13. До последнего суда

Нам с братом было одинаково интересно и важно все знать не только о маминой, но и о папиной жизни. Папа редко бывал дома, но иногда зимними вечерами мы ловили его свободную минуту... Тогда он бросал в дальней комнате на пол тулуп, мы с Юркой устраивались с двух сторон, а в ногах, спотыкаясь и падая на нас, топталась Валюшка.
Долгое время, до двенадцати моих лет, мы не знали, что папа еврей. Никогда речь не заходила о национальности. Слова «немцы», «казахи» звучали только, чтобы что-то объяснить, почему Лидия с Эмилией Ивановной так странно говорит, почему от Ауткена необычно пахнет.
В детстве все люди представлялись мне людьми одной крови, родными. И даже когда Юрку или меня дразнили, мы не понимали в чем дело. Значение слова «жиденок» было от нас сокрыто.
Так что папина история воспринималась нами как история обычной русской семьи.
Что в папином рассказе правда, а что лишь детские представления, не знаю. Много раз я, уже будучи взрослой, расспрашивала маму обо всем том, что слышала от нее в детстве, и всякий раз то, что воспринялось, вообразилось в детстве, забивало более поздние уточнения.
Возможно, так и в папиной истории.
Родился папа в семье пимокатного мастера Фишеля Двойшеса и кастелянши драматического театра Лии Двойшес, в девичестве Шустер. Бабушка моя Лия, не увиденная мной даже на фотографии, умерла от сепсиса, оставив сиротами пятерых детей: Александра, Панну, Сару, Нюру и новорожденного Боруха, моего отца Бориса.
Через пять лет, по странному стечению обстоятельств, от той же болезни погибнет и мой дед по отцу, Фишель. Ему затянуло руку в пимокатный станок, и тоже сепсис - заражение крови. Пробился, промучился он эти пять лет с ребятишками, не женился, жалел детей, старшие, Александр и Панна, уже по хозяйству помогали немного.
Папа рос сиротой, без матери, и только до пяти лет знал отцовскую любовь. После смерти отца младших забрал к себе в Тюмень двоюродный брат матери. В Тюмени у богатого дядьки был кинотеатр, но папа рассказывал, что дядька обращался с ним, как с работником, что он, совсем малолетний, подметал кинотеатр, да, собственно, практически там и жил, ночевал, завернувшись в занавес от холода. Маленькими мы очень жалели папу, что на его долю выпало такое суровое детство. Став взрослой, я усомнилась в правдивости папиного рассказа. Не потому, что считала его выдумкой или не верила в подобную жестокость людей. Нет, просто я однажды сказала маме:
- Вы же нас пороли...
- Да ты что, никогда, - удивилась мама.
И тогда я в подробностях описала ей случай, сохранившийся в моей памяти.
- Вот только раз это и было, - рассмеялась мама, - да и порка-то не состоялась, дело обошлось одной угрозой...
А я была уверена, что нас в раннем детстве регулярно наказывали. Тот случай, когда мы ожидали порки, детская фантазия и все прочитанное позже о жизни Алеши Пешкова, все слилось воедино.
Поэтому я допускаю мысль, что и в папином детстве единственное наказание, увеличенное годами сиротства, могло остаться такой четкой зарубкой, что появилась уверенность, что так было всегда.
Впрочем, я могу ошибаться, об этом говорит дальнейшая история папиного сиротского детства.
У дядьки было пять дочерей. Все они учились, все позднее получили высшее образование. В те годы учителя приходили к ним домой. С папой никто не занимался, он подслушивал, прячась по углам или стоя у дверей. Способный мальчик все схватывал на лету. В том, что его не учили, я не сомневаюсь, потому что он считал, умножал, делил совершенно иначе, не так, как нас учили в школе, каким-то своим, им самим изобретенным способом.
Видно, и вправду жилось ему там не сладко, иначе он не сбежал бы к сестрам в Омск одиннадцатилетним парнишкой. В это время две сестры уже были замужем, но не захотели оставить брата у себя. Почему? Разве я могу ответить на этот невыразимо трудный вопрос? Знаю только, что этого предательства папа сестрам не простил и почти никогда не общался с ними.
Они вернули его к дядьке в Тюмень. Через два года, в четырнадцатом году, он снова сбежит, но уже не к сестрам. Тринадцатилетний мальчик... Сейчас моему старшему внуку пятнадцать. Даже представить не могу, что ему пришлось бы выживать самому. А папа уехал в районный городишко, собственно, тогда это была станция. Устроился подмастерьем у фотографа за пропитание и угол. Без документов. Так и выжил в жестоком житейском мире.
Первая мировая война, революция, гражданская война – все эти вихри пролетели над его головой. Подросток, юноша. Кто был рядом, кто помог выжить? Чужие люди.
Фотограф оказался добрым человеком, жалел парнишку. Они с женой были бездетными и привязались к подмастерью. Работал папа с реактивами, проявлял пленки и однажды, по неосторожности, реактив попал в глаз. Ожог долго не заживал, после него начало формироваться бельмо. Папе было уже шестнадцать, он окреп физически, простился с фотографом и его женой и уехал в деревню батрачить, рыть колодцы.
Среднего роста, крепкий, хорошо сложен. Рытье колодцев пошло на пользу, физическая сила хлестала через край. Темноволосый и синеглазый папа всегда нравился женщинам.
Революция застала его батраком и возвысила до председателя сельского Совета. К этому времени он был уже женат и имел двух дочерей. Вот тут они и встретились на этом витке жизни, мама и папа.
Красивый сильный, волевой, самоотверженный, он всегда работал с полной самоотдачей, председатель сельсовета тридцати лет и секретарь комсомольской ячейки восемнадцатилетняя мама. Папина первая жена была дальней родственницей мамы, и мама, придя в Ольгино по делам, зашла к ним в гости.
Кто знает, куда бы занесли папу советская власть и партия, на какие высоты, но он сорвался, слетел. Исключили и сняли. За обман партии. Он уже ушел к маме. Жена, Ксения, нажаловалась, вызвали на бюро. А он отрекся от мамы.
- И ты ему простила? – недоумевала я.
В детстве мы все максималисты.
Когда партия узнала, что отец все-таки ушел из семьи, она освободилась от него. К его же счастью. Не попал за большее. Слишком был горяч и резок на язык.
Потеряв работу, папа ушел в потребкооперацию, где уже беспартийным сделал быстро карьеру, дорос до директоров заготконторы. Сиротское детство сделало свое дело, папа всегда жалел людей и помогал им. Его работа позволяла ему это, устраивать людей, тем самым спасая от голодной смерти. Многих, пока не найдут угла, приводил домой, иногда они задерживались, жили подолгу, становились родными.
Не знаю, поддерживал ли все эти годы папа связь со своими родными. Сначала, ясно, боялся, как бы опять не вернули к дядьке, а вот потом, став уже взрослым, не знаю...
И все-таки об их жизни ему было известно. Брата Александра во время гражданской войны расстреляли. Не то красные за помощь Колчаку, не то колчаковцы за помощь красным. Оборвалась жизнь, а он был хромой, его бы в армию не взяли, добровольно нашел смерть. Перевозил на подводе оружие, спрятанное под сеном.
Сара вышла замуж за скрипача, они бежали в Харбин, потом пароходом в Америку, и пароход был затоплен. У нас хранились фотографии Сары и ее мужа-скрипача. Молодые красивые лица, он во фраке, совсем из другой жизни... И она... в шляпке, тонкий профиль, матовая кожа. Но больше всего меня поражали фрукты на полях шляпки.
Мне удалось познакомиться только с одной из папиных сестер, с Панной. Она пошла по материнской тропочке и всю жизнь проработала кастеляншей драмтеатра. Я уже стала студенткой. Папа приехал ко мне, и я настояла. Мы пришли в театр. Я волновалась, было совершенно неправильно, невозможно жить рядом и не знать свою родную тетку.
Она показалась мне очень старой, некрасивой, да еще голос... грубый, как у мужика, она много курила. Маленькая, толстая, резковатая.
Мы обнялись. Они неловко, как чужие, разговаривали, а я смотрела. Совершенно не похожи. И тут тетя Панна сказала удивительную вещь.
- Нет, это вы меня старше на десять лет...
Она называла родного брата на «вы», и она говорила неправду. Они стояли рядом, она, совсем старуха, и папа, красивый и молодой, хотя ему уже было пятьдесят семь.
Несколько раз, по приглашению тети, я приходила к ней в театр. Она усадит меня в ложу, сунет в руки кулек дорогих конфет, посидит рядом две минуты, и все. Я ждала другого. Я хотела попасть к ней в дом, послушать рассказ о моих дедушке и бабушке, обо всей их семье, посмотреть фотографии. Я хотела прикоснуться к их жизни, вобрать ее в себя. Не получилось. Будь у меня побольше терпения, откуда его взять в семнадцать лет... Я почувствовала себя ненужной, нежеланной... В театр я могла пойти и без нее, просто купив билет. Больше я не видела свою тетю Панну. Она уже была вдовой, и детей у нее не было. Почему она не ухватилась за меня? Не знаю, я так хотела ее любить.
Единственная ниточка, протянувшаяся от Фишеля и Лии Двойшес, это мы, папины дети.


Ничто не предвещало дурного. Я заканчивала первый курс института. В конце весны приехала домой готовится к экзаменам. Привезла с собой подругу. В этом мне родители никогда не отказывали. Дом оставался открытым для всех пришлых. Мы с Милой только занимались, бабушка и мама отнекивались от нашей помощи.
- Учитесь, учитесь, без вас обойдемся, только сдавайте хорошо.
Весна стояла теплая, ранняя, середина мая по-летнему жаркая. Мы уходили под навес, устраивались там на бревнах, зубрили общую химию, не нравившуюся мне, несмотря на пятерки, еще со школы. Над крышей сеней заливался скворец, а мы твердили скучные формулы. Совместные занятия, пожалуй, больше шли на пользу мне. У Милы была плохая память, и пока она, наконец, усваивала, я знала материал наизусть.
Мешали курицы, воробьи, ожившие бабочки, мешала весна. А тут еще свинья опоросилась. Присутствие двух будущих врачей сделало опорос крупным событием. Конечно, мы принимали роды по всем правилам науки, перевязывали пупки стерильными бинтами. Поросята, розовые и нежные, повизгивали в наших ладонях, тыкались в руки мягкими пятачками. Их оказалось одиннадцать.
Скучное, монотонное время зубрежки теперь перемежалось счастливыми минутами ухода за поросятами. Мы их подмывали, кормили из соски. Все их выходки вызывали у нас восторг. Еще бы, мы присутствовали при начале жизни таких трогательных прекрасных существ, забывая об их будущей участи.
Я сижу на одной табуретке, Мила на другой. У каждой на руках по поросенку. На такую ораву молока у матери не хватает. Докармливаем коровьим через соску. Пуповинки уже отпали. Одной рукой почесываешь нежное брюшко, другой держишь бутылочку.
- У меня свинка, - говорю я подруге, - смотри, какие крохотные сосочки по брюшку...
- А у меня мальчик, - смеется Мила, - у него один сосочек пониже...
Остальные поросята копошатся в корзинах у наших ног, накормленных отсаживаем отдельно, чтобы не перепутать.
А в огороде, в клетках, лисы чернобурки, красивые, хищные. И вонь, как в зоопарке. В очередное послабление со стороны властей народ кинулся искать новые способы улучшить жизнь. Кому-то пришло в голову выращивать пушных зверей и сдавать их государству. Два папиных заготовителя занялись этим, и он не устоял перед соблазном. Мама долго сопротивлялась, но спорить с отцом бесполезно. Построил клетки, взял три пары лис. И у них тоже приплод, десять маленьких лисят. Этих на руки не возьмешь, да и запах отпугивает, заглядываем только на минутку. А лисы сразу настороже, тявкают, пугают, не вздумайте лезть, укусим. Их и кормят осторожно, чтобы не укусили.
Одного лисенка папа обещает мне на воротник, буду форсить на втором курсе, первую зиму в институте проносила давнишнее мамино пальтишко, из которого она выросла, располнела. А мне пришлось впору.
Пофорсить не удалось. Лисы и поросята  спасут дом. Когда папу посадят, и мама останется больная и растерянная, без денег, без работы... осенью она продаст поросят и сдаст подросших лисят. Денег от продажи хватит, чтобы рассчитаться за папину половину дома, потому что осудят его с конфискацией имущества. По сути дела, с этих пор дом будет принадлежать только маме. Но ей никогда, даже в горькие минуты обиды, не придет в голову сказать отцу:
- Дом-то мой, ты тут только квартирант.
Что-то странно-тревожное повисает в воздухе, словно среди лета вдруг пахнуло угрозой зимы. Экзамены сданы, Мила уехала на каникулы к себе домой. Что-то происходит в доме, чего я не могу понять. Вечерами прибегает тетя Маруся, они шепчутся с мамой, достают из шифоньера три отреза, все три для меня, я уже не раз прикладывала их к себе, любовалась. На костюм и два пальто, зимнее и демисезонное. По темну они уносят отрезы к тете Марусе.
Из ларя выгребают остатки корма для кур, ссыпают в мешок и тоже уносят. Мама с папой обходят двор и дом, убирая все, по их мнению, ценное. Дом словно готовится к чему-то страшному. Я не выдерживаю напряжения и спрашиваю у мамы.
- У папы на работе неприятности, Бог даст, обойдется... а может, и нет... Не хотела тебя раньше времени расстраивать...
- И папу могут арестовать? – чуть слышно произношу я, потому что, по-моему, это самое ужасное, что может случиться с человеком.
- Будем надеяться, – так же тихо отвечает мама.
Теперь и я включаюсь в это немыслимое тревожное ожидание. Смотрю на свой дом, пытаясь понять, что могут увидеть здесь чужие глаза. В домах моих подруг, особенно в городе, обстановка получше. А у нас кровати с железными спинками, которые мама летом подкрашивает синей краской. На кроватях доски, на них перины. Главное богатство – подушки и перины. Куры-то свои. Еще два года мама с  гусями мучилась, чтобы подушки сделать из гусиного пуха.
- Это тебе приданое, - в шутку или всерьез говорила мне.
Две подушки и перина тоже перекочевали к тете Марусе. Еще  нас два стола, два шифоньера, один из них самодельный, комод и буфет, тоже самодельные, не фабричные. Папа заказывал местному столяру. Мебель тронута шашелем. Мама говорит, что это из-за сырости. В подполе весной всегда вода. Мама ведет с шашелем настоящую войну, замазывая новые ходы какой-то вонючей смесью с пчелиным воском.
В шифоньерах осталась немудреная одежда папы и мамы. Мама домохозяйка, наряжаться ей особо некуда, пара платьишек на выход. Папа носит гимнастерки, брюки галифе и сапоги. На его работе так удобнее, то на лошади, то на мотоцикле.
Только после тюрьмы он впервые наденет костюм и туфли.
В комоде простое, чиненное-перечиненное мамиными умелыми руками белье. Единственная его ценность – чистота. Тоже мамина заслуга. Белье сияет белизной. И каждый вечер мама пришивает к папиной гимнастерке белый подворотничок.
И вот он пришел, страшный день, сколько их еще будет впереди. Пришел обыденно и тихо. Папу вызвали на очередной допрос. Кто-то из знакомых шепнул ему, что с допроса могут сразу забрать. Мама собрала в холщовую сумку все необходимое. С этой сумкой на плече он и попрощался с нами. Попрощался на шесть лет. Шесть лет он не увидит своего дома.
Хлопнула за отцом калитка, мы с мамой обнялись и заплакали, стоя посреди двора. Кончилось мое детство. До сих пор я все еще была счастливым ребенком, защищенным любовью родителей, живущим в прекрасной стране при самой справедливой на свете власти.
Маме было семнадцать, когда она лишилась отца и стала сестрой расстрелянного врага народа. Мне восемнадцать, и меня жизнь метит страшной метой, теперь я дочь преступника. Впереди долгих шесть лет, в течение которых на вопрос об отце я буду отвечать – он в тюрьме. Никому не объяснишь, что он не виноват. Клеймо поставлено, и четкий отблеск этого клейма на мне.
Мы еще не знаем, что нас ждет. Нам кажется, что арест это самое страшное. Власть еще покажет нам, как она умеет расправляться с людьми.
В доме появляются чужие. Впервые они не желанны. Они шарят жадными глазами по мебели, по вещам, все описывают. Каждая ценная сердцу деталь нашей жизни становится сухим словом описи. Шифоньер, читаю я, и думаю, а где же про шашель, про вонючую замазку. Буфет, трюмо, а где же про мои пальцы, натирающие их керосином до блеска.
Два крепких рослых парня со щупами под пристальными взглядами соседей исследуют двор и огород, втыкая металлическое острие в землю. Ходят прямо по маминым аккуратным грядкам, затаптывая морковь, огурцы. Ищут клад – спрятанные наворованные деньги. Мама сует им под нос папины заштопанные кальсоны.
- Да если бы крал, ходил бы в таких подштанниках?..
Люди жалеют нас. Мама с папой всегда всем помогали, но так уж устроен человек, есть и завистники, и, конечно, нашлись поверившие в его виновность и в наши несметные богатства.
Но уже потянулись к нам папины сослуживцы, заготовители со всего района. Приезжают нередко вечерами, по темну. Идет следствие, боятся навлечь беду на себя и на нас. Везут помощь, кто словом, кто копеечкой, знают, что мама больна, не работает, а семью кормить надо.
Вот и в моей жизни появился следователь, а в маминой уже второй. Невысокий, плотный, постоянно потеющий человек в армейской одежде. Он уже несколько раз побывал у нас в доме, все пытается остаться с мамой наедине.
- Ты знаешь, - мечется мама, - чувствую, что он намекает на взятку, а боюсь... Назанимала бы, дала... а вдруг он хочет и меня посадить, останетесь одни... пропадете...
В один пасмурный день, теперь все они пасмурные, ко двору подкатил грузовик. Следователь с веселой улыбкой хозяином влетел во двор, распахнул ворота, впуская внутрь полуторку.
Мы выбежали на крыльцо, я, мама и обе бабушки. После ареста папы баба Тася переселилась к нам. Не обращая на нас внимания, не здороваясь, не объясняя ничего, отодвинув маму плечом, следователь заходит в дом, рукой подав знак молодым парням, приехавшим с ним.
- Давай, ребята, грузить... вынимай, хозяйка, тряпки, освобождай мебель...
Он как бы посмеивается над нами, окаменевшими, так и стоящими на крыльце. Он возбужден, опьянен властью.
Мама бросается в комнату, бестолково мечется от шифоньера к комоду, хватает какие-то вещи и так и держит их в руках, не зная, куда положить. Дружинники уже вынесли стол и трюмо.
- Да как же так... что же это такое... да что же вы делаете... как же мы будем жить... – причитает мама, - у меня же дети... старухи...
Следователь машет бумажками в воздухе.
- Ордер на конфискацию, - бросает небрежно на стол листок, от которого зависит наша жизнь.
Бабушки плачут вместе с мамой, двигаясь за ней, как завороженные, повторяют ее путь от комода к шифоньеру и обратно.
Я стою в другой комнате у стола, на котором лежит маленький листок бумаги с устрашающим словом – ордер. Я уставилась в него, окаменела и бессмысленно пробегаю взглядом строчку за строчкой, снова и снова. Я совершенно не знаю законов, но что-то во мне уже заложено жизнью, пусть обманное, но понятие о справедливости. Еще же не было суда, он еще не обвинен, наш папа, какая же конфискация...
- Скажите, а разве до суда бывает конфискация? – произношу я напряженным, сдавленным голосом, всеми силами удерживая слезы.
- Бывает, бывает, - все так же весело, может быть, чуть суетливее, чем раньше, отвечает этот человек, фамилия которого, к счастью, не сохранилась в моей памяти.
- По распоряжению прокурора, - добавляет бесфамильный, - чтобы не пропало описанное.
Произнеся свой вопрос, я очнулась и теперь уже читаю текст ордера осмысленно, вдумываясь в каждое слово. И вижу в конце: Прокурор. Подпись. Боже мой! Вот оно, наше спасение! Подписи нет.
- Но тут же нет подписи прокурора, - почти кричу я.
Мой крик пробуждает маму, она перестает плакать, бросается ко мне перечитывает ордер и смелеет.
- Да как же вы посмели.. Не по закону... Я сейчас пойду к прокурору... Я в Москву напишу...
Мама наступает на уменьшающегося в размерах следователя. Он жестом фокусника вырывает из ее дрожащих рук ордер. Делает вид, что страшно удивлен.
- Как же так... Он же сам... Мне подал... Забыл подписать...
Молодчики заносят в дом стол и трюмо. И я жалею, что они не успели вынести шифоньеры, пусть бы потаскали...
Машина выезжает со двора.
- Я сейчас, - кричит из кабинки следователь, - я только подпишу и вернусь...
Но мы уже понимаем, что он не вернется. Пережитое прорывается у меня слезами радости, облегчения.
Зачем делал это все мелкий человек, облеченный властью? Вымогал взятку? Пугал или просто увез бы все и с концом? Ищи ветра в поле... Но я в один миг поняла, прочувствовала, что же такое наше правосудие. И почему-то перед глазами встала картинка из маминой юности, как увозили, забирали Гришу и Михаила Никифорова и как гнали потом на север Дусю Никифорову с одиннадцатью ребятишками, и некому было их защитить, как некому защитить и нас. Ведь если этот человечишко так смело совершает беззаконие, сели он не боится это делать, значит, у нас все можно.
Это было только начало. Впереди четырнадцатимесячное заключение папы под стражей без суда. Тоже, по закону, нельзя. Ан нет, можно. Потом два суда, суд, пересуд и колония. И все фарс и комедия, и ужас, потому что ложь, и полная зависимость нас от них, от тех, которые в законе.


Началось все осенью предыдущего года. Такая у папы была службы, заготовлять овощи, солить, сушить и рассылать по всей стране. Папина контора получала заявки, и во всех направлениях летели вагоны, груженные сибирскими овощами. Частенько вслед за заявками появлялись так называемые толкачи. Папе они только мешали, потому что каждый хотел как можно быстрее получить свой груз, тогда как база грузила все по строгому плану.
Много раз из Средней Азии отразных организаций приезжал некто Мадиев. Кажется, он был ингуш. Документы у него всегда были в порядке. Он загружал картофелем один или два вагона и отбывал восвояси.
Но в ту осень из-за ранних заморозков картофель в гуртах, хранящийся под открытым небом, подмерз. Так бывало и раньше. В таких случаях пропавшие овощи списывались, иногда сотнями тонн. Природа и погода вносили свои изменения в работу заготконторы.
Некачественный картофель папа отказался отгружать по заявке Мадиева. Тогда толкач поехал в областной центр к председателю облпотребсоюза и предстал вновь перед папой уже с запиской, в которой папин начальник вежливо просил папу отгрузить пятьдесят тонн картошки по заявке товарища Мадиева.
Эта записка фигурировала в суде. Папа прикрепил ее к документам, объясняющим отгрузку некачественного товара.
Мадиев с запиской появился у нас дома.
- Вы что, все с ума посходили! – папа умел кричать, когда сердился. – Что мне с этой запиской делать, задницу подтереть... Ты же не довезешь, потечет у тебя картофель... Как будете рассчитываться? Что я, враг себе?
И все-таки отпустил. Сыграла записка свою роковую роль. Обычно организации, покупающие у заготконторы картофель, производили расчет после получения продукции.
Тут все случилось, как и предвидел папа. Через несколько месяцев ожидания, когда деньги в банк за отгруженные пятьдесят тонн не были перечислены, он подал заявление в прокуратуру. Оказалось, что сам на себя. К сотням тонн картошки, списанным этой осенью, ему ничего не стоило прибавить эти пятьдесят. Но он поступил по правилам в стране, живущей без правил, и наступил на грабли.
Жена Мадиева, бухгалтер, устраивалась на работу в организации, подлежащие расформированию, запасалась документами, а потом на уже несуществующие организации поступал картофель. Его получал Мадиев, продавал на рынке, и через банк перечислял деньги в Сибирь. Продавал по рыночной цене, рассчитывался по государственной. Разница оставалсь ему. Впрочем, не ему одному. На суде потом прозвучит из уст адвоката, что в стороне осталась среднеазиатская мафия.
Когда взяли Мадиева, под угрозой оказался большой областной начальник.  Нить тянулась далеко, в Среднюю Азию. То ли не захотели глубоко копать, то ли мафия откупилась... Нужен был стрелочник, и папа на эту роль подходил. Исключенный из партии, неважно за что, но пятно уже есть. И все эти годы не захотел восстановиться, а ведь ему предлагали. На нем и остановились, оборвав все нити и к большому начальству, и к мафии. Записка мешала, скрупулезный этот стрелочник, но и это можно было обойти.
Уговорили Мадиева показать, что дал папе взятку. И хоть вся организация знала, что папа не хотел отпускать картофель, что только записка сыграла роль, это уже не имело значения.
- Но если бы я взял деньги, был в курсе всего, зачем бы я писал заявление в прокуратуру, - тщетно пытался пробиться к разуму судей папа.
Полгода он терпит еженощные допросы. Ждут, когда задремлет, и на допрос. По пять, семь раз за ночь. Такая изощренная пытка. Следователи меняются, им надо отдыхать. Задача одна – добиться признания. Признался – виноват. Через полгода папа сломался. Он был лишен всего, прогулок, передач, свиданий с родными, полная изоляция. Он понял, что так просто сдохнет в этой проклятой тюрьме, у него уже позади три инфаркта. И сделал то, чего они так хотели, надеясь, что на суде-то уж расскажет все... На какой суд он рассчитывал?.. Сказал... и понял, что наделал... Кто-то из сокамерников, к счастью, проснулся, вынули из петли.
Вот теперь нам разрешили свидание и передачу. Заслужили... Папу я не узнала. Совсем другой человек сидел напротив нас. Страшный, седой, одутловатый старик с одышкой, с трясущимися руками и виноватым взглядом.
Нужно сдавать экзамены, а я лежу в горячке. Температура под сорок. Раньше только в книгах читала про нервные горячки у влюбленных барышень. Только мне не любовь грезится. Закрываю глаза, серые стены камеры, серое папино лицо. И ничего нельзя изменить. Мы попали в жернова бездушной страшной машины, которая перемалывает наши жизни без сожаления.
И вот суд... И я словно раздваиваюсь, я тут и одновременно там, в тридцатом, где судят маминого брата и дядю. Нет, эта параллель не случайна, она дана мне для понимания того, что было тогда там, на том давнем суде. Тот суд был страшнее, он пах кровью, смертью. А этот только фарс, пародия. Потому что все ясно, все белее белого. По всем представленным документам, по всем свидетельским показаниям папа не виноват.
Обвинить его можно только в халатности и злоупотреблении властью, за то, что по записке начальника (а она в деле) отпустил некачественный картофель. Сейчас бы эту записку выкинули, словно и не было. А тогда и этого не требовалось.
Пред сотней людей, суд открытый, здесь все до одного папины сослуживцы, заготовители со всего района, творится комедия суда. Показывают белое, называют черным.
- Подсудимый признался в получении взятки, - ликует прокурор.
Напрасно вновь и вновь повторяет папа причины, заставившие сделать признание, его не слышат.
- К вам применялись физические пытки? – уточняет прокурор.
- То, что делали со мной, - отвечает папа, - ничуть не лучше, я был на грани сумасшествия.
- Вас не пытали, - удовлетворенно уточняет прокурор, - вы сделали добровольное признание.
- Нет, нет, - говорят в перерывах сотрудники, - все же, понятно, не могут его посадить.
Говорят, понимая, что могут. Все могут. И поэтому плачут на суде женщины, протопавшие вместе с папой все военные годы. Каждой из них чем-нибудь помог, не дал ребятишкам с голоду помереть. На свой страх и риск расширял базу, брал больше рабочих. В огромном котле варили на всех картошку, постные щи. Все это помнят.
А мама все-таки дала взятку. Целых десять тысяч. Насобирали папины друзья. Взятка пошла адвокату. Хорошего нашли адвоката, доброго, много обещающего. Обещал маме, что поделится с судьей и прокурором, и все будет ладно. Не поделился...
Первый суд осудил папу на пять лет за халатность и злоупотребление властью, видимо, сыграли роль обещанные адвокатом деньги. Папа уже отсидел больше года, и по этой статье можно было надеяться на амнистию или помилование. Но адвокат не поделился, сказал, что ничего не вышло, прокурор подал на пересуд, и новый приговор: шесть лет с конфискацией имущества за хищение и взятку. По этой статье ни амнистии, ни помилования, сиди от звонка до звонка. А я все думаю, что же он похитил – гнилой картофель, который все равно должен быть списан?..
Удивительно устроена жизнь, она все время выводит меня на тропинки, показывающие, что к чему. Адвокатская дочка после академического отпуска оказывается на моем курсе. Хорошая девчонка. Знакомимся быстро, сходимся, и я попадаю к ним в дом. Вот здесь бы составить опись имущества, думаю я, это вам не самодельные перины.
Это не наш деревенский скромный быт. Здесь богато, красиво и сытно. Меня жалеют, подкармливают. Потом семья распадется, адвокат уйдет к молодой. И только тогда, спустя несколько лет, его бывшая жена расскажет мне, что брал адвокат деньги на подкуп судьи и прокурора. Пообещал им, добился мягкого приговора. А получив деньги, пожалел их, катанул с любовницей на юг. Прокурор подал на пересуд.
Изнанка нашей жизни. Может, лучше туда и не заглядывать... Чище душа.
Пять лет будем мы с мамой возить передачи. Папе повезло, по возрасту он попал отбывать в областную зэковскую больницу. Как опытного работника его поставили помогать коменданту по хозяйственной части. Дали даже отдельную келью с койкой, столиком и электроплиткой. Так что он не хлебал тюремную похлебку (только что в КПЗ), а готовил себе сам. И все от картошки до луковки нужно было ему привезти. Вот и надрывалась мама. А я каждое воскресенье возила ему хлеб на неделю.
Второе ВСО, так называлась остановка на пути к строящемуся нефтезаводу. Сойдешь зимой с трамвая, степь, безлюдье, ветер свищет, кажется, волки воют там за снежной пеленой.
А потом забор, колючая проволока, собаки, часовые, одна дверь, вторая, третья... И тридцать минут общения через стол. На одной стороне заключенные, на другой мы.
Спустя десятки лет, совсем недавно, я снова попала в эту больницу. Попросили выступить для заключенных, почитать стихи, рассказы. Назвали колонию, где будем вступать. За нами, я была с работниками библиотеки, пришел автобус. Едем... и я начинаю волноваться, потому что едем совсем не туда, куда сказано, а в сторону второго ВСО, а там только эта больница. Уточняю у сопровождающего. Точно, туда...
 И вот я вновь прохожу эти двери, одна, вторая, третья. Только это не комната свиданий, а территория самой больницы, клуб. Я там, где почти пять лет прожил папа. Темно, мы идем через двор, освещенный прожекторами. Пурга, снег колет лица, мешает смотреть, но я все же верчу головой, что-то увидеть, что-то понять. Где могла быть папина комнатка. Одинаковые серые бараки. Казенный дом...
Кроме памяти сердца у меня осталось материальное напоминание об этой поездке. Тамошние художники в благодарность за выступление подарили  пейзаж, выполненный какой-то странной объемной техникой. Зимний лес, голубое небо, белый снег, елки и березы. Совершился виток жизни, соединил меня с прошлым. Дивны дела Твои, Господи...


Папа... папа... В детстве я была очень к нему привязана. И наши короткие встречи в колонии были пронизаны любовью и состраданием. Когда он вернулся, что-то переменилось. Мы отвыкли друг от друга. Он уходил от нас, почти детей, а вернулся к взрослым, даже Валюшке исполнилось пятнадцать. Кроме того, за годы его отсутствия, мама успела многое мне рассказать о своих обидах, которые я по-женски с ней разделила.
Авторитет отца угас. Крутой характером, он любил, и раньше так и было, чтобы все по его. А теперь так не получалось. И все последующие годы особой близости у нас уже никогда не было. Последние семь лет жизни он доживал у меня. Мама, моложе его на тринадцать лет, ушла первой. Эти семь лет я училась заново любить своего отца, боюсь, что у меня это так и не получилось. То есть бывали моменты, когда я поднимала свою душу, подтаскивала ее до любви, а потом снова роняла. Ухаживать, дохаживать терпеть – это одно, а любить – совсем другое.
Кажется мне, что я своего папу так и не знала по-настоящему. Представление заменило мне знание любви. Ему было уже восемьдесят семь, когда я предложила ему принять крещение. Он всю жизнь прожил в православной семье и, видимо, не хотел в вечной жизни быть отдельно от нее. Он согласился.
Как-то, потом, сердясь на него за то, что натворил (по старости, по слепоте, по недугам своим он доставлял немало хлопот и огорчений) я подумала, это потому, что он не молится. Все за него делаю я, я предложила креститься, может, он согласился только из-за зависимости от меня... Я приглашаю священника исповедать его и причастить. Я молюсь за него, а он существует, как трава. Ему уже было под девяносто, слепой, почти глухой и с трубочкой в мочевом...
Сколько раз Господь вразумлял меня, когда я неправильно думала о людях... И тут, через минуту после горьких и ложных размышлений о трудной нашей жизни, я зашла в папину комнату по какому-то заделью и поняла, что чужая душа непостижима.
Он стоял у стола, переминаясь с ноги на ногу, и повторял: «Господи, помилуй... Господи, помилуй... Господи, помилуй...» Бесчисленное множество раз. Он молился так, как умел. Единственной доступной ему молитвой, но может быть, она была сильней моих многословных... Ведь это я судила его...
Умер папа двадцать первого апреля, на Красную горку. В первое воскресенье после Пасхи, когда двери райские еще открыты, и душа не проходит мытарств. Помиловал Господь за последний подвиг жизни.
Стояли дни Великого поста. В тот пост я трижды собралась, подняла себя к причастию. Нужно подойти к папе, попросить прощения, а во мне все протестует. Накануне он мочу разлил по всей комнате, полдня убирала, мыла, стирала. Я его всегда просила, ничего не делай сам, больше набедокуришь, зови меня. Не слушался, хотелось самому, живой человек, а может, меня не хотел лишний раз дергать.
Убрать уберу, а раздражение погасить труднее. Вот и думаю, я еще у него прощения просить должна, это он у меня должен... Переборола себя, конечно, попросила, но почти формально. И он прохладно ответил:
- Да что ты, Галя, за что мне тебя прощать...
Второй раз собралась к причастию на Крестопоклонной неделе. Дни поста и молитвы сделали свое дело, и я подошла к папе в этот раз иначе. Посидела рядом, подержала за руку, сказала:
- Папа, я иду к причастию, прости меня, если в чем перед тобой виновата...
Как он различал мое состояние? Только духом. Не видел и почти не слышал. Приходилось кричать, а когда кричишь, самые ласковые слова становятся грубыми. Но он различал.
- Да ни в чем ты передо мной не виновата, Галочка, ступай с Богом...
В третий раз я поцеловала его, заплакала и вынула из души слова:
- Папа, прости, раздражаюсь на тебя... Ворчу... Прости меня, Христа ради...
И он заплакал, не видя моих слез.
- Прости ты меня, доченька, это я тебе досаждаю, творю что попало... Спасибо тебе, дорогая... Ходишь за мной... Столько лет... Досталось тебе...
С чем подойдешь, то и получишь.
За несколько дней до смерти он обмарался. Это бывало и раньше. Я раздела его, поставила на клеенку, рядом таз с водой. Мою, а из него течет и течет, гной, слизь... Что там в этом немощном, высохшем теле, одному Богу ведомо. Я и брату по телефону говорила:
- Подгнивает со всех сторон, как перезревшее яблоко.
Мою папу, плачу и говорю ему:
- Это потому, что ты не молишься...
- Я молюсь, - возражает он.
И вот тут я совершаю грех, а он подвиг. Грех не по словам, которые произнесу, потому что я не знаю, что это плохо, бабушки так говорили всегда. Грех по чувству, потому что жалею не его, а себя. Его, конечно, тоже, но себя больше.
- Нужно просить то, чего хочешь. Господи, прибери меня, так нужно просить, - кричу я, чтобы он расслышал и понял.
Ему уже девяносто пять, мне и в голову не приходит спросить, а хочет ли он этого. Но папа, истово, со слезой в голосе, произносит мои слова, делая это ради меня.
- Господи, прибери меня! Я бы еще потерпел, да дочь свою я замучил...
Через три дня его не станет. Господь услышал и прибрал. Своим грехом я помогла папе подняться на вершину жизни, на жертву, он просил не ради себя. И оставил меня виноватую. Одна надежда, что простил, тогда и Господь простит.
Хоронили папу на Радоницу. Я и черного платка не надевала, какой же траур, когда радость, Пасха для всех усопших, благая весть и для них. Папу хоронили, как должно, с пением псалмов, с отпеванием. Маму я тогда тоже отпевала, но заочно, вернувшись с похорон в Новосибирске. А папе опять повезло...
Когда они уезжали от меня к брату в Подмосковье, и между нами стояла глухая стена непонимания, папа отозвал меня на кухню и, стоя у холодильника, с трудом проговорил:
- Галя, а можно, если нам там, у Юрия, не поживется, мы вернемся... пусть комната постоит пустая, не занимайте...
Я онемела... Дня за два до происходящего я видела это во сне. И слова папины, слово в слово. Если бы я не успела рассказать сон подруге, я бы не поверила сама себе. Мне бы осознать странное совпадение яви и сна, обнять папу и сказать, не уезжайте, еще не поздно, оставайтесь... Но между нами горечь взаимных обид, и я произношу:
- Вот когда мамы не станет, если захочешь, возвращайся, я тебя дохожу...
Я не знаю, что произношу пророческие слова, почему ее не станет раньше? Я запечатываю саму возможность маминого возвращения в мой дом. Несколько раз они проедут мимо, но никогда больше мама не войдет в нашу квартиру. А папа вернется после смерти мамы, вернется еще на семь лет. Вернется, чтобы помочь мне искупить мою вину, только вряд ли я справилась с этим. Не простое это дело, стариков дохаживать, даже если это твои родные отец и мать.


Рецензии