14. Вокруг любви

Сколько определений давалось людьми этому чувству, сколько умных слов о ней сказано...
А я думаю, что если Бог это Любовь, то и Любовь это Бог. Потому что они равнозначны. Без Бога и Любви нет жизни, нет мира, пуста незаселенная вселенная.
Любовь не рождается вместе с человеком. Она пребывает всегда. И просто ты берешь частицу ее себе, столько, сколько сможешь понести. А не можешь, так и вовсе не берешь. Но и когда черпаешь, ее не убывает, она все та же – полная чаша. Приникай, пей.
Я не помню, чтобы в моем раннем детстве вокруг меня были плохие люди. Горе было, и дурные поступки тоже, а люди все были хорошие, потому что любимые.
В детстве мы легче любим, если, конечно, любят нас, кто-то же должен научить младенца припадать к этому источнику. Мне повезло, любили меня, и любила я. И мир казался надежным и прекрасным, потому что у него были очень прочные и яркие стены, сотканные из любви.
Потом, в течение жизни, я училась нелюбви. Такая вот странная школа, наша жизнь, одного сразу окунет в нелюбовь и сделает нелюдем. Но и того, кто рожден в любви и насытился ею в детстве, тоже будет всеми силами отучать.
Ну и где она, эта твоя Любовь? Где это ты ее видишь? Отец с матерью ссорятся, «шлюха» к вам в дом приходила, хочет отца увести, с братом вчера подрались, соседи твоего клоуна распороли, где она, эта твоя Любовь?
Детство счастливо тем, что ни горе, ни обиды не разрушают главного, умения любить. Поплакал и простил. Детская душа умеет жить только в любви, вот она и ткет ее усиленно вокруг себя, как кокон, и прячется в нем.
Все было пронизано любовью: утро, вечер, лето, зима, каждая травинка, каждая птичка, всякая тварь живая. Впрочем, я тогда оживотворяла весь мир.
Держу в руках стеклышко от разбитой чашки, с ярким цветком в уголке. Каждый лепесток, глядящий на меня, источает любовь. Пальцы мои поглаживают лепестки, как можно гладить только живое любимое существо.
Мурка родила котят, они уже подросли, глазки раскрылись, и мама разрешает брать их на руки. Один на руках, а другая трется дрожащим тельцем о мою ногу. Беру и ее, прижимаю обоих к груди и слышу, как часто-часто стучат их маленькие сердца, наполненные любовью ко мне. И сама изнемогаю от любви к ним, таким крошечным и беззащитным. Хотя Васька вчера поцарапал мне руку, еще не зажило, но это он нечаянно.
Розовые язычки облизывают меня с двух сторон.
- Ты че делаешь, - беззлобно говорит Анна Ивановна, - чево ты с ними лижешься, глистов нахватаешься...
А я вчера видела, как ей тоже котенок руки лизал, а она их не мыла, сразу нам суп пошла наливать...
Рядом с любовью всегда потери. А где же им еще быть... Теряешь только то, что любишь. Нелюбимое и пропадет, так не жалко, это не потеря. А у нас сразу двойная.
Корова отелилась. Это-то радость. Теленок в доме, еще одна нечаянная любовь. Принесли его в дом, завернутого в старое одеяло. Весь мокрый, как будто только выкупанный, ноги не стоят, разъезжаются, он падает. На лбу звездочка, как у матери.
Поместили его на кухне, в углу за отодвинутым столом на подстилке из соломы. Нам с Юркой хочется ему помочь, поддержать, чтобы не падал, но бабушка гонит нас. А он не такой уж и маленький, почти с нас ростом.
Он очень упорный и быстро научивается стоять, а вот ест сначала из бутылки через соску, как маленькие дети. А потом мама тычет его блестящим черным носом в миску с молочком, сует ему палец в рот, учит пить молоко из миски. Он отфыркивается, машет хвостом, будто хочет сказать, сами так попробуйте, а потом смейтесь.
Первые дни у Жданки не молоко, а молозиво. Его варят, и оно становится, как холодец. Нас заставляют его есть, говорят, очень полезное. Нет уж, спасибо, после того парного молока я уже не пробую ничего полезного.
А вот Мурка, глупая, налопалась до отвала.
- Обожралась, дура, - говорит бабушка, когда Мурку начинает тошнить.
А если бы я наелась, думаю я...
Мурка долго мучается. Мама и бабушка прячут ее от нас в кладовку. Но мы слышим ее жалобное «мяу» все тише и тише.
Утром мама говорит, что папа унес Мурку к ветеринарному врачу. Сейчас-то я думаю, что она умерла ночью, и они ее рано утром закопали где-нибудь, чтобы мы не видели. А тогда мы с Юркой поверили.
А потом вторая потеря. Весна, земля оттаяла, от навоза теплый дух поднимается к небу. Во дворе еще сыро, грязно, но можно, уже не одеваясь, выскочить на крыльцо. Проделываем это десятки раз за день. Котенок Васька повадился за нами, за бабушкой, за папой, за мамой. Только и мелькает в дверях. Ему все игра, вот и доигрался.
Дверь на улицу тяжелая, утепленная. Не успел в сени юркнуть, прихлопнуло его в дверях, даже кровь изо рта пошла.
Ваську взрослым не отдаем, держим на руках с братом по очереди.
- Видно, что-то внутри повредил, - ставит диагноз мама.
Мы смотрим в его затухающие глаза и плачем. После смерти тети Нади, Галькиной мамы, второе такое сильное горе.
Хороним Ваську на огороде у забора, где нет грядок. Роем ямку поглубже, выкладываем молодой травой, сверху тельце укрываем тряпкой, чтобы земля на него не падала. И никак не можем закопать.
Отогнем тряпку, и его видно. А из-под земли уже не увидишь. Решаем оставить, не закапывая. Будем на него смотреть каждый день, вроде и не умер.
- Вы сдурели, - отчитывает нас бабушка, - до завтра он так завоняет, и в огород не войдешь, зарывайте сейчас же.
И мы со слезами закапываем котенка, осознав до конца, что смерть не игрушка, она отнимает навсегда.
Могилку котенка украшаем одуванчиками, они уже зацвели за оградой у навеса, и Юрка сооружает настоящий крестик.
- Чего это котенку-то крестик, - удивляется мама.
- Да пусть, - вмешивается Анна Ивановна, - живая тварь была, да еще любимая, хотят, чтоб все по Божески.
Несколько дней тоскуем, посещаем родную могилку, обновляем цветы... Даже маленькая Мурка, оставшись без матери и брата, загоревала. Ничто ей не мило, ни бантик из бумаги, ни рыбьи головы, которыми кормит ее бабушка. Жмется к нам и жалобно тянет – мя-а-а-у, плачет по-кошачьи.


Как-то незаметно к понятию любви примешивается новое начало, на мой тогдашний, детский, взгляд ничего общего с любовью не имеющее.
Конечно, мы и раньше видели, как петух топчет курочку, как собаки склещиваются. А когда коровы возвращаются стадом, одна на другую громоздятся. Мама говорила, что они играют. Но тут девчонки с соседней улицы поведали мне, чем они на самом деле занимаются. И слово назвали, которое вслух говорить нельзя. Только я его уже раньше слышала. Пьяный сосед так орал на своего сына. Противный мальчишка. И тут я понимаю, почему мы с ним не водимся, он же грязный весь от этого слова.
Теперь, когда петух гоняется за курицей, я не гляжу, стыдно. А еще говорят, и это самое страшное, что этим занимаются люди.
Теперь-то я уж точно ничего у мамы не спрошу. А в прошлом году мы у моей подружки, Гальки Горбуновой, доили Ваську Мельникова. Он вставал на четвереньки и был у нас коровой, мы подставляли горшок и по очереди тянули его за вымя. И струйка бежала, а потом перестала, и вымя стало твердое и непослушное.
Что-то, не очень дозволенное, мы и тогда чувствовали в этом действе. Недаром, когда я вернулась домой, и мама спросила, где я была и чем занималась, я тотчас же со слезами все и выложила. И получила выговор.
Женился Галькин дядя. Оба такие красивые. Иногда они обнимаются при нас, и мы смотрим на них с любопытством и завистью. Мы уже забыли про то, стыдное, не всегда же об этом помнить. Но тут в мои уши залетает фраза, сказанная молодым мужем жене: «Довольно выкаться, давайте тыкаться». И прекрасная тайна любви исчезает, вместо нее появляется нечто другое, притягивающее, но и отталкивающее одновременно. И я уже не завидую этим двоим. Фу, они тоже это делают, как животные. Долгое время я не могу понять, как это люди могут так же, как животные, ведь они же Люди...
Пошлость жизни... Чужие глаза, любопытствующие, оскверняющие... Чужой рот, дающий мерзкие названия тому, о чем или молчать, или как в «Песне песней» Соломона – только свято.
Через много лет я пойму, что духовное и физическое неразрывно соединяются только там, где царит Любовь, там исчезает пошлость и неловкость, там двое становятся плотью единой. И от их слияния рождается новая Жизнь. Но таинство Любви не терпит чужих глаз и слов. Оно свято там, где спрятано, как клад.
А пока мне пять лет, и я люблю Генку, сына маминой подруги, маленького белобрысого щуплого мальчишку. Он еще и читать не умеет, а я умею. Всем говорю, что только за него выйду замуж.
- А если он будет водовозом? – спрашивает Генкина мама.
- Ну и пусть, все равно, - отвечаю я.
Водовозом меня не испугаешь, я обожаю дедушку Горбунова, а он водовоз.
А на Генок мне везет. Юрка в играх, заставляя меня быть братом, зовет только Генкой. Вымышленный друг у него тоже Генка. Целый день он только и врет, а у моего Генки, а у моего Генки...
Лет через десять вынырнет в моей жизни еще один Генка, странным образом затронет сердце.
А сейчас есть еще мальчишка, тоже сын маминой подруги. Они живут в областном городе, иногда приезжают к нам. Этот Толик, он такой культурный, ест ножом и вилкой, чем и завоевывает меня. И тут я так опозориваюсь... За что-то меня наказывают углом, ставят в дальней комнате за печку контрамарку. При гостях уже одно это невыносимо, и от этого горя я кричу и в ужасе чувствую, как по моим ногам течет горячая струйка, а на полу образуется лужа...
Все! Моя жизнь пропала, он никогда не полюбит меня такую... От этой мысли мне вдруг становится легко. В отместку я заранее разлюбливаю его. Вот и пусть, вот и пожалуйста, так ему и надо.


Вечная влюбленность в кого-нибудь все школьные годы. Тороплю ночь, скорей увидеть. Всегда это кто-нибудь из старшеклассников, о них легче мечтать, они при тебе не получают двоек, не дергают тебя за косы и не стараются зажать где-нибудь в углу.
Любовь эта романтична и прозы не терпит. На этот раз не Генка, Женька,
 года на три старше. У них военное дело, занимаются на улице. Слушаю урок вполуха, глаза в окно, там маршируют мальчишки. И тут Женька почесывает стыдное место таким некрасивым жестом... Тьфу! Вся любовь пропала.
Я уже подросток. Дяди Мишина жена, тетя Люба, работает акушеркой в роддоме. Прибегая к бабушке, я обязательно захожу и на дяди Мишину половину.
Бабы Тасину избушку, когда дядьки женились, разделили пополам, пристроили к каждой части по крохотной кухоньке и сеням. Бабушка живет с дядей Дюшей, спит на кухне. Меня тянет на другую половину, там тети Любины книги по акушерству.
С горящими от стыда щеками быстро, по-воровски, перелистываю страницы. Там такое написано и нарисовано... Никто не научил меня благоговейно относиться к тайне зачатия и рождения. Все вокруг говорят об этом как о чем-то грязном, неприличном. Вот я и перешептываю полученные знания подругам, понимая, что делаю нечто нехорошее. Иное отношение придет позднее, уже в медицинском институте от профессора биологии Скобичевского, относящегося ко всему происходящему в жизни как к священнодейству. Но долгое время для меня они существуют порознь, любовь и близкие отношения мужчины и женщины. Одно свято, другое позорно. Мечтаю о любви бесполой.
Но, оказывается, позор может свалиться на тебя и безо всяких отношений. Вовка Суворов появился у нас в седьмом классе, откуда-то переехали. Однофамилец отличницы и моей близкой подруги, Вали Суворовой, голубоглазой и пышноволосой. Пожалуй, Вовка самый красивый из наших мальчишек, правда, увалень, ходит вразвалочку. Но сильный и ловкий, успевает и в футбол, и в волейбол, и в баскетбол. Все у него ладно и точно. Не знаю, нравится ли он мне. Он хороший парень, я это понимаю, но сердце мое спокойно.
Наступили летние каникулы, встречаемся на Коммунистической. Это центральная улица. Мальчишки на велосипедах. По очереди катают девчонок, усаживая на рамку. Возникает какая-то особая близость, когда его руки, протягиваясь к рулю, охватывают тебя с обеих сторон, как бы обнимают. Совсем, совсем близко ты ощущаешь его горячее частое дыхание, еще бы, не так уж легко ему гнать велик с двойным грузом.
Делаем вид, что ничего особенного, но про себя каждая думает иначе, а может быть, и каждый...
После восьмого класса Вовка с родителями переезжает в Казахстан. Прощаюсь без особой горечи, вряд ли сознавая, что больше не встретимся никогда.
И вдруг на школу приходит письмо от Вовки, адресованное мне. Первой его обнаруживает моя подруга, Валя Суворова. Она вскакивает на старый стол, возле раздевалки в вестибюле, и, размахивая письмом, громко кричит:
- Галька! тебе письмо от Вовки Суворова! – она поспешно разрывает конверт, не обращая внимания на мой умоляющий взгляд и протянутую руку. - Ну-ка, интересно, что он пишет тут...
Я дергаю ее за подол форменного платья:
- Отдай...
Бесполезно. Она читает вслух, как будто стихи со сцены декламирует, громко и с выражением:
- Дорогая Галя, о! – восклицает Валя. – Вы слышите, дорогая...
Вокруг нас уже собралось человек двадцать слушателей, уроки закончились, полная раздевалка. Меня оттеснили от стола, и стоя за спинами, опустив голову, я слушаю, как моя подруга читает всем письмо, адресованное мне. Каждое слово жжет меня.
- Галочка, я тебя люблю... вы слышите, он ее любит, - упивается Валя Суворова.
Она раскраснелась, ей тоже, наверное, нелегко это делать, но остановиться она не может. Прочитывает все письмо, где мой бывший одноклассник признается мне в любви, просит о переписке и надежде на встречу.
Дочитав, Валя демонстративно протягивает мне конверт. Схватив письмо, я вылетаю из школы, никого не дожидаясь, обычно мы идем домой вместе с девчонками. На улице заталкиваю конверт в портфель. Ну и что мне теперь со всем этим делать, думаю на бегу, и с этим письмом, и с признанием...
Дорогой не плачу, обиду и позор перевешивает то, что в письме. Дома тоже не плачу, от мамы не спрячешься. Куда бы деть это письмо, хотела утаить в кладовке, чтобы не заносить в дом, но меня застукала мама. Пришлось все рассказать, уже со слезами.
- Может, он нравился Вале, этот Вовка, вот она и расстроилась, что не ей письмо, и глупость сотворила, - утешила меня мама, - не стоит так уж и горевать, любят-то тебя... Но и радоваться шибко нечему, какая любовь, об учебе нужно думать, уже девятый класс...
Так решила мама.
- И что теперь делать, - тихо спрашиваю, - не отвечать?
- Ну почему же, - возражает мама. – Напиши хорошее письмо, он тебе про студенческую жизнь, ты ему о школе...
Не знаю, что было бы, если бы письмо получила я и прочитала в тиши и уединении. Пятнадцать лет, душа жаждет любви и, может, она откликнулась бы... Но после всего, что произошло, я была бы рада не писать вовсе. Но я послушная девочка. И в ответ на его признание пишу какую-то чушь.
Переписка не состоялась. Он не ответил, обиделся, или в горном техникуме, куда он поступил, нашлась девочка посмелее меня.
До сих пор у меня хранятся две фотографии, вложенные в то злосчастное письмо, само оно затерялось. На одном фото ветка цветущей яблони на фоне неба, цветы, подаренные мне Вовкой. На другом он сам, красивый мальчик, достойный любви. Точеный нос, прямые густые брови, ясные глаза.
Так прошли мимо меня этот человек и первое признание в любви. И опять все перемешалось, высокое и низкое, чистое и грязное. Я вздохнула с облегчением, не получив письма. Оказывается, пока я больше любила свободу. Одно дело мечтать о любви и совсем иное отдать свое сердце другому человеку. Обязанность и ответственность, спутники любви, пока еще отталкивают меня.
Жизнь нас постоянно чему-нибудь учит. Пока научит, досыта намучит, делая хорошими учениками.


О школе мечтаю с четырех лет. За год достаю маму так, что она ведет меня.
Школа поражает меня своей казенностью и размерами. Длинный коридор, беленые стены увешаны портретами каких-то стариков и старух, двух я узнаю.
- Мама, - шепчу я, - это же Ленин и Сталин, они что, тоже тут учатся?
- Они помогают учиться, - улыбается мама моей глупости.
В коридоре тихо, только из закрытых дверей классов раздаются глухие голоса. Идут уроки. Мама подводит меня к одной из дверей.
- Читай, что тут написано.
- Директор, - громко кричу я.
- Ну вот, - произносит мама, - это директор школы, иди... записывайся...
И я открываю тяжелую дверь и возникаю перед старой седой тетенькой в очках, сидящей у окна за столом.
Комната высокая, светлая, и тоже портреты Ленина и Сталина, огромные.
- Здравствуйте, - почти кричу я.
Мне кажется, что она не только плохо видит, но и плохо слышит, и я обозначаю свое присутствие.
- Здравствуй, девочка, - ласково отвечает директор, - ты зачем пришла?
- В школу записываться, - смело говорю я.
- Тебя как зовут? – голос у женщины тихий и добрый.
- Галя!
- А сколько тебе лет?
- Пять! Уже пять! – я опять почти кричу, чтобы она поняла, что я уже большая.
- Ну вот и приходи через два годика, обязательно запишем...
Весь диалог. Я вылетаю такая счастливая, что мама пугается, уж не записали ли.
- Сказали, через два годика, - сияю я.
Больше к маме не пристаю. У нее всего четыре класса церковно-приходской школы и такая мудрость в воспитании. Дать ребенку попробовать то, чего он так жаждет.
Два года пролетели. Учится, оказывается, легко и интересно. И сразу столько новых друзей. Но больше всех люблю Фаечку Иванову, она отличница, но кажется такой несчастной и голодной. Люблю, но немного ей завидую, потому что ее тоже больше всех любит наша учительница, бездетная Нина Павловна. Они с мужем живут в доме на территории школы, и Фая часто ходит к ним обедать и делать уроки. Я с горечью расстаюсь с ней на пороге учительского дома. Я рада, что Нина Павловна кормит Фаечку, но мне так хочется попасть туда вместе с ней и обеда ихнего попробовать.
В школе у меня впервые появляется враг. Раньше никогда не было. Это мой одноклассник. Я действую на него, как красная тряпка на быка. Он встречает меня на каждом углу со своими ужимками и мерзкими дразнилками. Каких только гадких прозвищ он не придумывает... И я не знаю, за что. Он маленький, ниже меня ростом, но у нас почти все мальчишки ниже девчонок, другие же не дразнятся. Он двоечник, а я отличница... Но я же не одна отличница в классе, а дразнит он только меня...
Мысль о том, что он тайно влюблен в меня и так проявляет свою любовь, даже не приходит мне в голову. Я же чувствую, что он ненавидит меня почему-то, по какой-то неведомой мне причине, избрал жертву и травит. Пока иду из школы, он раз десять появляется на моем пути со своими рожами и гадкими словами. О, как мне хотелось тогда, чтобы его не было в моей жизни, чтобы он исчез, как наваждение.
Я делаю вид, что его не вижу, избираю такой способ защиты, но это не очень помогает.
За что он мстил мне? Может быть, за то, что я сейчас не помню его имени. Четыре года проучились вместе, и я не знаю, как его звали. И не могу прилепить к нему никакое имя. Все мальчишечьи имена уже соединены в моей памяти с другими мальчишками, и я не могу ни одно из них отдать ему.
Может быть, я не хочу именовать зло, которое причинило мне боль. Ведь безымянными у меня остались и оба следователя из маминой и моей жизни. Наверное, это мой способ борьбы со злом, лишать его имени.
После четвертого класса родители переводят меня в другую школу. Там изучают английский, а в нашей, семилетке, только немецкий. Мама с папой решают, что английский перспективнее.
Переводят только меня, разлучают нас с братом по разным школам на два года. Он уже год проучил немецкий, нет смысла переводить и его. Теперь Юрка придет в мою школу только в восьмой класс.
Опять все меняется в моей жизни, новые ученики, новые учителя. Интересно, но тревожно. Горюю по старым друзьям, особенно по Фаечке, договариваемся, что будем ходить друг к другу ежедневно. Конечно, не получилось... Радуюсь только одному, избавлению от врага. Но городок наш небольшой, и я буду его изредка встречать где-нибудь на улице и каменеть сердцем, и проходить мимо с безразличным видом, будто не мне адресованы его скверные слова.
Через три года он на одну четверть появится в нашей школе, а потом будет отчислен за неуспеваемость.
Позже я потеряю его на долгие годы, почти забуду, так, будет саднить где-то глубоко, как старая заноза. Вдруг встречу его уже во взрослой жизни. Я студентка, лето, жара, каникулы... В ярком сарафане лечу по центральной улице к подруге. И вот... Нет, я не замедлила шаг, плевала я теперь на него. Но он... маленький, как карлик, ну, чуть повыше, такой недоросток, и лицо тоже, какие бывают у карликов. Как я раньше не замечала... Наверное, я тогда преувеличила его недостатки, но и он, наверняка, в тот момент преувеличил их и мою красоту, которую я проношу мимо него, как флаг возмездия. Мы расходимся, как бы не замечая друг друга. Конечно же, замечая, еще как замечая. Я даже спиной чувствую его взгляд. И вдруг ощущаю, что во мне уже нет торжества, а вместо него печаль и грустное понимание, не за этот ли миг нашей встречи он мстил мне тогда в детстве?.. И ничего уже нельзя изменить. То, что было, - было.
В новой школе мне пришлось сначала несладко. Одиннадцать-двенадцать лет жестокий возраст. Меня и принимали, и отталкивали одновременно.
И мальчишки, и девчонки дружат группами. Уже будучи взрослой я поняла, что деление было по успеваемости, хотя примешивались иногда и другие мотивы.
Тут свои лидеры, свои отличницы, тянусь к ним, как бы не замечая выставленных локтей, обороняющих их отдельность.
К восьмому марта выпускаем стенгазету. Договариваемся редколлегией встретиться в школе в выходной. А мама насильно тащит меня в баню. Ненавижу баню, эту жарищу, духоту, толстых голых теток и осклизлые скамейки. Всегда мне там становится плохо. Вот и сейчас иду в школу с головной болью. Конечно, опаздываю. Все уже здесь, на столе разложена газета. А у меня на голове платок, волосы еще мокрые. И домашнее платьишко в облипочку некстати подчеркивает два любопытных упругих холмика. В форме спасает фартук.
Я рано развилась. В шестом классе мама наденет на меня ненавистный лифчик, и я буду терпеть эту муку, когда кто-нибудь как бы ненароком пробежится пальцами по моей спине, нажимая на пуговки лифчика, как на кнопки баяна.
А сейчас... я опоздала, а редколлегия, мальчишки и девчонки, приготовились к моему приходу. Поют песенку собственного сочинения, где звучит рефреном про титьки.
Втягивай, не втягивай грудь, не поможет. Прибегаю к спасительному средству. Не слышу, не знаю, это не про меня. Дома плачу на мамином плече.
- Глупые они, - говорит мама, - не обращай внимания, они поймут позже, а пока еще умок с дыркой...
Мама учила меня прощать. И дружба моя с Валей Суворовой и другими девчонками сохранилась по сю пору. Мне вспоминать об этом легче, чем им, не мой грех.
А мальчишки, благодаря моим подругам, обнаружили во мне бо;;;льшую привлекательность. Вместо дразнилок посыпались любовные записки и приглашения в кино.
Борьба детских самолюбий, хоть и жестока, но полбеды. Но я чувствую, что меня недолюбливает наша классная. Она почему-то не хочет, чтобы я сравнялась с ее уже законными отличниками. Она у нас арифметичка, арифметика мой любимый предмет, так что Вере Степановне трудно занижать мне отметки, и все-таки она умудряется. Кто я, и кто она.
После пятого класса первые экзамены. Не боюсь, я все знаю. Все пятерки, последняя арифметика. Решаю все быстро, отвечаю скороговоркой, четко и точно. Все по билету. И тут Вера Степановна начинает меня запутывать, я по ее лицу вижу, что она делает это нарочно. Глаза недобрые, и она покраснела. Я уже ответила на «отлично» по билету, а она разбирает задачу и переворачивает все вверх дном, заставив меня онеметь. Трудно ли взрослому сбить с толку ребенка.
Я молчу и вижу торжество в глазах Веры Степановны и Петра Васильевича. Он ассистент, преподает военное дело. А еще он наш сосед. Живет в старом домишке моей подруги Гальки Горбуновой. Галькин дедушка, наконец, начал строить новый дом, и хоть он пока без крыши, семья уже перебралась туда, чтобы сдать старую избушку. Строиться-то не на что.
Ликуя, Вера Степановна и Петр Васильевич ставят мне тройку, единственную в моей школьной жизни. Несу домой свое горе. Но сказать маме не могу. Она ровно относится к моим оценкам, не огорчается четверкам, но тройка...
Опустив голову, буркаю про четверку и отпрашиваюсь к Таньке.
- Не огорчайся, - утешает мама, думая, что я расстроена четверкой, - я же знаю, ты все знала.
Сидя на крыше Галькиного недостроенного дома, рассказываю подруге свою беду. Она меня жалеет. Я в ее глазах вечная отличница, а тут – тройка. Игра не идет. Хочется понять, за что? За что они со мной так?
- Этот дядька Петька, - пренебрежительно говорит Галька о квартиранте, - он и тетю Наташу замучил, затоптал, как петух, каждый год она от него рожает.
Утешая меня, подруга передает слышанные от взрослых слова. Грустно нам сегодня на крыше, даже обзор улицы не радует. И тут мы видим Петра Васильевича, но идет он не к Галькиной избушке, а к нашему дому.
Галька хватает меня за руку, о, как она меня понимает. Смотрю обреченно, как учитель стучит в нашу калитку, как выходит мама, как он, торжествуя, рассказывает ей про мою тройку.
До нас доносятся их голоса, это же совсем рядом.
- Так я и знал, что она вам не скажет, - с удовлетворением произносит учитель.
Торжество в его голосе уловила и мама, поэтому мне не попало.
- Ты бы лучше рассказала мне сама, - прижимая меня к груди, проговорила мама, - а то пришлось мне перед ним позориться, что дочь моя вруша...
Зачем он это сделал? Почему радовала его моя тройка? Бог ему судья...
У него была чудная жена, тетя Наташа, намного его моложе. Полноватая, с большими темными грустными глазами. И трое детей, девчонки-погодки и Витька, первоклассник. Он очень походил на отца и тем самым не нравился мне.
Тетя Наташа носила четвертого ребенка, когда случилась трагедия. Всей семьей они поехали на несколько дней в деревню, и там Витька убил свою мать. Так считала я. После грозы он схватился за оборванный электрический провод, тетя Наташа бросилась его спасать. Я уже знала законы физики и понимала, почему убило ее, а не Витьку. Но если бы он не схватился за тот провод, она и четвертый ее ребенок были бы живы. Все равно, выходило, виноват он. Убил сразу двоих...
Ребятишки со всей улицы всегда собирались у нашего двора, где у навеса была достаточно большая ровная площадка для игр. Уже будучи подростком я играла с малышами целыми часами, моя любовь к сестричке Валюшке распространялась и на них. В карманах всегда готово угощение, морковки или ранетки. Ребятишки Петра Васильевича и тети Наташи были тут же. Девочек я жалела, только не Витьку.
- Открой рот, закрой глаза, - командовала я.
И он послушно выполнял приказание в ожидании ранетки. Ведь только что я проделывала это с другими. Но Витьке в рот я всегда отправляла какую-нибудь гадость: лист или веточку, подобранные на земле, один раз даже кусочек сухой коровьей лепешки. Я всегда проделывала с ним это, и каждый раз он, наивный, ловился, за что я его презирала. Он тоже рос сиротой, но мне не было его жалко. На нем было клеймо сына Петра Васильевича и убийцы тети Наташи. Жестокость уже поселилась в моем сердце, прошедшем начальную школу нелюбви.


Самой высокой точкой отчета моей детской любви была, без сомнения, любовь к вождям, носящая мистический оттенок. Ее закладывали изначально, с младенчества. Портреты Ленина и Сталина в доме, на транспарантах во время демонстраций, в магазинах, во всех присутственных местах. Вместо икон на божничке.
- Мама, это кто?
- Дедушка Ленин... дедушка Сталин.
Они дали жизнь, это я понимала, они дали свободу, для меня это слово мало что значило, но когда мама рассказывала про крепостных крестьян, как им было плохо при царе, сердце мое сжималось от сострадания. Замуж выдавали без любви, за стариков. Перед глазами вставала тетя Люба в подвенечном платье, когда она выходила за дядю Мишу, но рядом вместо дяди Миши возникал дедушка Горбунов. И хоть я и обожала его, но сердце мое протестовало, нельзя, нельзя им жениться.
И все переменили дедушка Ленин и дедушка Сталин. Мама забывала рассказать, что крепостное право было отменено еще при царе.
Вряд ли я любила их больше, чем родителей... Просто это была другая любовь, как вера в высшую, самую справедливую, самую милостивую инстанцию. Как в Бога. Да не будут тебе бози иные...
Смутная несправедливость жизни, нищета вокруг, судьба сосланной Марии Александровны, расстрел маминых брата и дяди тревожили детскую душу, но никак не связывались с именами вождей.
Страшным недостижимым героем был для меня Павлик Морозов. Предать отца... Я бы так никогда не смогла, ощущала я свое несовершенство и малую веру. Мне легче было бы объяснить все нелюбовью Павлика к отчиму. Сразу представлялся Генкин отчим, державший его неделями в подполе. Этому было бы поделом... Жалела я и Павлика, а больше всего его брата.
Вот девочке Мамлакат я завидовала. У Бога на руках... Заветная мечта детства. Хорошо, что я не знала о ее родителях.
И вот... страшные... черные дни. Бог умирает... Я так надеялась увидеть его когда-нибудь, а теперь... Растерянность взрослых усиливает внутреннее напряжение. Как будем теперь жить... все пропадет... все наше устойчивое счастье. Не отхожу от репродуктора, ловлю каждое слово и первая слышу горькие слова. Не стало... Не стало... И никогда не будет. Потрясение детской души огромно. Пожалуй, самое сильное за все мои двенадцать лет. Горько, неудержимо плачу. Каково бы было это потрясение, узнай я, что миллионы людей тайно ликуют по той же самой причине, по какой я рыдаю.
Траур... Чернота... А потом жизнь устраивается. Оказывается, можно жить и без них, но свято чтить лозунги и идеи. Учиться, учиться и учиться... С этим у меня все в порядке.
Но вот двадцатый съезд. Новое потрясение, словно пелена с глаз. Теперь все перегибы из маминых и бабушкиных сказок, все отдельные случаи, жизнь и смерть Марии Александровны, к этому времени ее уже похоронили, сливаются в одну целую страшную картину, называющуюся культ личности. Но ленинское знамя все еще сияет над головой. И, кажется, зло обличено и устранено, и можно жить счастливо дальше все-таки в самой прекрасной, самой-пресамой стране при самой теперь уже точно пресамой справедливой власти.
Обмануть легко, целый народ, огромную страну. Что уж говорить о ребенке, жаждущем Истины и легко путающем Ее с подменой.


В восьмом классе к нам пришла новая ученица – Люся. Она постарше нас, дважды оставалась на второй год по болезни. У нее порок сердца. Сближаюсь с ней случайно, хотя, узнав о болезни, присматриваюсь. Как это можно жить с пороком сердца? На уроке Люсе становится плохо, и я вызываюсь вывести ее и побыть с ней. Усаживаю одноклассницу в коридоре на подоконник, обмахиваю тетрадкой, как веером. Бегу в учительскую за сердечными каплями, которые не помогают. Люся обмякает в моих руках, теряет сознание, и я пугаюсь, боюсь, что умерла. Она сползает на пол, я не могу удержать, Люся крупная, полнотелая. Хлопаю ее по бледным холодным конопатым щекам. Наконец, Люся приходит в себя, и я провожаю ее домой.
А дома... Это не дом, это крохотный саманный домик, комната и кухня, разделенные печкой. Сыро, убого, темно и запах тления, распада.
В комнате на кровати Люсина мама, лицо желтое, щеки запали, глаза горят лихорадкой, прозрачные руки поверх одеяла.
- У нее рак, она скоро умрет, - шепчет мне Люся.
Потрясенная, я возвращаюсь домой. Неужели может быть столько горя в одной семье?.. Как больная Люся останется без мамы?.. Так началась наша короткая дружба. Переполненная состраданием, я рассказываю девчонкам в классе о Люсином горе. И мы придумываем, как ей помочь. В начале мая устраиваем в их доме субботник. Белим избушку, благо, мама уже привлекала меня к побелке, и я учу девчонок. Перемываем всю утварь, окна. Варим еду из принесенных из дому продуктов и весело вместе ужинаем. Люсин дом сияет чистотой. Больная, придыхая, благодарит нас:
- Девочки... дорогие... спасибо... Люсе бы одной не справиться... она и так... замучилась со мной...
Мы мельком с опаской взглядываем на Люсину маму, она уже чуть живая. Через две недели ее не станет. И мы будем рядом с Люсей на похоронах. Летом они с отцом уедут куда-то ближе к родне, продав домишко, оставив мне и моим школьным подругам понимание того, как близко к любви сострадание и как трагически прекрасно облегчить чужую человеческую боль.


Несколько лет меня мучает вопрос о моей фамилии. У большинства подруг она заканчивается на –ова или –ева, а у меня на –ес. У мамы – Ершова, у бабушки – Никифорова, а тут – Двойшес. Как-то папа сказал, что это латышская фамилия. А меня дразнят двойкой.
- Не пустим двойку в класс, - кричат мальчишки, закрывая дверь перед моим носом.
И вот мама открывает правду. Оказывается, наш папа – еврей. И я чувствую внутри себя какое-то неудобство, как будто меня взяли и поделили. Для меня национальность не имеет значения. Я привыкла людей любить по другим причинам, потому что они люди. И дедушку Горбунова, русского, и Ауткена, казаха, и Лиду с Эмилией Ивановной, немок. Но я уже знаю, что к евреям относятся иначе. У нас учительница по английскому, Эдит Зиновьевна. Она еврейка, но ее нельзя не любить, потому что она добрая и любит нас. Трудно не любить хорошего человека, которого ты знаешь, даже если он еврей. А вот мужа ее...
- Эдитка вышла замуж, - кричит Васька Николаев.
- За кого, за кого? – еще громче отвечает Сашка Мухин.
И все хором, презрительно:
- За еврея одного!
И как мне теперь смириться с тем, что папа еврей... А я? Но я же русская, русская, кричит мое сердце.
- Ты русская, - отвечает мама, - у евреев национальность по матери считают.
- А у русских? – спрашиваю я.
- А у русских по отцу, - улыбается мама.
Значит, я всем чужая, немею я от горя. И две половинки во мне начинают яростно отталкиваться друг от друга, но деться им некуда, не могу же я разорваться на части.
- Почему ты не вышла замуж за русского, - кричу я маме, и мне становится больно, разве папа мой стал хуже...
- Глупая ты, вырастешь, поймешь, - мама обнимает меня за плечи, - все перемелется, мука будет.
Не перемололось... Чего больше было, муки или муки, не знаю... Увы... Несовершенен человек, чтобы любить всех. До сих пор нет-нет, да и почувствую, как во мне шевелятся две половинки, взаимоотталкиваясь. И как одной хочется предать другую, обреченную на нелюбовь, чтобы самой больше любви досталось.
Только придя к христианству, к православию, я поняла смысл своего второго начала и приняла его до конца, пока не услышала в храме:
- Опять эти проклятые евреи...
А как же Господь и Богородица?.. Увы, нелюбовь рассудку не подвластна. Несовершенен человек, и надо любить, прощать и терпеть, как терпишь и любишь самого себя, состоящего из двух половинок, каждая из которых несовершенна.


Рецензии