Все детство боюсь потерять маму. Жизнь уже проявила свой норов, показала свою необузданность и непредсказуемость. Мама – свет в окошке, она почти сама жизнь. И она так часто пугает нас своими болезнями.
Мама - моя особенная гордость. По ней мне всегда хотелось равняться в жизни. До сих пор, когда что-то хорошо сделаю, жалею, что мама не видит. А может, видит и радуется? Но по-маминому редко получается, все не дотягиваю.
Вот и сейчас, полем картошку. Пришли пораньше, я, мама и Юля. Юля работает у папы на базе, там работа тяжелая, а у Юли порок сердца. Папа частенько освобождает ее, вот она и бежит к нам помочь в знак благодарности. Но работник из нее никакой, ее-то я легко обгоняю, а до мамы мне далеко.
Сегодня нам не везет. Только полчаса тяпками помахали, как все небо затянуло.
- Может, пронесет, - надеется мама, поглядывая на небо.
Тяпка так и мелькает в ее руках. Нет, не проносит. Такой ливень обрушивается на нас, что мы в секунду промокаем до нитки. Хоть стой, хоть беги, все равно не спасешься. Стена дождя отделяет нас от остального мира. Идти невозможно, глаза залиты дождем. Вслепую добираемся до дороги, только ногами, ощутив ее большую устойчивость. В пашне мы просто увязали.
Осторожно скользим по дороге, как нам кажется, в направлении городка. И вдруг сквозь шум дождя нарастает другой спасительный шум – машина. Через минуту нас догоняет, рыча и отфыркиваясь, старая полуторка. Машем руками, кричим, боясь, что они нас не заметят за пеленой дождя.
Машина притормаживает. Взяли добрые люди. Падаем на дно грузовика, перепачканные грязью. Нас швыряет от борта к борту, кое-как пробираемся к кабинке, скользя и падая.
- Там хоть меньше будет бросать, - кричит нам мама, и тут же раздается ее страшное, - Боже мой, да что же это такое!
Она опускается на залитое водой дно кузова, зажимая рукой ногу, из которой хлещет кровь.
- Анна Андреевна! Мама! – кричим мы с Юлей хором.
- Ах они, паразиты! – мама одной рукой зажимает ногу, а другой колотит в окно кабинки. – Да кто же так литовку бросает, вы что же не сказали, без ноги оставили, паразиты!
Полуторка останавливается, шофер и его товарищ, увидев мамину ногу, все сразу поняли и гонят нас из машины.
- Посадили вас, клуш, на свою голову. Ослепла, что ли, на косу прешь, некогда нам с вами, слазьте быстро, щас дорогу развезет, сутки тут сидеть будем из-за вас...
И мы, глупые, вылазим. Тут же машина скрывается из глаз. Стоять мама не может, отрезана вся пятка, она так и держит ее рукой, а кровь брызжет во все стороны, и я понимаю, что вот так она сейчас вытечет вся из мамы, и конец.
Сбрасываем в грязь все кофточки, которые одевали утром, утренники в июне еще прохладные. Усаживаем маму на кучу мокрых тряпок, платком с головы перетягиваем ногу. Что дальше? Мы одни посреди поля.
Выход один – мне бежать к папе на базу за лошадью. Но это не меньше пяти километров.
И я бегу. Ни на минуту не остановившись, бегу под ледяным ливнем все пять километров, потому что понимаю, что им там еще хуже. И маме нужна срочная помощь. И теперь я знаю, если любишь, то ничто не может тебя остановить, ни выскакивающее из груди сердце, ни прерывающееся дыхание. Потому что любовь – это жертва.
Я буквально падаю папе на руки, бессвязно бормоча про отрезанную ногу. От меня идет пар, папа закутывает меня в дождевик.
Через минуту лошадь запряжена, и мы мчимся спасать маму и Юлю. Юле опасно простывать, у нее ревматизм.
Все обошлось. И у мамы, и у Юли. Пострадала только я.
Разгоряченную бегом меня поливало холодным дождем, и от этого воспалились глаза. Все веки осыпаны ячменями, я почти не вижу, отек закрыл глаза, сразу пять ячменей одновременно. Мама водит меня за руку на лечение. Берут кровь из вены и вместе с лекарством вводят в ягодицу. Больно и грустно. Лето. Все девчонки бегают на лице, а я сижу дома. Но зато мама здорова. И это я спасла ее.
О, мне еще не раз предстоит сделать это, правда, я тогда буду постарше. В студенческие годы ляжет на мои плечи нелегкое бремя. Папа в тюрьме, в колонии, мама больна, ей предстоит тяжелая операция. Живем скудно, нищенски. Юрка ушел из института в военное училище, на казенные харчи. Я у маминой сестры, тети Маруси, теперь они помогают нам, как во время войны помогал им папа.
Врачи пугают меня, говоря, что у мамы, возможно, рак. Оперирует ее Спиров, он читал у нас лекции по акушерству, и я надеюсь, что уж он-то сделает все как надо.
Удивительным образом десятки лет спустя жизнь сведет меня с его падчерицей, может быть, для того, чтобы напомнить, что и его мне нужно поминать в молитвах как благодетеля.
Четыре часа идет операция. И все четыре часа я стою у дверей операционной и кидаюсь к профессору.
- Что у нее?
- Тяжелый случай, - говорит профессор и, видя мое опавшее лицо, улыбается, - нет, нет, рака нет, но все так срослось от частых воспалений, просто ювелирная работа, чтобы отделить здоровое от больного.
Ночую возле мамы несколько ночей. Не отхожу, пока ей не становится легче. Больше некому. Дома только десятилетняя Валюшка да бабушки. Как только маме становится полегче, оставляю ее, еду домой, отпросившись с занятий на два дня. Пригождается мамина наука. Все перестирываю, белю дом и привожу маму на готовенькое, чтоб могла отлежаться, восстановиться.
Через неделю письмо. «Что-то я все недомогаю, и температура держится». На другой день телеграмма от соседки Нади. «Приезжай, с мамой плохо».
Едем с тетей Марусей. Первая мысль о профессоре, неужели обманул, сказал неправду? Бабушки встречают на пороге, со слезами.
- Горит, горит Нюра, совсем ей плохо, вчера была Дина Петровна, велела тебя вызывать, чтоб завтра ты к ней шла.
Студентка четвертого курса мединститута, я слишком хорошо знаю, что это значит. Сердце мое обрывается, останавливается жизнь. Нет, только не это. Папа в тюрьме, Юрий далеко, Валюшка еще маленькая.
С улыбкой подхожу к маме, целую.
- Ну, чего ты еще придумала, болеть?
Нет, она уж не такая и горячая, думаю.
- Дина Петровна, - мама смотрит на меня испытующе, - сказала, что живот плотный, что тут все осталось на месте, ничего не удалили.
- Да ты что, - волнуюсь я, - четыре часа шла операция. Я же там сама была, дай я посмотрю.
И я, студентка, хочу поспорить с Диной Петровной, борясь за маму. Доктор она великолепный, ее уже столько раз в институт приглашали, да она не соглашается. Но тут что-то не так.
Кое-что я уже умею. Тщательно исследую мамин живот, он абсолютно мягкий.
- Но я вчера тоже трогала, тут все было, как камень, - недоверчиво улыбается мама.
Но когда я вижу в горшке ее мочу, больше похожую на молоко, диагноз рождается сам собой.
- Она ошиблась, ошиблась, - повторяю я, как в лихорадке, - это абсцесс, послеоперационный абсцесс...
Какое счастье, что он вскрылся не в брюшную полость, а в мочевой пузырь, мама бы погибла.
Но угроза еще очень велика. Ночь провожу в полусне, в странном возбужденном состоянии. Борьба за мамину жизнь еще не окончена, но надежда уже подарена мне.
Утром бегу в больницу на час раньше назначенного времени и встречаю доктора в коридоре.
- Вам сказали неправду, - грустно сообщает она мне.
Я отрицательно трясу головой и выкладываю свои доводы, всю картину и свой диагноз.
Дина Петровна меняется в лице, бросается к телефону, на ходу говорит мне:
- Немедленно в «скорую», и вези маму сейчас же сюда. Ты права, права, девочка, умница, иди в гинекологи, иди ко мне, научу всему, что сама знаю...
Я дослушиваю ее уже на бегу. Через пятнадцать минут я дома. Бабушки и тетя Маруся встречают меня в сенях, чтобы услышать приговор. Но я уже от калитки кричу им:
- Маме нужно в больницу, быстрей собирайте! Полечится, и все пройдет.
Редко ошибающаяся Дина Петровна, на наше счастье, в этот раз ошиблась. Мама носила опухоль больше двадцати лет. Валю рожала в надежде, что роды оздоровят, помогут. Но не получилось. На операции Дина Петровна настаивала до папиного ареста, а мама еще три года протянула. Уже началось размягчение тканей. Отсюда и уверенность врача в плохом диагнозе и исходе.
Все-таки человек и хрупок, и живуч одновременно. Упадет или ударится обо что-нибудь, как случилось с моим дедом Андреем, и нет его. А тут наваливается и наваливается одна беда, другая, кажется, жить не в мочь, а, глядь, приспособился, приноровился, смирился и терпит – живет.
И бабушка сколько перетерпела, и мама тоже. Столько раз с ума сходила от невыносимости жизни, после смерти отца, потом после мертворожденной Ниночки, погибшего Юрочки. А все же смирилась, жила и веселиться не разучалась.
После первых родов и долгого беспамятства, уже не живя в родной Волчанке, полгода спустя, приехала погостить к бабе Тасе. Узнает подругу на улице, и плачет от радости.
- Ой, Шурка, я же совсем забыла, что ты есть.
Первое апреля совпало с воскресеньем, приехал и папа.
- Борька, - с утра заявила мама, - сегодня Бабкины баню топят, вчера Варвара приглашала.
В Волчанке принято было, кто баню топит, чтобы тепло не пропадало, родню и близких звать.
В тот день по мокрой снежной жиже в дальний конец деревни к Бабкиным первой мама отправила свою тетку Параскеву, к ним сбегала, пока еще папа спал. Вторыми пошли папа с Дюшкой, ему тогда уже тринадцать минуло.
Возвращаясь из нетопленной бани, встретили Агафью Никифорову. Идут с тазом и веником, с бельем. А Агафья к ним кинулась.
- У кого мылись, кто сегодня топит?
- У Бабкиных, - отвечают, раз пошло такое, пусть и она прогуляется.
Так и перемылась вся деревня.
Жалела мама только Авдотью Алексееву. Та весь свой выводок, семерых ребятишек, по мокрети, по чужим огородам, проваливаясь по колено, а одеты-обуты как попало, стаскала в ту же бабкинскую нетопленную баню.
Но этих не мама отправляла. Им Евдоха Немцева не в добрый час попалась на пути.
- Там еще стоко жару и воды горячей, на всю твою ораву хватит.
Пока папа с Андреем месили снежную кашу, мама отправилась по Волчанке побираться. Накануне чинила старый полушубок. Вывернула наизнанку, примерила, в зеркало погляделась, чем не нищенка.
Проводив мужа с братом в баню, быстренько собралась, платок по самые глаза повязала, лицо древесной золой припудрила, сразу на старуху похожа. Только калоши выдают – новенькие, понадеялась, не заметят.
К первой к тете Паше, уж если тетка не узнает...
- Мир дому вашему, - затянула с порога, - пожалейте сироту бездомную.
Голову опустила, голос переменила.
- Откуда же ты, горемычная? – народ на Руси жалостливый, а тут нищая.
- Ой, тетка, издалека иду, с самого Севера добираюсь, сосланные мы, раскулаченные, теперь вот послабление...
На плече у мамы старая котомка, боится, что разглядит тетка Параскева, она же ее и шила года два назад. Не разглядела, не признала. Только получив пироги, мама заговорила своим голосом.
- Ну Нюраха, ну артистка, - запричитала тетя Паша, - тебе бы, дуреха, в театрах играть.
Солнце щекочет ноздри. Поют птицы, радуясь теплу и свету. Постояв, мама повернула к дому Федора Кокорина, бывшему дому. Федор где-то на выселке, жив или нет, одному богу ведомо. Дом теперь коммунский. И живут в нем три девки-коммунарки. Лодыри, всей деревне известные. Помучилась с ними мама, пока секретарем ячейки была.
Манька, Шурка, Клавка. Лежат на печи, ноги в потолок, семечки плюют. Загажена Федорова изба до неузнаваемости. Не за это ли мама наказывает девок своим появлением.
- Мир дому вашему, люди добрые, помогите сироте горемычной...
Девки не сразу с печи послезали, только на бок перевернулись, чтоб ловчее видать.
- С далекого севера путь держу, - мама слезы к голосу добавила, - покормите, чем Бог послал.
Девки оказались глазастые.
- А калоши-то у тебя, однако, новые, - Шурка первая углядела.
- Да в Ольгино одна добрая женщина свои отдала, я ить к ней почти босиком пришла.
- От дура, такие калоши дарить, - первой спрыгнула с печи Клавка, - кормить нам тебя нечем, самим жрать нечего, да ты, поди, уж че насобирала.
Клавка потрогала рукой мамину котомку.
- Подали люди добрые, поделюсь с вами, видно, и ваша жизнь не мед, - мама достала из котомки тети Пашины пироги.
И Манька, и Шурка вмиг оказались на полу, схватили по пирогу.
- Видать, у вас ни муки, ни капусты, печь не из чего, - сочувственно произнесла мама.
- А, - махнула Клавка рукой, - перебьемся, пройдет воскресенье, завтра в коммунской столовой отъедимся. Там тетка Тася готовит. Тут хоть день отлежаться.
- Значит, жизнь у вас вполне терпимая, - мама улыбнулась.
И тут они понесли такое, чего мама никак не ожидала. На колхоз, на коммуну, на жизнь, на власть местную, на советскую власть.
- Ты хоть на севере страдала, а мы здесь, как на каторге, мучаемся, пропади оно все пропадом, и деться некуда... – девки говорили, перебивая друг друга, размахивая руками. Не сторожились, чего ее бояться, раскулаченную.
Не открыться нельзя, и признаться страшно. Подняла мама голову, стянула платок, произнесла тихо, но своим голосом:
- Пирогов лень напечь, а власть вините...
- Ох, - это у них получилось хором.
Мама бывший комсомольский секретарь, почти сама власть, и поняли они, что жизни их в ее руках. Каяться бы надо, да характеры не те. Одна за другой только:
- Ох, Нюрка... Ну, Нюрка... Ай да Нюрка... – и тяжелые кулаки на мамину спину опускаются.
- Я не доносчица, - отвела мама их руки, - никому ничего не скажу, не тряситесь. Только вот засрали вы Федорову избу, хоть бы пол помыли.
- Щас, - кинулась за веником Клавка, начала шелуху от семечек сметать.
- Вы убирайте, а я дальше пойду, - мама распахнула дверь.
- Ты сходи к Евдокимовым, – крикнула ей вслед Шурка, - вот кого послушать интересно.
Таисия Евдокимова, секретарь Волчанской партийной организации. К дому дорожки от мокрого снега прочищены, из трубы дымок. В дверях маму встретил Иван Евдокимов, Таисин муж, мужик добрый и тихий.
- Заходи, кого Бог послал...
Таисия и головы от корыта не подняла.
- Бог в помощь, люди добрые, что это ты, хозяюшка, в воскресенье, в святой день, стирку затеяла?
- А теперь у нас все дни святые, - отозвалась хозяйка, яростно шоркая белье о стиральную доску.
- Не накормите ли, люди добрые, из ссылки иду, пять лет отгоревала, всего лишилась...
- Че-то больно молодая еще, когда успела пять-то лет, - Таисью на мякине не проведешь.
- А совсем девчонкой попала, - нашлась мама, - родителей расстреляли, меня на высылку, иду вот в родные места, кормлюсь у добрых людей...
- Самим жрать нечего, - взорвалась Таисья, - разорили деревню, не дадут оклематься, то колхоз, то ТОЗ, то коммуна, то продразверстка, то черт с рогами. У них там, наверху, мозги совсем набекрень, как выживать будем...
Пока она ругала власть, Иван положил на блюдечко квашеной капусты, отрезал ломоть хлеба, протянул гостье, не приглашая садиться, опасался жены.
- Чево мало даешь-то, - произносит мама своим голосом.
И тут Таисья Евдокимова, пережившая за пять лет столько потерь в неразбериху коллективизации, видавшая виды секретарь партийной ячейки, падает в обморок, а очнувшись, ползает у мамы в ногах.
- Не погуби...
Успокаивается только после маминых клятвенных заверений, что никогда... никому...
Мама слово сдержала. Благополучно, насколько это возможно было в нашей стране в двадцатом веке, прожили жизни и ленивые девки, и Таисья Евдокимова с мужем.
Спустя лет двенадцать-пятнадцать расскажет мама мне и Юрке и эту историю.
Вернулась мама домой с полной сумкой пирогов разной формы и вкуса. После Евдокимовых еще в десяти домах побывала. Успела как раз до возвращения папы с Дюшкой из бани. Вывалила пироги на стол.
- Нюра! – с порога весело крикнул отец. – Мы там с Дюшкой грязное белье в закут бросили.
Они решили игру до конца довести. Пришли мокрые, разопревшие от ходьбы по раскисшему снегу. Лица красные. Папа сел на лавку, полотенцем лицо и шею утирает.
- Ох, и баня славная была, до умору напарились.
- Ну, тогда давайте щи хлебать да пирогами закусывать, - пригласила баба Тася.
Папа с интересом посмотрел на стол.
- Ты, вроде, нас вчера другими кормила, а эти-то когда напекли?
- Да, эти я вечор на стол не подавала, на сегодня сберегла.
После щей папа протянул руку за пирогом. Андрей ему:
- Борис, не ешь!
Он был в курсе маминой затеи.
- Это Нюра по миру ходила, милостыню насобирала.
Мама, мама... Сколько я мечтала, чтобы жить вместе, рядышком. Лет десять уговаривала родителей переехать. Поездки домой были сладостны. Каждый раз, приближаясь к дому, я волновалась. Сердце билось чаще в предвкушении встречи с родителями, с домом.
Короткие встречи не утоляли, а только разжигали жажду быть вместе. Казалось, так будет легче и теплее. Не получилось.
Переехали мама с папой ко мне после моей операции, после страшного диагноза, опасаясь за мою жизнь. И я, боясь оставить детей сиротами, торопила их, уверенная, что жизнь моя за маминой спиной станет устойчивее и надежнее.
Но мама была уже не та. Пережив мою болезнь и потеряв дом, она потеряла и себя. Мне бы тогда понять, что это еще одно ее помрачение, но для этого нужен был трезвый отстраненный взгляд. А мои глаза тогда были обращены только внутрь, в поисках пути выживания ради детей. И оказалось, что мама мне в этом не помощница.
Не хотелось идти с работы домой. Весь вечер они с отцом сидят в своей комнате за закрытыми дверями и терзают друг друга упреками, зачем дом продали, зачем переехали.
Да еще брат как-то сказал мне по телефону: «Раз им у тебя плохо, значит, ты виновата».
Потом им и у него будет плохо, только тогда он поймет, что причина не во мне. Старое дерево не пересаживают. Погибнет. Папа легче приспособился, а мама не смогла смириться.
Уйду после работы куда-нибудь в сквер, сижу на лавочке и плачу. При живой матери я ее теряла. Исчезли близость, доверие, откровенность. Исчезло все то, ради чего был затеян переезд.
Младшая дочка в одной комнате готовит уроки, мама с папой в другой. Я на работе, вечером спрашиваю:
- Бабушка хоть посмотрела, как ты написала?
- Она не выходила из своей комнаты.
Мука длилась два года, а потом все-таки родители уехали к брату, в Подмосковье. И началось новое горе, тоска по родине, и слезы, и упреки, и тяжкие больные несправедливые письма. По полчаса я через день разговаривала с мамой по телефону. На расстоянии было легче разглядеть ее сломленную раненую душу и жалеть уже ее, а не себя.
Еще почти два года терзала мама себя там, у брата. Каждый год они с отцом приезжали в Сибирь, к Вале в Новосибирск. Оттуда мама обязательно ездила к подругам, в родной городок, но никогда больше, ни разу к нам. Такой вот характер.
Успокоилась, только переехав совсем к Вале, за полгода до смерти. Не хотела умирать на чужой земле.
- Там все кладбища в воде, не хочу в воду ложиться.
Проезжали в июне мимо Омска, я с дочками их встречала. Увиделись коротко. Через месяц я приехала к ним в Новосибирск. Мама слабела на глазах. Спустя год после моей операции ее тоже прооперировали и тоже с плохим диагнозом. Я тогда подумала, что она Богу вместо меня себя предложила. Наверное, так и было.
Теперь уже развивались метастазы, и мама плакала от того, что делать ничего не может, сил нет, руки дрожат.
Я побыла с ними в августе, а в сентябре папа сошел с ума, начал воевать. Возьмет тросточку, с которой из-за слепоты не расставался, на плечо, как ружье, запрется в туалете и грозит, всех застрелю, кто войдет. Письма и телеграммы сочинял, то Ельцину, то Горбачеву. Валю посылал их срочно отправлять. Все искал кардинальные решения, как жизнь в России наладить. Ночами весь дом не спал, его караулили, и маму парализовало. Тогда только папу положили в психбольницу. И тут Вале дали наконец долгожданную двухкомнатную квартиру. Нужно было хоть маломальский ремонт в ней сделать.
Поехала моя старшая, Алена, бабушкина любимица, за мамой ухаживать, чтобы Валя с мужем ремонтом занялись.
И начался последний мамин путь. Октябрь, ноябрь, декабрь. Двадцать восьмого декабря ее не станет. Этот отрезок она пройдет достойно, терпеливо, словно вновь обретя себя.
В октябре, взяв отпуск за свой счет, я еду помочь Вале переехать в новую квартиру, перевезти маму, забрать папу из больницы, разобрать вещи, чтобы можно было жить.
Маму усаживаем на стул, два крепких мужика выносят ее из старой квартиры и вносят в новую, как принцессу. Благо, это первый и второй этажи.
За две недели успеваем с мамой наговориться и наобниматься. Каждый раз, чтобы повернуть или посадить, нужно крепко обхватить ее за плечи, и чтобы она крепко за тебя держалась.
- Ну, - говорю, - за всю жизнь мы с тобой наобнимались.
Мама сидит поперек кровати, опираясь спиной на подушку, прислоненную к стене. За окном дивный солнечный октябрьский день. Тихо, медленно кружится желтый лист у самого стекла. На детской площадке ребятишки и две пожилые женщины.
- Будешь и ты летом здесь гулять, - говорю я, - смотри, какой двор зеленый...
- Буду, - кивает мама.
Я привезла ей крестик и медальон – образок Богородицы. Надела на нее.
- Так легче, - говорю, - так легче будет хоть то, хоть другое...
Обе понимаем, хоть поправляться, хоть помирать.
Мама крестик оставила, а медальон подала мне.
- Пусть лежит на тумбочке.
Она не сомневалась, что помирать. Боялась, что по незнанию, не снимем с нее медальон, а образ в гроб не кладут.
Она все успела наказать, что хотела, и так, чтобы нас не огорчать. Заведет разговор о какой-нибудь умершей подруге, в чем ее хоронили, а потом на себя переведет.
- А на меня вон ту сорочку, розовую, наденете...
- Мама, - возражаю я, - у тебя же новая есть, синяя, красивая...
- Нет, - отмахнется она, – у той кружева колючие.
И все так, как бы не всерьез, а все наказала. А мы ссамовольничали. Надели на нее после смерти не тот платок, какой она велела. Потом поняли, что сделали не то, перевязали, а новый, яркий, рядом положили.
Мама говорила, главное не то, чтоб в новом, а волю умершего исполнить.
Эти месяцы маминого умирания тяжелее всего, конечно, достались Вале. Я пробыла две недели и уехала, нужно на работу. Потом еще вырвусь в ноябре, в сорокоградусные морозы, на несколько дней. Мама таяла, но еще держалась, еще могла смеяться с нами. И все мы наговаривались, наговаривались впрок, не понимая, что впрок не наговоришься. Уже пятнадцать лет мамы нет, а я все ловлю себя на мысли, маме сказать.
Уезжая, надеваю мамины валенки, она велит.
- Ты же в сапожках ноги обморозишь...
Эти валенки я ношу до сих пор. Мягкие, теплые, подшитые самокатки. Они греют меня как никакая другая обувь, хотя уже совсем старенькие.
Я наказала Вале:
- Хочу приехать к маме живой, перестанет есть, сразу сообщи, больше недели после этого не живут.
И вот наступил этот срок, в декабре. У Вали не было телефона, и мы созванивались по договоренности. Она приходила к подруге в назначенное время, раз в неделю. После очередного звонка мы с младшей дочкой вырвались на выходные в деревню, по лесу походить, природой душу полечить, ждать было невмоготу.
Домой звоню по два раза на день, нет ли сообщений от Вали. И вот муж говорит, звонила, мама перестала есть. Нужно ехать, а автобус только утром. Ночь провожу как в лихорадке, мучает страх, вдруг не застану, хотя знаю, что так быстро не бывает. Жизнь нужно до конца изжить.
Утром так бегу на вокзал, что загоняю Аню, она плачет, а я кричу на нее:
- Что ты плетешься, как старуха, тебе же четырнадцать...
Я лечу так, как летела тогда, когда мама порезала ногу, но теперь мне уже ее не спасти.
Пройдут еще сутки, пока я доберусь до мамы. С автобуса на вокзал в билетные кассы, дни уже предновогодние. Со слезами вымаливаю у кассирши билет.
Еду в двухместном комфортном купе, но всю ночь не сплю, гоню время. Какой я ее увижу?
От вокзала в Новосибирске на маршрутке до Академгородка, еще две остановки на автобусе, теперь пробежать через сквер.
Открывает Валя. Заглядываю в комнату, где лежит мама. С порога, из коридора, говорю ей:
- Сейчас, разденусь, согреюсь, я холодная...
И подхожу... На кровати маленькая высохшая старушка. Личико с кулачок. Ничего от мамы не осталось. Припадаю к сухой щеке. Устраиваюсь рядом, беру мамину руку. Один глаз прикрыт, паралич. С трудом разлепляя запекшиеся губы, глядя на меня одним глазом, она медленно произносит:
- Дождалась... я... тебя...
И я падаю перед ней на колени и говорю все, что должна сказать, прощаясь. Нелегко это дается, но я говорю:
- Мамочка, милая, ты у нас самая лучшая на свете, ты знаешь... как мы... все тебя любим... прости нас за все... что мы... делали не так.
Она молчит, открытый глаз неподвижен.
- Ты видишь меня, мама?!
- Вижу, - чуть слышно.
- Ты слышишь меня?!
- Слышу, - шелестит в ответ.
Это наш последний разговор. Через полчаса ей становится совсем плохо. Она начинает метаться. Вызываем «скорую». Ей делают наркотик, и она засыпает.
- Почему ваш участковый не выписал наркотики, - удивляется врач со «скорой».
Валя машет рукой. Она уже замучилась с этим. Участковая вовремя не поставила правильный диагноз, и теперь держит марку, мучает маму, отрицая очевидное.
Днем Валя снова идет в поликлинику за рецептом. Я остаюсь одна с мамой и папой. Папа спит, его месяц назад прооперировали, мужская болезнь. Ему уже восемьдесят шесть, и он безучастен.
Я прислушиваюсь к маминому дыханию, шумноватое, проверяю пульс и ухожу в другую комнату, прилечь. Еще много сил нужно впереди. Задремала на минутку и вскинулась разом, словно кто меня толкнул.
Подбегаю к маме и ловлю ее последние вздохи. Молюсь, крещу ее и себя.
- Господи, прими душу рабы Твоея, Анны, прости вся ее согрешения, вольная и невольная, и даруй ей Царство небесное, аминь.
Целую маму в холодеющий лоб, ловлю последние мгновения уходящей жизни. Потом бужу папу. Плачем вместе. Через полчаса возвращается Валюшка. Открываю ей.
- Что, с рецептом? Уже не надо... – плачем теперь втроем.
Приходят две старушки помочь обмыть покойную. Мы уложили маму на пол, на простыню, она так дивно изменилась. Теперь перед нами юная худенькая девочка-подросток с легкой улыбкой на светлом лице. Старушки обмывают тело, а мы с Валей моем маме голову.
Три месяца из-за болезни только протирали водкой или одеколоном. Теперь моем, расчесываем, заплетаем две косички, одну я, другую Валя, и укладываем венчиком на голове. Как она всегда носила.
Две ночи проводим рядышком с ней. Первую ночь она на кресле, гроб еще не готов. Утром перекладываем маму в гроб, и на руках у меня остается сукровица. Мамина юбка промокла. Я гляжу на свои руки, как на подтверждение маминой тленности, и цепенею от горя.
Сейчас я знаю, что возле покойного нужно читать псалмы. А тогда... Мы просто говорим рядом с мамой. Валя и я. Вспоминаем все доброе, что получили от нее. Иногда задремываем и снова говорим, говорим... Думаю, она не обиделась.
Вынырнула из вечности, прошла земные муки и радости и вернулась в пакибытие. И верю, молится там о нас, своих детях, совершающих свой непростой путь на земле.
Свидетельство о публикации №221111701478