Анфиса, или закулисная мышь

   Мыши бывают церковные – этих больше всего, но их никто не видел. Музейные или, там, библиотечные. 
   Библиотечных люди не любят, постоянно подозревая их в намерении повредить книги, хотя еще никто не слышал, чтобы мыши задержали книги у себя дома или пририсовали усы или, скажем, ослиные уши портрету классика. А погрызенные в порыве лучших чувств корешки книг – ну, кто не совершает ошибок? От волнения или восторга какая-нибудь особенно впечатлительная мышь запустит порой зубы в толстую притягательность обложного картона, хранящего в себе запахи тысяч рук, которые держали книгу , переворачивали страницы (и даже загибали уголок, чтобы потом вернуться к прочитанному месту), вздыхали и пугались над выдумкой автора…
   Или вот, музейные мыши, раз уж мы так сильно отвлеклись и посвятили мышам библиотечным несколько строк, не будем обижать и остальных. Итак, мыши музейные – с ними все ясно. Поспать на коленях у безэмоциональной статуи, прогуляться по широкому краю гипсовой рамы, хвостом поглаживая глянцевую гладь картины, замереть возле серебряных приборов, вглядываясь в собственное искаженное и многократно увеличенное отражение – жизнь сибаритская, наполненная эстетикой и красотой, хотя мыши библиотечные и упрекают ее в недостатке интеллектуализма. Но музейные мыши, пробираясь в этнографические запасники, чтобы навестить там кувшины с окаменевшим зерном или горшки с остатками сыра – слишком микроскопическими, чтобы смотрители смогли их разглядеть, но достаточными для маленьких и крепких мышиных зубов,- только посмеивались, не претендуя на лавры мыслителей.
   Про церковных мышей слышали все, но никто их не видел. Все остальные мыши относили их к легендам своего племени, но, на всякий случай, проявляли почтительность даже в междусобойном разговоре о них – кто знает, возможно, они и в самом деле существуют. Библиотечные мыши на ухо рассказывали о серых кардиналах, упоминания о которых то тут, то там неожиданно встречались в книгах, и перед которыми трепетали не только герои, но и сами авторы, а потому, на всякий случай, трепетали и мыши. А кем могли быть те самые, незаметные вершители судеб, серые кардиналы, как не церковными мышами, серыми, как осенние тучи?..
   Анфиса была мышью закулисной. Такие тоже бывают. Они любят искусство живое, трепещущее сегодняшним днем, и слегка презирают застывшую эстетику, которую молча созерцают музейные мыши. Здесь и сейчас. Бежать и пищать. Действовать. Жить. Копаться не в прошлом, подобно этим высоколобым библиотечным, а в настоящем. Стремительный бег ног актеров и постановочной части, движение декораций, перемены света от полной темноты до яркой заливки каждого уголка, музыка, заставляющая трепетать все тело – от хвоста до кончиков усов – вот жизнь закулисной мыши. По крайней мере, так они ее описывают. Хотя Анфиса и сомневалась в правдивости этих образов. Ей казалось, что ее жизнь гораздо спокойнее и прозаичнее высокопарных споров о Станиславском и Мейерхольде. Тем более, что она с ними никогда не встречалась, и подозревала, что их просто-напросто выдумали. Ну разве могли нормальные мышиные папа и мама дать такие труднопроизносимые имена своим детям?
   Или, вот, она сама – почему Анфиса? Крыса Лариса, крыса Анфиса – но она-то не крыса, а мышь. Да еще закулисная. А мыши закулисные всегда были с претензией на некую рафинированность и интеллигентность. Искусство, все-такое…  Так почему же у закулисной мыши такое рядовое, даже плебейское имя? Анфиса даже немного комплексовала по этому поводу. Но потом мама ей по большому секрету рассказала, что при рождении папа дал ей совсем другое имя. В театре тогда ставилась древнегреческая трагедия, и папа, с присущим ему пафосом и увлеченностью погрузившийся в древнегреческий мир, назвал новорожденную дочь Эвридикой.
   «Ты представляешь себе мышь по имени Эвридика?»- спросила ее мать.- «Я – нет». И так как отговорить упрямого мужа, который заодно хотел и себя переименовать в Ахиллеса, а жену порывался называть Персефоной («Кто все эти люди, то есть мыши?»- спросила Анфиса у матери, но та, равнодушная к давно умершим мифам, лишь пожала плечами), кои попытки оставил лишь после угрозы лишиться усов («Я тебе их просто отгрызу, пока ты будешь спать, Ахиллес, понимаешь»), она решила дома называть дочку Анфисой. По крайней мере, никто не узнает, какое имя ей дали при рождении. Почему именно Анфисой? Потому что это первое, что пришло ей в ее, уставшую от древнегреческой литературы, голову.
   Правда, иногда, когда мамы – а звали ее, кстати, раз уж мы столько про имена говорим, Александра (не Анфиса или, там, Глафира, но и не Персефона с Клетемнестрой, заметьте),- так вот, когда мамы не было рядом, а папа укачивал маленькую Анфису перед сном, он тихонько шептал ей на ухо, щекоча усами: «Спи спокойно, маленькая Эвридика, крепко спи, моя Эди…» (он почему-то решил, что Эвридика сокращается именно так), и был безумно счастлив. Мама подозревала об этом, но не вмешивалась, мудро считая, что каждому нужны свои отдушины, в которых они будут счастливы и спокойны, главное, чтобы это никому не вредило.
   Так и росла Анфиса с ощущением некоторой раздвоенности, среди декораций и пыльных кулис. Кстати, почему пыльных? В-общем-то они вполне себе нормальные кулисы были, от пыли Анфисины усы принимались мелко трястись, и она чихала, не переставая, а возле кулис ничего такого не происходило. Но это выражение такое, смиримся с ним. Закулисные мыши в разговорах – да и мыслях наедине с собой – использовали много шаблонных фраз и выражений. Такая уж у них привычка.
   Возможно, она выработалась от того, что они из вечера в вечер слушали одни и те же слова во время спектаклей или репетиций, когда артисты повторяли роль, приспосабливались к ним, и извлекали из памяти, чтобы не придумывать что-то новое, свое, такие уютные и домашние выражения, снобски считая себя при этом глубоко эрудированными и начитанными («скорее уж, «наслышанными»- поправляли их библиотечные мыши, не готовые разделить с кем-то славу самых, а то и единственных среди мышиного рода, начитанных мышей).
   Большую часть дня, а значит, жизни, Анфиса тихо шуршала под декорациями, в поисках завалявшихся крошек, или дремала в теплом бархате занавеса, огромного, темно-красного и очень уютного. Занавес тоже дремал – когда не было спектакля,  сцена стояла раскрытая, голая, словно молочные статуи в музее, где как-то побывала в гостях Анфиса, и занавес, гармошкой висящий вдоль портала, длинным мягким хвостом сворачивался на полу, словно сшитый на высокого артиста костюм, который вдруг надел артист невысокий, и штанины волочатся по полу, а руки едва выглядывают из рукавов. Этот занавес, сшитый театру на вырост, убаюкивал мышь, и они вместе видели сны про дни другие, про вечера, когда занавес вздрагивал, потягивался, просыпаясь, и с легким гулом растягивался через всю сцену, закрывая ее от зрителей до поры до времени, пока не грянет третий звонок, и не начнется спектакль. Театр оживал, сонная размеренность сменялась суетой.
   Анфиса любила присесть в углу сцены, в глубине, где ее не видели артисты и вездесущий Помреж, пролетающий по сцене, подобно урагану, и заглядывающий во все щели, проверяя, все ли готово к спектаклю, так ли все стоит и лежит, и не забыл ли кто-нибудь что-нибудь. Но мышь настолько маленькое существо, что спрятаться от нежелательных глаз ей не составляет труда, при определенной сноровке, конечно. А сноровка у закулисных мышей была! Это вам не по пустым залам библиотеки или музейных хранилищ дефилировать, в театре – мы уже говорили об этом – жизнь кипела. Спектакли монтировались, декорации носились из угла в угол, кулисы вешали и снимали, осветители тащили на себе какие-то приборы, громыхая штативами, костюмеры носились с костюмами, развешивая их за кулисами – в-общем, хочешь жить, умей вертеться, в смысле, уворачиваться – от тысяч (хотя директор и уверял, что в театре работает всего двести человек, Анфисе казалось, что в такие вечера  мимо нее с грохотом пробегают не меньше пары-тройки тысяч) ног и глаз.
   Про Помрежа я уже писала. Анфису ужасно веселило его имя:  Помреж , ну надо же, Помреж – помрешь – где нож – не режь… Мама уверяла, что имя литовское или польское, она как-то несколько раз смотрела польский спектакль, к ним приезжал на гастроли театр из Варшавы, так вот, она наслушалась вдоволь этих странных имен:  Евгениуш, Матеуш, Казимеж, Помреж. Помрежа там не было, но вполне мог быть, не правда ли?
   Так вот, этот поляк («Но может, все-таки, литовец»- сомневалась мама) приходил на сцену, истоптанную за день постановочной частью и делано закатывая глаза строил из себя невесть что. В жизни не принеся на своем горбу не одной декорации – Анфиса всегда пристально следила за монтажом спектакля, и могла перечислить по пальцам монтировщиков, работавших в тот или иной день – Помреж начинал строить из себя умирающего лебедя. То ему не так, это ему не сяк, и он сейчас на месте помрет – или кого-то – и Помреж пристально смотрел в глаза собеседнику, всячески намекая, кого именно – прибьет, если все срочно не исправят. Анфиса недоумевала, почему его все терпят. Конечно, она видела, из-за чего сердится Помреж: иногда декорация стояла немножко не так, иногда это была немножко не та декорация, или на привычном месте не оказывалось фонаря, зато он перегораживал проход в совершенно неожиданном углу, или забывчивый артист приходил позже всех, когда у Помрежа уже дым из ноздрей валил, и он бил копытом, словно взбешенный конь – но проблемы в этом не видела. В этом она, кстати, немного отличалась от своего рода. Закулисные мыши привыкли принимать близко к сердцу все проблемы театра, их глобальность лишала их сил и чувств, они закатывали глаза и падали в обмороки от каждой не верно произнесенной реплики или не замеченной костюмерами дырочки на подоле платья. Но философски смотрящая на жизнь Анфиса, которой пришлось смириться со своим двойным именем, замечала, что прежде чем закатить глаза мыши убеждались, что у них достаточно зрителей, а прежде чем упасть без сознания – что место вполне безопасное, и они не окажутся раздавленными равнодушной ногой реквизитора.
   Анфиса реквизиторов любила. Это были те прекрасные люди, которые приносили на сцену прекрасные вещи. В смысле, прекрасную еду. Другие тоже порывались порой выйти на сцену со стаканчиком кофе в руках или пирожком. А пирожок это что? Правильно, две-три крошки, упавшие на пол, которые станут обедом для закулисной мышки. Но тут выскакивал Помреж и гнал их поганой метлой прочь: « Куда на сцену с едой?». Странный он, конечно, совершенно без логики. В смысле, «куда»? Сам же говорит: «на сцену». Метлы у него, кстати, в руках не было никакой, ни поганой, ни хорошей. Но Анфиса к другим не придиралась, почти, и себя не трогала. Но вернёмся к реквизиторам. Этих людей боялся или уважал, или боялся и уважал, даже Помреж. Им можно было все. Они несли на сцену воду. Кофе. Чай. Шампанское (пару раз Анфиса пела песни в арьере сцены, нализавшись пролитого на пол шампанского, но мама так выдрала ее за усы, что она поклялась никогда не приближаться к алкоголю). Хлеб. Пирожные. Фрукты. И овощи. Они жарили яичницу и варили курицу. В-общем, Анфиса не могла думать о них без приятного урчания в мышином животике.
   Но реквизиторы на сцену выходили мало. В отличие от монтировщиков, которые проводили на сцене массу времени, принося и собирая по кускам декорацию спектакля, выстраивая какой-то особенный мир, состоящий из кулис, полукулис, падуг, ширм, павильонов, разной мебели или, скажем, неожиданных – внутри здания – деревьев. Анфису завораживала их работа, такая массивная, абсолютно мужская, в своей необходимости силы, чисто физической, чтобы принести эти килограммы и тонны, работа. Ее даже не пугала ругань, сопровождающая действия монтировщиков. Видимо, тут вылезала наружу та ее плебейская часть, которая была заключена в имени Анфиса. Этим она сильно отличалась от рафинированности своих родственников, вздрагивающих от любого, даже самого тихого, грубого слова. По этой причине во время монтажа закулисные мыши прятались по углам, чтобы не слышать, а главное и не видеть – представляете, как одеты люди, таскающие на себе много-килограммовые декорации? – монтировщиков. Анфиса же смотрела во все глаза.
   Впрочем, она тоже пряталась, чтобы ее не увидели. По простой причине: монтировщиков она не любила. Вот так, за работой их следить любила, а их самих – нет. И не за то, что они матерились, словно грузчики в порту, или пахли, словно дохлая рыба, в том же порту. «Или в другом?»- задумалась на миг Анфиса. «Не важно»,- махнула она лапой. Воняли. Словно общий вагон в поезде, едущим на юг (Анфиса не только не ездила на юг, но и в вагоне-то не бывала никогда, ни в общем, ни в купейном, но образ ее волновал, а потому доставлял удовольствие, если ей удавалось куда-нибудь его вставить мысленно). Словно казарма, полная солдат. Иногда Анфису несло, и она не могла унять воображение, как вы видите. Одним словом, дело было не в том, что монтировщики были недостаточно интеллигенты. На ее взгляд, они были просто стукачи, презренные доносчики. Люди, своими руками строящие прекрасное, внутри были черны, подобно нечищеным дымоходам.  Дело было в том, что они жаловались начальству на мышей. И обвиняли тех в поврежденных декорациях или дырках на кулисах.
   Вы дырки эти видели? Да мышам придется всем своим закулисным родом трудиться, да еще позвать в помощь библиотечных и музейных мышей, чтобы прогрызть такие дыры. Маленькую мышку обвинить легко, она не сможет прийти к директору, чтобы оправдаться. Юридических мышей, как вы знаете, нет, только крысы, а те никогда не согласятся выступить адвокатами у своих дальних и мелких сородичей. Да и зачем Анфисе или ее родне портить кулисы, в которых так уютно дремать? Те самые, давшие им фамилию? Или, скажем, декорация: Анфиса своими мышиными глазами видела, как монтировщик – разумеется, случайно – уронил ее, когда нес. Так причем тут она или другие мыши? Разве кто-то из них смог бы выгрызть такой кусок из металлической конструкции? А виноваты мыши. Всегда и везде виноваты мыши! Более того, начальство пару раз приносило кошек, чтобы те прогнали мышей из театра. К мышиному счастью, люди не рассчитали, сколько вреда может быть нанесено декорацией даже одной, не говоря о нескольких, кошкой, запертой ночью в незнакомом ей театре. Так что после того, как артисты, ругаясь, отказались садиться на диван, на котором со всей страстью, на какую он был способен в марте, оставил свою метку кот, призывая к себе кошек, а уборщица трижды перемывала пол, от идеи кошек-мышеубийц отказались. Да и мыши стали вести себя еще осторожнее, и стараться не попадаться на глаза монтировщикам или другим работникам театра, сколько бы прекрасных крошек не падало перед их чуткими носиками. Лучше подождать ночи и съесть эту крошку немного черствой, чем рисковать своей – и всего племени – жизнью ради последнего наслаждения свежайшим пиршеством. И мама всегда учила Анфису, как ее в свое время учила ее мама, Анфисина бабушка, и так далее, и так далее, до той самой пра-мыши, которая дала всему начало, что черствый хлеб полезнее для здоровья. «Во всяком случае, на тебя не натравят кошку»,- с пониманием слушала Анфиса маму.
   Впрочем, во время Анфисиных монологов, когда ее, распаленное праведным гневом воображение,  метало громы и молнии на монтировщиков, для описания которых она использовала самые черные слова, какие могла придумать (и куда только девалось в такие минуты ее философское отношение к жизни, которым она так гордилась? – «А вы представьте кошачью морду прямо возле своего укрытия, где вы вознамерились было провести прекрасную спокойную ночь, созерцая закулисные сны, тоже, небось утратили бы спокойствие!»), пара-тройка ее родичей отводили смущенно глаза. Возможно, за ними числился небольшой грешок, пара тройка дырочек в кулисах или отгрызенный уголок стола, но в этом они ни за что не признались бы перед Анфисой и другими мышами.
   Да и свежа еще была в памяти история с пуантами, в которых одна излишне впечатлительная артистка обнаружила мышиные экскременты.
   «Это был эксперимент»,- пыталась оправдаться мышка с романтическим именем Офелия – во время ее рождения, как нетрудно догадаться, в театре ставили Шекспира.
   «Эксперимент по экскрементам?» – язвили другие мыши.
   Офелия пыталась рассказать, что в ее хорошенькую и чуть сумасшедшую (а что вы хотели от мыши с таким именем?) головку зародилась мысль подружиться с артисткой. Но она не знала, как ей подать знак о своем существовании, потому что артистка в упор не замечала крошки, которые Офелия приносила той на гримерной столик, и то, что она грела своим тельцем ее носочки перед спектаклями, забираясь в них и тихонько посапывая…  И тогда…
   «Просто великолепно,- думала Анфиса, поглядывая на Офелию, которая, что-то напевая под нос, собирала со сцены упавшие с букетов лепестки,- и тогда она решила оставить ей подарок повесомее, в смысле, позаметнее. Отличный способ завязать дружбу.»  Очень отличный от всего, что она сама могла бы себе представить.
   Так что закулисные мыши предпочитали молча выслушивать Анфису, не поддерживая ее гнев. Вкус кулис и запах в пуантах заставляли их держать в памяти, что у них самих рыльце в пушку. В пушке. Испачкано пухом. Пушистое рыльце. В роду закулисных мышей не было учителей русского языка, так что порой они путались в словах. А призывать на помощь образование библиотечных им гордость не позволяла. Или гордыня, как сказали бы церковные мыши, приведя ряд теологических обоснований, но так как их никто не видел, то к ним никто и не прислушивался. Живут себе в церквях, молятся, попискивая, ну и Бог с ними. Артистов вон в древности, говорят, на освященной земле не хоронили, считая их профессию грешной, подобно блудницам и ростовщикам («Какое красивое слово: «блудница!»- мечтательно вздыхала в детстве Анфиса, когда ей на ночь мама рассказывала Мифы и легенды Древних мышей).  Так что закулисные мыши на генетическом уровне с неприязнью относились ко всему церковному. Разве что… Разве что восковые свечи, может быть? – но оставим это, а то сейчас раздастся зловещий шепоток церковных, что они предаются, мол, чревоугодию. А никакому чревоугодию они не предаются и предаваться не могут, свечей в театре не держат, во избежание пожаров, не то, что в церквях, так что грызть воск мыши закулисные могут разве что в мечтах, а мечтательное чревоугодие ни в одной заповеди не упоминается, как авторитетно заявили начитанные библиотечные мыши. Одна из них как-то прочитала от корки до корки церковный Кодекс, и ни слова об этом не встретила. Зато там было что-то про воровство. Но именно, что «было». «Было, да сплыло»- хихикала мышь, на всякий случай выевшая этот абзац из книги. Иначе бедным мышам придется с голоду помереть, если нельзя будет своровать пару-тройку хлебных крошек со стола.  А это, знаете ли, тоже нарушение заповеди – о любви к себе, и еще там что-то против убийства и самоубийства, особенно – самоубийства – было. Так что все мыши точно знали, немного воровства для пользы маленьких мышиных животиков – никакой не грех, а очень даже добродетель. Даже если церковные мыши возмущенно пищали от такого мышиного богословия.
   Был у Анфисы и звездный час, хотя она сама о нем вспоминать не любила, как и ее папа, называющий этот случай своей Ахиллесовой пятой. Анфиса не была согласна, потому что пята там была, но совсем не Ахиллеса, да даже и не ее. Как вы помните, она любила прятаться в дальнем углу сцены и наблюдать за спектаклем или, там, репетицией. Репетиция, это когда кроме постановочной части, Помрежа и артистов на сцену приходит Режиссер, перед которым трепещут все они вместе взятые (да, даже Помреж!) и Анфиса – за компанию и на всякий случай. У Режиссера имя еще более странное, чем у Помрежа, даже мама не бралась определить, из какого оно языка, а голос еще более громкий. Он вечно всем не доволен и заставляет артистов повторять одну сцену по много раз. Артистов это раздражает, а Анфису наоборот, успокаивает, потому что повторение одних и тех же слов убаюкивает ее, и она сладко засыпает, аки младенец у груди матери. В тот раз уснуть ей не удалось. Режиссер говорил все громче, переходил на крик, актриса, которая репетировала сцену, наоборот, все тише, и кажется, у нее начинали краснеть глаза, словно она была мышкой-альбиносом, Анфиса однажды видела такую в передвижном мышином цирке. У нее тоже были белая шерстка (актриса была блондинка), белые коготки, белый хвост – и абсолютно красные глаза. Вот и у актрисы сначала покраснели глаза, потом брови, нос и уши. Анфиса испугалась, что сейчас ее прямо со сцены заберут в цирк, и она будет выступать там в качестве альбиноса, а не в театре.
   Режиссер кричал на актрису, объясняя ей, как она должна испугаться новости, которую ей сообщает партнер, он показывал ей, закатывал глаза (в театре вообще все постоянно закатывают глаза, даже уборщица сцены ,-«видимо, место так действует»,- подумала Анфиса –«надо будет у окулиста уточнить, что он думает об этом глазном феномене»), пытался подпрыгнуть на месте. Анфиса смотрела во все глаза – нет-нет, не закатывала их, потому что боялась что-то пропустить из не понятных ей действий. Она высовывалась все дальше и дальше из уютного бархата задника, в который завернулась, как в плед, пока внезапно не осознала, что находится на сцене. И совсем-совсем без защиты. Голая и серая – никакой романтики, какая мнилась ей в тепле щекочущей мягкой ткани.
   «Ааааааа!»- завопила актриса и заскочила на стул, а потом и на стол, несмотря на высоченные каблуки на своих туфлях. (Кстати в туфлях и были те пятки, о которых думала Анфиса, когда папа бурчал об Ахиллесовой пяте, да еще сразу две, а не одна).
   «Браво!»- захлопал в ладоши режиссер,-«Наконец-то ты меня поняла! Запомни эту эмоцию, и так и играй».
   А Анфиса ретировалась в свой угол, пока никто, кроме актрисы, ее не заметил.
   «Да ты у нас и сама актриса?»- посмеивались над ней, смущенной до безобразия, другие мыши. «Сбегай к расписанию, нет ли тебя в распределении ролей на следующий спектакль!» «А сколько тебе платят за выход?»
   В-общем, это был настоящий мышиный провал. Потому что мыши недаром себя называли за-кулисными. Они свое место знали: за кулисами. А никак не перед, не на сцене. Разве что, когда в театре никого не было, и можно было поживиться чем-нибудь на полу или на столах. А при зрителях – ни-ни. Никогда. Ни за что. Ни за какие коврижки.
   Поэтому, если заехавшая к ним незнакомая мышь спрашивала ее, не слышала ли она об этой чудной – ха-ха – истории, Анфиса делала задумчивый вид, и все отрицала. Нет, не слышала, не знает, с той мышью не знакома, показать ее даже издалека никак не может. И пряталась, чтобы кто-нибудь другой не решил  показать ее. Издалека.
   Так и жила Анфиса вместе со своими сородичами и полоумной Офелией за кулисами, жизнью тихой – вы вот слышали, как мыши живут? То-то. И я – нет. Значит, тихой,- и не приметной для окружающих. Режиссер, Помреж, артисты и постановочная часть ничего о них не знали. Ну, кроме той актрисы, что увидела как-то Анфису, и другой, к которой Офелия бегала, в надежде подружиться, пуанты напоминали ей, что в театре, вполне возможно, а даже и скорее всего, есть мыши. В результате она посадила на свой гримерный столик мягкую игрушку, кошку с фиолетово-голубую полоску, и решила, что все решила. «Какая бедность языка»- в ужасе восклицали библиотечные мыши. «Какая безвкусица»- подхватывали музейные. Но актриса была довольна, ее не смущал странный вид кошки, восседавшей возле зеркала, и она свято верила, что мыши больше не придут. «Конечно, не придем, еще не хватало смотреть на эту фиолетовое чудище, от которого рябит в глазах, да щекочет в усах – пыль она собирает похлеще пипидастра». Кстати, пипидастр – это не то, что вы могли подумать, что бы вы не подумали. Не ругательное слово. Это родственник этой мягкой игрушки – радужно-полосатый ершик для вытирания пыли. Но слово чудесное. Похлеще, чем «решила, что решила».
   Так что мыши жили спокойно и счастливо.
   «Да, пожалуй, я счастлива»,- подумала Анфиса, которая, совершив рейд по ночной сцене и найдя огрызок под стулом, славно поужинала, а теперь уткнулась носом в теплую родную кулису, засыпая.
   

   


Рецензии