Третья дверь

Лёгко-голубым, свеже-зелёным, оранжевым солнечным утром, в конце мая, ехал я однажды на велосипеде с удочкой на реку, и так акварельно-чисто было небо, так пахучи непроглядные тополя вдоль дороги, так забыто-тихо вокруг, что поддался я своему непринуждённому чувству, остановился – и стал слушать соловья. Где-то совсем рядом, в нескольких шагах, на какой-то ветке, куда я сначала пристально и безнадёжно вглядывался, скрытый молодой блестящей листвой, пел тот соловей – и там рождались небудничные, восторженные звуки, каждую минуту всё новые, неутомляющие, по-праздничному достойные. Я не высматривал больше птицу, а просто оглядывался по сторонам – на недвижную, тяжёлую от росы зелень, на томительную голубизну. И слушал. Сперва волновало опасение, что соловей, как бывало раньше не однажды, вспорхнёт и, едва мелькнув, качнув ветку, улетит куда-нибудь подальше и там, чуть погодя, уже еле слышный, опять запоёт. Но соловей всё был тут, всё пел, так близко, так отчётливо. Радостно, вдохновенно забилось сердце: и день-то такой чудесный, и никто не мешает… Стоял и слушал я какое-то время – и при всей этой благодати стало мне всё-таки чего-то недоставать. И родилось уже другое волнение, досадливое, какое бывает, когда у тебя из самых рук что-то убегает – и ясно, что удержать не сможешь. Обычно ведь как думаешь: потом дослушаю, не последняя ведь весна, да и улетит, верней всего, вот-вот; и уходишь. Но соловей на этот раз всё пел и пел. И солнце не скрывалось, и мне спешить было некуда… И вот тогда, в ту прекрасную пору утра, весны, жизни своей, понялось с ошеломляющей очевидностью, что стой я тут, на дороге, хоть целый час, хоть даже целый день и пой передо мною и пусть ради меня одного соловей – всё равно я не впитаю в себя из его пения всю прелесть до конца, до предела, до дна. Можно и знать причину и смысл соловьиной песни, можно и устать его слушать – а всё-таки целиком её, песню, в себя не вобрать. Эта простая и строгая – тогда, в ту весну, показавшаяся прямо скорбной – мысль открыла мне всю надуманность и праздность моего занятия: стоять посреди дороги да слушать соловья. Всё равно не вобрать, не впитать эту музыку до конца, до дна. Одну-единственную песню птичью – и то не впитать. Уж чего помышлять о листве, о небе, о весне, о всей жизни!.. Ну, я сел на велосипед и поехал, куда собирался.


Уж так долго, так изнурительно-искренно пестовал я, тайно ото всех, свои мысли о том, что есть самое важное и во мне, и в мире во всём, и уж так потом лелеял своё открытие, обдумывал его ещё и ещё – и на каждом шагу находил ему подтверждения. И уж так дорожил я тем, что дошёл до всего сам!.. А тут вдруг случай один, случайный из случайных, сказал мне хладнокровно: больше не думай, не мучайся, теперь налицо факт, а факт и есть факт – и только… Да, теперь, после реанимации, я многое знал – и поэтому именно был растерян: даже противна была вообще способность думать, мыс-лить; являлось предположение, ленивое, равнодушное, что зря и раньше я доискивался, всё равно та случайность мне бы показала…
Допытываться же до всего самостоятельно было для меня с детства поистине смыслом жизни. Я всегда замечал, как много сил трачу на то, чтобы сдерживать мои же силы, которые всё-таки высвобождались, только бестолково – то в виде баловства, то в виде успешной учёбы, которую я не любил. Обо мне в школе и дома когда сказали, будто сговорившись, мол, вся рота не в ногу, один ты в ногу. Но это бала неправда. Ведь я, ощущая силы, чувствовал при этом себя неприкаянно: мне казалось, что все вокруг просто шутят, не думая так, как думал я. А я так рассуждал. Сила мышц, красота и талант – это всё лишь качества человека, качества, конечно, дорогие ему и ценимые окружающими; но даны они с рождения – в чём же заслуга самого-то их обладателя? Правда, эти качества получены в виде неразвитом, не в ухоженном; в воле самого человека их сохранить, развить, воспользоваться ими; для этого, разумеется, нужны такие черты характера, как целеустремлённость, гордость, трудолюбие, -- но и это тоже есть качества, дарованные природой. Качества – и всё; о достоинствах, по-моему, и говорить тут нечего. Такое мнение раньше, в отрочестве и в юности, воспринималось мною самим и другими, когда я ненароком проговаривался, как простое оригинальничание, но потом мне, взрослому человеку, стало странно соглашаться, что эта точка зрения не серьёзна или полусерьёзна, -- и я уже смело признал её настоящим убеждением. Его с тех пор я не боялся выражать и защищать. Ведь стыдно уж было поступать иначе: как раз я в то время отработал после вуза как молодой специалист действительно самостоятельно. И хорошо помню, как несколько лет тому назад, мне тогда не было и тридцати, тот давнишний мой вывод как бы сам, наконец, выразился кратко: единственное достоинство человека – его личное духовное усилие… Ничто не может его, этого усилия, заменить, перевесить: ни данные судьбой талант и внешность, ни богатство и благополучие, даже и добытые в поте лица, ни везение и удача. Тут, в чём и дело, человек один на один сам с собою: не раб мыслей чужих и свои мысли не может втолковать другому. Когда он захочет и решится ответить на любой вопрос – ответить без всякого влияния и совета со стороны, -- то уж это будет подлинно его достижение, истинная мера его. Ближайшие друзья мои отвечали на это молчанием, но такое, по известной поговорке, согласие со мною почему-то наводило на меня какое-то бессильное смятение – опустошённость человека, пришедшего туда, куда он долго и трудно шёл…
Друзей у меня много, институтские друзья в основном, живущие в том же, что и я, городе и в соседних городах; некоторые из них просто, так сказать, приятели. И вот с одним таким я с некоторого времени вдруг серьёзно сблизился – при этом всё-таки не сойдясь!.. Я встретился с ним случайно на улице; он был в командировке, что ли, приезжал зачем-то из того городка районного, где работал, закинув диплом, каким-то краеведом. Уже при самой встрече меня поразила перемена в нём: он был каким-то другим – и вместе с тем всё таким же. Так, очень похоже, бывает с человеком, когда на него сваливается большое счастье – всех бы кинулся целовать. Но что за счастье видеть меня, однокашника, с которым настоящей дружбы не было. Это меня прямо-таки насторожило. Но мы поговорили всего минуту-другую – и уже казалось, будто именно ко мне он и приехал в гости. Так что как бы само собой получилось, что мы пришли на мою квартиру. Сели, конечно, за стол; что же, давно не виделись. Но оказалось, что он не выпивает вообще. И не курит. Я напомнил ему, что не всегда ведь так было. И тут в разговоре произошёл такое поворот, который, как мы оба почувствовали, определит, в несколько следующих фраз, наши теперешние и дальнейшие отношения. Мы смотрели друг другу в глаза открыто и испуганно. И он сказал лишь считанные слова… Я напряжённо молчал… Немного оправившись, я спросил его со смелостью человека, который взглядов собеседника не разделяет: носит ли он крест? Он распахнул рубашку. Мне сразу сде¬лалось стыдно за свой вопрос. Я подал чай. И тут он, оглянув кухню и чего-то не найдя, вынул из портфеля иконку, устроил её на столе, встал и помолился. Встал невольно и я. Теперь мне было стыдно молчать. Сели. Он спросил, ношу ли крест я. Пришлось сказать, что я вообще, со слов родителей, некрещёный. Помолчали ещё. Он спросил, почему я не крещусь. Приходи-лось сказать неприятные обоим слова: что я не придаю этому особого значения. Тогда гость заговорил, заговорил со мною, как с мальчишкой. Я чувствовал себя в дураках. Отвечал коротко и уклончиво. Тоном своим он дал мне понять, что я поставлен перед вопросом, на который должен, обязательно должен дать ответ. Расстались мы и тепло, и сдержанно: не как давнишние однокашники – этого будто бы и не было в нашей жизни, а как попутчики в купе, говорившие искренно и доброжелательно целый вечер. Обменялись адресами, хотя у меня, о чём я почему-то промолчал, и так был записан его адрес…
Не совсем правда было то, что я ответил тогда ему. Да он это и почувствовал, конечно; не мог не почувствовать; по себе знаю. Я ведь обо всём этом раньше думал… И особое значение этому придавал. Вопрос этот – и больной, и зыбкий, и неуловимый, и затасканный, старый, древний, вечный, что ли; и самое, наверно, точное из всего, что уже сказано о нём, -- несказанный. Но ответить на него я, по своей привычке – сам, и захотел, и решился. Долго тянулся этот заданный себе уединённый урок, не находилось нужных слов, а подходящие слова пугали своей новизной. Помню, как я, доискиваясь, что есть самое важное во мне и в мире, спросил себя, и помню свой трепет от самого этого вопроса: есть ли во мне что-то такое, что не есть только тело и что, значит, будущую судьбу тела не разделит?..
И я ответил на этот вопрос утвердительно.
Случилось это не в какой-то определённый день, не в откровенный миг и не в связи с каким-либо биографическим событием. Решалось во мне это непринуждённо, постепенно, просто и спокойно, без всяких даже внутренних монологов, а как бы исподволь; притом – интимно, тайно ото всех в целом мире. И могу лишь приблизительно вспомнить, когда во мне в основном свершилось, состоялось и утвердилось: это когда я стал проявлять интерес к тому обстоятельству, что я некрещёный. Только тут я всерьёз стал прислушиваться к советам знакомых и кое-кого из родных, которые заговаривали о крещении. Но я всё отмалчивался, потому что не хотел делиться ни с кем своими мыслями – ведь я как раз об этом тайно и думал. К тому же мои рассуждения могли кого-то обидеть. В бессмертие души я поверил, и разве этого мало, чтобы быть приобщённым к сущности человеческой – к духовности? Зачем же ещё и креститься? Пожалуй, лишь для того, чтобы испытать обряд, который испытывали все мои предки и вся моя страна – соблюсти традицию… Но такие резоны не устраивали почему-то меня, более того – устыжали и пугали: строгая и торжественная тайна, именуемая таинством, была для меня неумолимо-притягательна – и непонятна. Как-то странно мне самому было думать, что я, только чувствующий нечто, в будущем вдруг пойму значение её… Но надо же было когда-то и начинать! Я, однако, не стал спешить и – для посещения церкви с той целью – поджидал такой день, когда бы мне было особенно хорошо.
Но на целых полгода, с лета на зиму, пришлось отложить крещение…
Человек я самый обыкновенный – легко признаюсь я в этом самому себе, потому как предмет, который имею в виду, касается в самом деле любого и каждого, как хлеб ежедневный. Ничего не значит тут ни моя биография, ни положение семейное, ни профессия, потому как учитыванье их наводит меня на вздорное предположение, что не будь они, бытовые стороны моей жизни, именно таковы – не было бы и тех поисков, не произошло бы во мне тех перемен, не было бы и того ответа, который рождался несколько лет, не появилось бы, например, намеренья креститься и не было бы даже той случайности, которую мне довелось пережить… Нельзя только не учесть, что я люблю читать. Друзья у меня разные, и книги я читаю разные. Это всегда настраивало меня выделять то, чем люди и книги друг от друга отличаются, и дорожить этим особенным в них; в то же время пристальный взгляд на всё воспитал во мне склонность гадать, как же, при всём их различии, книги уживаются на одной полке, а люди – в жизни.
После того ответа утвердительного иначе смотришь на всё. Вот в мальчишках слыхал я, что говорят о тех, кто падает с крыши или с какой-то другой губительной высоты: будто бы он за какие-то мгновения вспоминает всю свою жизнь. Но как же это истолковать – что именно всю? Значит, вспоминает жизнь свою, начиная с того мгновения, когда он оступился на опасном краю, и кончая мгновением рождения своего. Да ведь так, конечно, и должно быть: человек летит с крыши – и летит по всей, так сказать, продолжительности своей жизни, только в обратную сторону – к пределу своему физическому и духовному. Физический стремительно приближается – ну вот бы он, падающий, только и орал бы от ужаса, ан нет: зачем-то и почему-то успевает он вспомнить свою жизнь, да ещё и всю…
И я тоже, идя к ответу своему, шёл в сторону детства своего, в сторону своего истока, начала.
Об открытии своём – о том, что срок души человеческой не ограничивается сроками жизни тела, -- я никому не говорил, но желание сказать возникло сразу, и сдерживался я с трудом, как, например, в беседе с тем однокашником. Зачем держать свои мысли в тайне, если они не стоят самого этого слова; по крайней мере – мысль не есть самая тайная тайна. Да, человек – тайна, как и весь мир – тайна. Но вот только мелко человек сам себя ценит; и мир мелко ценит. Он, человек, такая есть тай¬на, что ему и в голову, набитую расчётами, не приходит. Скрывать свои мысли, чувства, планы, грехи, связи, капиталы – это значит нагромождать некие завалы на пути к тайному более глубокому. А самого предела тайного, дна его – не достичь никогда.
Понятно чувство негодования, когда к тебе заглядывают в замочную скважину, когда подслушивают твой телефон, читают твои письма; но негодование это во мне всегда направлялось не на то обстоятельство, что чужому стало доступно нечто моё личное, а на саму собственно хитрость любопытного; именно ведь хитрость смотрящего в замочную скважину нервирует и оскорбляет человека, ибо тайн у него гораздо больше, чем можно увидеть в дверную дыру. Ну кто в юности не просил, по причине неумения, приятеля написать за него любовное письмо; и кому не доводилось выполнять хоть раз в жизни такую просьбу или подобную ей? Человек скрытным не сотворён. Неуютно, холодно и беспокойно жить, когда всё своё, как говорится, носишь с собою – когда мучаешь и унижаешь себя, признаваясь себе в том, что только у тебя и тайны за душой, которая схоронена где-то в кармане, под подушкой, в щели какой-нибудь. И как раним и беззащитен тогда человек. Вот вспомнить хотя бы, сколько стыда, досады и тоски было, когда меня призывали в армию: когда, проходя медицинскую комиссию, бродили табуном, все голые,  по кабинетам и везде всех одинаково, и при других, щупали, простукивали, прослушивали, приказывали зажать одно ухо, потом другое, закрыть один глаз, потом другой, заглядывали в рот, ковыряли в нём; когда на чистом полу босым было зябко и щекотал под мышками холодный пот; когда то и дело сталкивались, в тесноте, с бледными плечами; и когда, наконец, в одном кабинете, сразу перед несколькими людьми, стройно сидящими за столом, велели спустить трусы… А ещё тогда, начиная со школьных старших классов, было у меня и нетерпение, и страх за уходящее время. Как же так, день идёт за днём – и не повторяются, и знаешь, что не повторятся; и такая ли жалость к себе, прямо хоть садись да записывай всё подряд; но тогда и жить некогда станет, будешь тогда лишь сидеть и писать, писать; сначала – как вчерашний день прошёл, потом – как сегодня встал, сел за стол, сижу и пишу о вчерашнем дне, записываю, наконец, о том, как записываю. И я, конечно, не записывал; но ведь такая затея тогда казалась единственной, спасающей жизнь. А вот знал бы, что ничего не забывается, что память всё, и без моей озабоченности, сохранит, что она сама по себе есть некая шкатулка, просто до поры заповедная даже и для меня, но совокупное богатство, накопленное ею, есть аккорд мой личный, есть моя душа.
И ещё раньше, в отрочестве, когда детство, с его безумным счастьем и счастливым безумием, как-то вдруг оказалось позади и когда новые переживания ещё трудно было выражать в словах, тогда уже назревала и копилась пока не изъяснённая тоска. Вспоминая отрочество своё, всегда вспоминаю дождь и свою любовь к дождю, к этому любимому моему явлению природы. Когда родилась эта любовь? Может, в детстве ещё, когда я, босой, выбегал во двор после краткого и густого летнего дождя, топтался по липкой грязи, по тёплым лужам, останавливался на месте и начинал ёрзать ногами, чтобы они закапывались глубже, под грязь, где была не пробитая дождём горячая пыль, мягкая как пух. И вот однажды я, отрок, шёл под дождём из одной деревни в другую. Был, наверно, конец лета. Шёл я по полю, по тропинке; в резиновых сапогах, в куртке какой-то, в кепке. Никого вокруг не было. Дождь лил ливмя. Снял я кепку, чтобы вода, чистая, милая мне, поливала мне голову. Всегдашнее моё отношение к дождю как к чуду ласково томило меня – как и теперь в ненастный день томит. Что же это такое: вот воздух, вот вода, вот земля; вода тяжелее воздуха, но оказалась где-то там, на высоте, и теперь падает на землю. Знаю я эту физику: вода в виде пара, который легче воздуха, поднялась на высоту, там слилась в капельки, и они, отяжелев, валятся вниз. Ну хорошо, свалились бы, и всё; так ведь нет, дождь идёт минуту целую, да что там – целых две, три, пять, десять! Целый час, целый день!.. И это понять, вобрать в себя уже как-то нет и сил… Тогда, в отрочестве, я подолгу не слушал соловья, тогда мне ещё думалось, что я потом его дослушаю – и потом когда-нибудь пойму загадку дождя. И вот от счастья этого огромного, от дальней дороги под тёплым любимым дождём, от блаженной усталости в теле, от лёгкости в душе, от сознания неизбежного открытия в будущем этой, дождевой, загадки и всех других загадок так мне стало сладко, что мало показалось даже воздуха вокруг. И захотелось вдосталь надышаться; когда-то ещё, подумал я, придётся идти так же одному через поле под дождём, и почему бы мне теперь, в такой радости, не вздыхать в полные лёгкие. И стал я дышать глубже, подымая плечи, распахнув куртку, расстегнув воротник рубашки; стал закидывать голову вверх, под дождь, руки в стороны разводить, останавливаться; стал вздыхать до боли в груди; уж вот, казалось, остаётся ещё какую-то малую капельку воздуха в себя втянуть, и буду я сыт им – но так и не мог надышаться. Это меня обидело и насторожило навсегда – помню до сих пор. Если бы только тайна дождя, её я потом, конечно, разгадаю, а тут и разгадывать нечего, тут всё в твоей воле: вот ты, вот воздух, вздыхай сколько хочешь – а и не можешь вдохнуть полной грудью.
Сколько раз я и в отрочестве, и в юности вглядывался, то с завистью, то с удивлением, то с недоверием, в ту бездну, которой, для обозначения её, одного общего слова никогда не удавалось подобрать, -- в детство своё. Жадно рассматривал я те фотографии в нашем семейном, родителями заведённом, альбоме, где я – ребёнок; и выражение моего лица на них пробуждало воспоминания о главном впечатлении, которое было в том возрасте: я есть, ну есть же я, есть – а начала этому самому «есть» не знаю, незнакомо оно мне, начало. Но нет и намёка, судя по фотографиям, что я тогдашний, младенец, нуждаюсь в том, чтобы знать начало, помнить его, учитывать его; то есть состояние у меня, у ребёнка, было, значит, такое, будто я есть уже всегда; только вот удивляют существа вокруг, эти люди, которые тискают, кормят, моют меня, и что-то я, бывший всегда, их не припомню. Ребёнок, только начав ощущать в себе присутствие разума, первое, для чего пользуется им, это понимает, что он уже живёт всегда, и кроме этого ничего другого он понимать не может. Понимает он, что жизнь его бесконечна в оба конца, что ему горевать нечего, только люди, которые вокруг и рядом с ним, как бы ему чего недоброго не причинили, одна и забота. У него, у ребёнка, то есть у человека, понимающего всею сущностью своею безвременье времени, бессмысленность времени, состояние как бы спросонья. Да ведь и старики, прошедшие сквозь строй многих лет, тоже чувствуют бессмысленность времени и тоже ведут себя как бы спросонья, заговариваются, словно бы задрёмывают… И навеки блажен, моими молитвами, тот, кто раз и навсегда обрёк меня на бесконечный путь, -- человек, который мама.
То время истинного земного блаженства, когда маленькое сердечко и звёзды небесные, которых ребёнок, может, ещё и не видел, это одно и то же, уходит, по мере того как человека окружающие заражают своим бытовым опытом, делают его, что называется, смышлёным, втягивают его на ту дорогу радостей и бед, для которой он и был ими зачат и рождён. Чувство предстоящего большого земного пути сквозит особенно, конечно, в отношениях матери и ребёнка. Когда, помню, мама укладывала меня спать, то она как бы доверяла дойти куда-то одному, дойти и вернуться; пока я спал, она поджидала меня: трогала мою голову – не горячая ли, ноги – не холодные ли; и когда я просыпался, она была рядом – встречала; и для обоих была радостна эта минута – всё обошлось хорошо! Привитый мне жизненный азарт толкал меня, ребёнка, топать, идти, шагать. Уши слышали, глаза смотрели, и скоро я уже захлебнулся от голубизны неба, от зелени листвы, от смятённого предгрозового ветра, от чудес, написанных на замороженном стекле. Очень памятен тот случай, когда я открыл, что зелёно-голубой мир, однако, не бескрайний. Мне тогда, маленькому, не позволяли ещё ходить далеко от дома, да и самому, поражённому пестротой мира, было страшновато. Но если мою руку крепко держала рука мамы, то я не боялся и зайти в соседний двор, где шипели подкрадывались гуси, и даже ходить через всю деревню к магазину, у которого рыскали собаки с охочими глазами, а на ступеньках сидели сонные дяди и разговаривали протяжными голосами, словно обожгли языки. Однажды захотелось мне узнать, куда ведёт просёлочная дорога, о которой взрослые говорили с таким уважением. Конечно же, мне откроется невиданное! И я пошёл. Что же, вышел за деревню, иду, шлёпаю сандалетами по своей короткой тени. Солнце палит, по обочинам – кусты; встретился столб полосатый и с цифрами. А оглянулся: деревни уже не видно, и впереди – стена высоких кустов. Я попрошёл ещё, и дорога стала заползать в сторону и одновременно выпрямляться. Оказалось, что это был поворот. Я миновал его – и опешил: передо мной была деревня, другая, но совсем такая же, с такими же резными наличниками на окнах домов, с такими же журавлями у колодцев, огородами, мостиками через канаву. Да как же это может быть! Разве дорога, настоящая широкая дорога ведёт в такую же деревню, как наша? И я заплакал от обиды… А когда шёл обратно, ещё издалека увидел маму и сразу понял, что натворил. И хлестала меня, плачущего, знакомая добрая рука. Но жизнь брала своё; душа, ввергнутая в земной мир, призвана была и полюбить его: радость жизни стало составлять даже и сознание малости мира. До сих пор ещё, и взрослому, так приятно свернуться калачиком под тёплым одеялом, так чуждо и враждебно всё то, что грозит разбудить, поднять с кровати… Доступность мира рождала восторг. Над зелёным лугом, что на задворках нашего дома, в голубом небе висело мягкое облако, сверху – белое и пушистое, снизу – синее и плоское, будто лежало на прозрачном стекле, и хотелось выбежать на луг и посмотреть на облако вблизи. Пора детства как бы слилась для меня в одно единое событие. Например, я не могу сказать, когда именно, на каком году моей жизни, и летом или зимою, ветер сорвал с крючка шест журавля у колодца и ведро повисло, качаясь высоко, и его ловили длинным багром. Не могу я вспомнить потому, что тогда, в раннем детстве, само воспоминание было неожиданным и странным: как, разве этот день, этот снег, эта трава, это небо, этот колодец не были всегда? Или разве всегда не будут? Разве было или будет что-нибудь совсем другое? Так зачем и что вспоминать! А в детстве всё так: что бы ни случилось – всё ребёнку думается: должно же это иметь какое-то значение и продолжение в жизни, не состоит же жизнь из случайностей, должно же это когда-нибудь аукнуться!.. Забывавшая чувство безвременья времени душа, когда я из ребёнка перерастал в отрока, стремительно становилась одинокой. Хорошо ребёнку, который ещё может, напуганный чем-то или кем-то, с разбегу ткнуться в живот матери, как бы просясь в последнее и пока единственное своё покинутое пристанище. По ночам, когда почему-то проснёшься и не спишь, смотришь, бывало, и смотришь в окно, еле угадываемое, -- и вот и вот уж на тебя глядит кто-то искоса, не моргая, или с тебя не сводит глаз бык, который в стаде ходит мимо огорода, с кольцом в носу, -- и я кричу в темноте. Мама тотчас подойдёт ко мне, будто не спала. Я обхвачу маму за шею и до боли прижмусь щекой к её, мамы, подбородку. Мама уложит меня с собою; я возьму на грудь себе её, мамы, руку, ту знакомую руку, и успокоюсь. Слёзы высохнут и защекочут под глазами; мне хочется потереть щёки, но и руку выпускать боязно, и я тащу её, руку мамы, к своему лицу, а потом опять к себе на грудь. И когда рука мамы вздрагивает во сне, я крепче стискиваю её…
Утрату чувства растворённости в мире скрашивали дальше по жизни только какие-нибудь другие первооткрытия: первый раз в первый класс, первые, неистощимые на выдумки, мальчишеские проказы, первая любовь… Я, как и все мои сверстники, лишённые связи со всем миром целиком, начинал скучать, спорить, врать, стараться обособиться уж на всю жизнь остальную. Школа, после первых классов, стала надоедать, ходил я туда больше из-за встреч с одноклассниками, из-за каких-нибудь смешных учителей, из-за какой-нибудь, наконец, девчонки. Дружба отроческая мучила своей непостоянностью, соперничеством, завистью. Первая любовь истязала своей неразрешимостью, смущалась мальчишескими разговорами об иных, животных, отношениях с теми, кто не мальчишки, не парни, не дяденьки. Расчётливый, навеянный в старших классах со стороны, замысел кем-то стать, сделаться таким-то и таким-то окончательно, как ощущалось, связал душу. Дружки смотрели то с завистью, то с усмешкой – и все одинаково хитро. Они, конечно, переживали то же, что и я: один, смотришь, все в одиночку держится, двое других всё меж собою шепчутся, третьего никто и близко к себе не подпускает, разве что послушать какую-нибудь забавную или нечистую деревенскую сплетню. Ну а человек, загнанный в угол, в этом углу, в конце концов, и вьёт своё гнездо: у каждого-то свой характер, у каждого-то свои способности, у каждого свои планы, свои любимые предметы, учителя. Но оглядки на душу свою, хоть и рассеянные, хоть и второстепенные, всё-таки были: посматривал же кто-то на звёзды, засыпал с любимой книгой, пописывал стихи, поражался мудрости и простоте своих бабушек.
Не покидало и меня вовсе младенческое чувство всеохватности и всерастворённости. Сквозь годы грубо-биографических событий – сквозь железные годы армии и бестолково-крикливые годы вуза – тонким лёгким пёрышком пролетело, нигде не осев, не прилипнув, не испачкавшись, затаённо-тоскливое желание: а вот будет время, когда я отойду от жизни суетной и разберусь – разберусь в чём-то главном, и до самого донышка… Душа же, не знавшая, наверно, о таких моих расчётах, трепетала, когда ей захочется, -- в снах… Не раз мне снилось небо, голубое, высокое. Задрав голову, я стою на лугу за домом и почему-то вдруг чувствую, что могу полететь. Боясь и желая этого, я раскидываю руки, плавно, и только чуть-чуть пугаясь, падаю, но не касаюсь травы, а повисаю над нею совсем рядом, так что травинки щекочут мне шею. Теперь уж мне досадно, что я так низко; желание лететь мучительно; я глубоко вздыхаю, напрягаюсь до стона – и подымаюсь, подымаюсь! Вот уж до травы не дотянуться рукой, вот я выше огорода, проводов, деревьев… Меня теперь несёт ввысь как шар. Здесь, на высоте, просторно и легко, здесь свободно гуляет ветер. Он треплет мне волосы, задувает в рот, так что я захлёбываюсь им. Глубоко подо мной – мелкие квадратики крыш, серая полоска дороги, бескрайний лес; голубые волны ветра катятся по лесу как по траве. В глазах у меня туманится, и я сжимаю глаза, чтобы слёзы опали с ресниц, но всё плачу и плачу от счастья. Но и тоска всё-таки есть, и есть отчаянье…
И пора сосредоточенности внутренней, с желанием разобраться в главном, пришла как-то внезапно: я вдруг обнаружил, что уже какое-то время, год за годом, отрешённо и ненавязчиво, собираю как бы по зёрнышку своё новое понимание всего и вся. Ведь жизнью я был разочарован, как тем поворотом, за которым другая, но такая же деревня… Ведь на самолёте я ни разу в жизни не летал и мелких кубиков домов с высоты видеть не мог, не летал и на воздушном шаре, ветром не захлёбывался… Ведь книги, телевизор и любое общение лишь обвязывали жизнью, как верёвкой, а не объясняли её.
Сначала было недоумение: как, разве о дальнейшей судьбе души, после смерти тела, вопрос уж так неожидан и нов; разве не видно из истории всех тысячелетий, всех материков и народов, что люди в бессмертие души верили всегда, что вся история человечества была историей верующего человечества; как, разве не ясно, что если и были единицы, которых современники называли неверующими или неверными, то ведь так было потому, что они, эти единицы, просто-напросто не так верили, как большинство остальных; и разве уж так убедителен довод о том, что наш век, двадцатый-то, с его научными открытиями, неопровержимо отвергает все предыдущие века – будто в прошлых веках не было открытий, которые поражали людей больше, чем ныне поражают смотрящих телевизор несколько человек, которые бродят по Луне, и разве нет, если на то пошло, таких загадок в прошлом, что нашему хвалёному веку не по силам; резвее не очевидно, что именно в прошлом, отнюдь не в настоящем, жили умы, которых современный человек называет величайшими?.. Это недоумение всколыхнуло во мне чувство задора и даже возмущения, что все мы закрываем на происшедшее в истории глаза. Уж раз все и всегда, и везде верили, так, значит, была в том потребность, насущная из насущных; человек, получается, без ответа на этот вопрос жить не мог и до сих пор, образно говоря, сидел бы, опершись на руку, как тот классический мыслитель, и, разумеется, тоже голый, ибо во что же бы он оделся, когда изготовил бы себе хоть шкуру какую-нибудь. Ему бы до этого было недосуг – он бы всё сидел и думал: верить ему или нет? Ну так вот для того, чтобы время одеться было, чтоб нашлось время накормить себя и семью, построить хижины и дворцы, писать музыку и книги, метать спортивные диски и мечтать о дружбе с марсианами, -- для всего этого нужно было освободить себя от того насущного вопроса, решив раз и навсегда: верить!
Потом было во мне чувство озабоченности – если не страх, то содрогание, которое обозначилось после одной бытовой картинки, неизгладимо смутившей меня. Во дворе нашего деревенского дома, где-нибудь за крыльцом, обычно стояла кормушка для кур, ящик продолговатый и неглубокий, и всегда он, если ком вынесен, тесно был окружён курами, которые, толкаясь, кокая и клюясь, жрут свою пищу. Иной и не подступиться к ящику, так она изловчается клевать снизу, другая встала обеими лапами прямо в кормушку, работает клювом своим, заляпанным хлебов и картошкой варёной. И тут кура дохлая. Лежит рядом с ящиком тем. И все куры так по ней и ходят. Прямо стоят на ней, на её перьях, грязными, в навозе и корме, лапами и клюют себе да клюют… Ну а человек понимает. Что понимает? Понимает, что умрёт. Что все умрут. Умрут все. Каждый умрёт. Любой умрёт. И не будет иного. Иного не будет. Иного-то – не будет. Иного-то… И ему, человеку, существу, имеющему душу, это нипочём! То дождь, то снег, то град падает с небес; такие же, как он, по другой планете гуляют – и хоть бы ему что… Значит, люди ведают – веденьем каким-то внутренним, неуловимым, неизъяснимым, что они будут жить и после смерти своей, будут жить ещё как-то потом. А то бы ведь они, имеющие разум, попросту сошли с ума в ожидании смертного часа. Но вот, читаешь, даже люди молодые, в расцвете сил и лет, хоть бы что стоят на эшафоте, и даже ещё подбирают какую-нибудь пламенную фразу, и даже отворачивают свои лица в некоем порыве от креста, поднесённого священником к их губам. Отнюдь не валяются в обмороке у ног палача. Это ведь только тело, тело, это оно, словно гадюка под вилами, может иной раз заизвиваться перед наступающим неотвратимым тлением. А душе что! И независимо от того, признаёт ли её разумный обладатель, что её судьба нескончаема.
Есть, есть она в человеке – потребность, неутолимая в жизни плотской, слышимой, видимой, осязаемой, и мучает она того, кто не включает в свои рассуждения душу, порождая в таком неизъяснимую тоску и апатию, и не может такой человек ни досыта наслушаться соловья, ни вздохнуть полной грудью – не этого он, сам того не понимая, жаждет: то вскипает в нём невнятная потребность вкусить от тайны неминуемого будущего.
И не в том ли корень подвижничества известного благонамеренного, что питает себя теориями-сказками о всевозможных «золотых веках»? Различны столетия и страны, где обитали те мечтатели, но вот мечты их разительно одинаковы – все они в будущих «золотых-то веках», в будущих! Да и как же иначе могло и может быть? Человек, заявивший – а ему, разумному, на то воля дана, -- что он, видите ли, неверующий, всё-таки находится как бы в поле некоего невидимого магнита. И душа его бессмертная, притаившаяся в нём, загодя уже грезит о будущем возможном счастье своём. Человек же, слыша в себе этот тайный позыв, ошибочно принимает его за подсказку быть оптимистичнее и, не довольствуясь необходимым, обрушивает всю мощь своего разума на услаждение потребностей тела, насилуя и губя себя и природу. Он, вытаращив в опьянении от собственных фантазий свои теперь уже полуразумные глаза, всё-таки не может сегодня или завтра осуществить все те прихоти тела, которые сам для него придумал, а потому считает себя несчастным – и поневоле вынужден отложить, перенести исполнение посяганий своих куда-то из сегодняшнего дня – в день, конечно, будущий.
Уж не есть ли даже и сама жестокость людская изощрённая, чуждая природе зверей, птиц и гадов, тоже проявлением того подспудного осознания невнятного: всё равно все будем там!.. Не потому ли они, люди, признают за собой право и казнить себе подобного – именно подобного себе, душу имеющего – или держать его долгие годы, а то и всю жизнь в каменном мешке, что само собой предполагается: лишаемый свободы или жизни будет всё-таки жить где-то как-то и ещё – потом?.. Не подсознательная ли вера в бессмертие душ даёт, в конце концов, основание одним присваивать себе волю других: существовать по пришедшим кому-то в голову идеям, отрекаться от родителей и детей, идти под свинцом в атаку?.. Да и сам человек не по ли же причине расходует жизнь свою единственную то на мелочный быт, то на погоню за богатством, то на похоть, то на пьянство?..
Та озабоченность неприятная прошла во мне совсем, когда я стал вглядываться в людей, живущих вокруг меня и рядом со мной. Я почувствовал бодрость. Потому что люди, не задумываясь о том, знают, почему им бодрыми быть. Уверенность их сказывается в каждом поступке, обдуманном или бесшабашном, и в работе изнурительной, и в гульбе; а старушки, так те прямо говорят, дескать, устали, зажились, помирать надо – и не помышляют вовсе этим кого-то удивить или тронуть. На каждом шагу проговариваются люди о своём, не изречённом ими, предчувствии: выйдет ли книга, пишут о ней, мол, она увидела свет – разве не сравнимо это с появлением каждого человека в этом мире; или когда произносят самое обычное слово, слово «спасибо», то этим не столько благодарят за добро, за помощь, за услугу, полученную от ближнего, сколько, наоборот, выражают свою надежду на будущее к себе добро, и к себе, и к ближнему, потому как слово «спасибо» состоит из двух слов, первое из которых – «спаси!». Вот ребёнка, играя с ним, подбрасывают вверх, и он смеётся от радости. Подбрось-ка взрослого в пылу какого-либо торжества; он, конечно, улыбаться будет, но всё-таки с напряжением, потому что каждый раз, взлетая, невольно будет думать: ой, поймают ли меня? А ребёнок не боится – поймают! И человек, с его земным путём, подбрасывается, как тот ребёнок, в жизнь, словно в воздух, уже имеющим уверенность известную, и он счастлив этой, конечной, земной жизнью, как ребёнок счастлив полётом, потому что ведает – ве-едает, небось! – что его, после смерти, как ребёнка при падении, примут некие недремлющие руки. И нет людей действительно обездоленных, если они даже и считают себя такими, -- всех ждёт своя доля. И тот, кого называют верующим, есть человек, который всего-навсего честно признался, что он не смог бы жить без важнейшего ответа на важнейший вопрос; а тот, кого называют неверующим, есть человеку, который по какой-то причине не хочет в этом признаться.
Таковы были те несколько потаённо-напряжённых лет моей жизни, на самой, может, середине её, которые привели меня к тому открытию: что я верю, что верил всегда и что все люди всегда верили и сейчас верят.
От признания такого я нашёл себя совсем другим человеком, которым не так давно ещё не был; хотя ведь я ни в чём, кажется, не изменился. Радости от этого открытия я не испытал, потому что оно таково по своему смыслу: оно не заставляло меня обновляться. Но доволен я был. Я был доволен тем, что понял всё сам, лично.
И я всё думал, где бы мне креститься и кого бы попросить быть моим крёстным. И всё ждал в себе состояния спокойного и светлого.
А потом был тот случай.
Однажды, летним солнечным днём, я вышел на улицу – и сделал всего несколько шагов… Настроение у меня было прекрасное: собирался в деревню на праздник. Я помылся в ванной, надел чистое бельё, чистую рубашку, летний светлый костюм, новые лёгкие ботинки, взял свежий носовой платок. Повесил на плечо сумку… Во дворе, в этот погожий день, было много и детей, и взрослых. Я вышел на яркое солнце с радостью в чистом теле, глядя весело по сторонам… По асфальтовой дорожке вдоль дома прошёл до соседнего подъезда. Одна моя рука, левая, привычно держалась за ремень сумки; другая рука, правая, была в кармане пиджака, где, тоже по привычке, расправляла носовой платок, чтобы он там не сгибался и не оттопыривал карман… И – лечу… Лечу стремительно головою вниз. Какое это было огромное мгновение! В него вместилось и возмущение, что как раскопали когда-то дорожку, залив её наспех неровным бетоном, так и осталась тут выбоина, и досада на самого себя, что озирался по сторонам, что забыл об этой выбоине, что шёл уж очень вальяжно, не ожидая никаких неприятностей, и что руки заняты, и что зачем-то надо было мне, вместо того, чтобы локоть выставить, глянуть ещё себе под ноги и успеть рассмотреть тот камешек, торчащий из бетона, и запомнить приближающийся к моей голове бордюр, который был в каких-то уже сантиметрах…
Солнце, двор, дорожка, бордюр пропали…
…Сначала было мне так, точно я полусплю полусном неспокойным, мучительным, изнуряющим; дышу натужно, как бы выдавливая из себя воздух, со стоном, с нытьём; слышу своё мычание, и словно какое-то оно отдалённое; меня ломает и давит, и качает; и уж ни до чего; нет ни мыслей, ни чувств, даже нет того, что можно было бы назвать каким-то определённым состоянием; нет сосредоточенности ни в дыхании, ни в мышцах; нет покоя, нет бреда; нет и сна, нет и видений; нет света, нет темноты; одно натужное, всем зудящим телом, дыхание…
…Вдруг – ужас-темнота. Определённость. Темно. Сосредоточенность. Темно. Нет ощущения тела. Нет звуков. Нет каких-нибудь бликов, кругов, какие видятся перед глазами, когда их закроешь; и нет зрительного угадывания пространства перед собою, как бывает, когда глаза открыты в полной темноте. Но есть осознание себя. Есть ощущение широко раскрытых, неморгающих моих глаз. И больше ничего из того, что есть моего, что есть я, нет. Будто я состою из одного лишь зрения своего. И перед я-зрением, я-взглядом нет пространства. И нет ожидания, что пространство появится. Нет времени. Нет ощущения кого-нибудь рядом. Перед я-взглядом темнота как вещество. Словно я-взгляд закопан в землю или погружён в чёрную густую жидкость, так что непрозрачное вещество как бы вплотную облекает мои широко раскрытые глаза. И мне страшно… Страшно потому, что я-взгляд увидел темноту, осознал её и понял её. Темнота явилась резко, вместе со страхом, и страх возник одновременно с темнотой. Было сосредоточенное, проникновенное осознание своего ужаса. И было понимание, что за осознание этой темноты жалеют той жалостью великой, какой только может быть жалость…
Кончилось это всё постепенно, невнятно… Был опять как бы полусон, но уже спокойный. Словно я, в дрёме, суть приоткрываю время от времени глаза, равнодушно вижу какое-то мелькание вокруг и недалеко, безучастно слышу, без желания прислушиваться к ним, глухие голоса… Или, наоборот, точно бы это было видение, но ещё и переменчивое, ведущее к ясности, и я терпеливо чего-то от этой переменчивости ждал…
Светло и просторно стало – словно бы я проснулся. Движение… Большие ярко-светлые окна быстро плывут мимо меня… Девушка в белом халате, в белой шапочке… Её рука… Мне хорошо. Всё вокруг зримо и отчётливо. И у меня хорошее настроение. Даже немного игривое. Будто я немножко навеселе. Есть что-то забавное во всей ситуации, в которой я участвую. И есть что-то забавное, непринуждённое и доброе в самом моём состоянии… Умиление! -- Я, весь целиком, есть одно только умиление. Лёгкость, вдохновение, выспренность, чувство полёта… Я беззаботно смотрю перед собой весёлыми неморгающими глазами. Голоса звонкие и рядом, но я их не разбираю, словно у меня уши немного заложило. Но во мне одно лишь умиление. Сосредоточиться мне неохота… Как бы само собой ясно, что меня, лежащего, везут на чём-то, на какой-то, что ли, кровати: рука девушки держится за светло-жёлтую спинку этой кровати… Но то место, с которого я смотрю, очень близко к руке и к спинке; и смотрю я не напрягаясь, не опуская вниз глаза, как смотришь, когда лежишь на спине, а свободно, прямо -- будто голова моя стоит у меня же на груди… Кажется, что я бы мог, протянув свою руку, дотронуться до руки девушки… На её руке нет кольца… Окна, большие и светлые, мелькают… Девушка иногда оглядывается, улыбается, что-то говорит кому-то, идущему, наверно, следом за кроватью. Когда она посматривает мельком вниз, то взгляд её задерживается не на том месте, из которого я вижу её, а выше этого места, как бы через меня, поверх меня – на то, что, должно быть, лежит на подушке у этой кровати… А я -- о, словно я выглядывал из своего тела в том месте, которое -- «солнечное сплетение»!.. Это движение в свете было быстрым, поспешным. Умиление: приятно было осознавать, и при этом – осознавать как бы рассеянно, что торопливость вся из-за меня и что она всерьёз…
Полутемно стало. Коридор без окон. И я не участвую в движении. Остановился, как бы завис на месте. Кровать словно выехала из-под меня. Я вижу, как она отдаляется. Она на колёсах. За вторую спинку кровати держится женщина, тоже в белом халате, в шапочке. Вижу и себя, тускло освещенного электрическим светом: я лежу на кровати, накрытый простынёю, лишь моя голова снаружи. Кровать, в нескольких шагах от меня, развернули ко мне боком. В стене, по ту сторону кровати, появилась какая-то небольшая светлая комнатка. В неё быстро завезли кровать со мною. С двух сторон, с боков, вылезли решётки и отгородили меня от комнатки. Ещё мгновение – и простыня, под которой я лежу, и белые халаты стали там, за решёткой, уплывать, проваливаться вниз. А я остался в полутёмном коридоре, из которого смотрел…
Мелькание вдруг началось – будто стремительно я проваливаюсь в каком-то пёстром ворохе, словно несусь через густой, цветной, но совсем не ощутимый кустарник. Опять чувство полётности, взвешенности. Но теперь единственное моё чувство – озабоченность: я взволнованно и нетерпеливо желаю скорее что-то увидеть своими непрерывно раскрытыми, неморгающими глазами…
…Светло и свободно стало опять: внизу комната просторная, в которой я увидел то, что так неистово хотел увидеть… Я снова вижу самого себя. Умиление!.. У меня состояние беспрерывного падения, хотя нахожусь я на одном месте, вишу над комнатой. Я весь – затаённое, не знающее потребности вздохнуть, дыхание. Умиление невероятное, как бы не вмещающееся в меня, теперь – совершенно чистое, и без весёлости, и без рассеянности. Не занимает меня ни ощущение нескончаемого свободного падения, ни отдалённость моя от самого себя… Вижу с высоты потолка, что я, голый, лежу на белой простыне лицом вверх; вижу спину, с завязанными на ней верёвочками халата и затылок, полуприкрытый белой шапочкой, кого-то, склонившегося надо мною со стороны моих ног, так что мне их не видно по колени. И как бы мне уже заранее известно было, что это – врач, что он хлопочет возле меня, что он делает мне доброе. Умиление моё – исключительное, обнажённое. Оно вызвано как бы даже и не видом меня, голого, и не действиями врача; оно словно бы само по себе. И мне, висящему под потолком, впору испытывать только его – не заботясь больше ни о ком и ни о чём… В стороне, то ли в головах у меня, лежащего, то ли с боку, есть ещё кто-то, почти не привлекающий моего внимания, так сверху мне видны лишь белые плечи и шапочка. Понятно – всё. И мыслей нет. Нет и звуков, но так именно нет, как бывает, когда уши заткнуты. Есть ощущение наворачивающихся слёз, хотя неморгающий я-взгляд мой от них не туманится… И ощущение жалости к себе, не к телу, которое я вижу, а к тому, кто есть в том месте, из которого он это тело видит. Ощущение жалости великой, ранее не испытанной, жалости, не намечающей даже выхода, жалости безоглядной, победившей, которая и есть то умиление. Эта жалость была такова, что она порождала чувство как бы счастливого зовущего ветра за спиной. И ведь обратно-то мне не хотелось…
Опять полусон, неопределённый и сбивчивый…
И вот я, лежащий, голый, вижу перед собой склонившегося надо мною, со стороны моих ног, человека – в очках, с засученными по локти рукавами. Он время от времени поглядывает на меня, на моё лицо, и делает укол в голую мою ногу чуть выше колена. Укола я почти не чувствую, потому что, как тут же понимаю, нога моя в этом месте исколота до бесчувственности. Сразу я понимаю и то, что между мною и этим человеком сейчас должны завязаться какие-то отношения – придётся что-то говорить, как-то поступать. И настроение у меня нехорошее, так как общаться мы вынуждены будем не по-простому, а по-деловому. Глаза у врача большие, тёмные, вытаращены они заинтересованно, жадно; блеск очков, из-за которых они смотрят, делает их строгими, непонятными; я, увидев эти глаза, застал их за тем, что они ожидающе смотрели на те места моего лица, где мои глаза должны были открыться. И мои глаза теперь открытые, и поэтому я чувствую уже обязанность пошевелиться. Я тяжело подымаю голову, опираюсь на локти. Состояние – как после удушливого, от неудобной позы, сна или как после угрюмого опьянения. Но быстрее наступает, ещё больше портя настроение, понимание ситуации, понимание необходимости двигаться, рассуждать, подчиняться. И я что-то бормочу. Но дышу шумно, загнанно. Стараюсь бодриться уже с расчётом: чтобы беспечностью своей, пусть и показанной, оградить себя от чрезмерной власти надо мной людей, вступив теперь с ними в отношения. Я быстро скидываю ноги на пол, сажусь. Хочется показаться перед врачом как можно более нормальным, поддавшимся их стараниям. И он, на что я и надеялся, отходит куда-то в сторону. Я встаю. В комнате ещё несколько человек. И я говорю что-то нетерпеливо, почти развязно, мол, ну ладно, ладно, всё кончилось. Стою, покачиваясь, уперев руки в голые бока. Санитарка подаёт мне трусы. Я, продолжая усиленно бодриться, еле стою на ногах. И лишь как-то отдалённо соображаю, что отношения деловые хоть и поддерживаю сейчас, но надо бы всё-таки постыдиться. Трусы, зелёные, полосатые, огромные, далеко не моего размера; я машинально кручу их, ища, где у них перёд, где зад; и мне в тягость даже эта необременительная привычка. А мне подают ещё пижаму, тапки, и всё это надо надевать. Кряхтя и устало-часто дыша, я вышел из этой комнаты в дверь, на которую мне показали, так как я было сунулся в другую, что на противоположной стене. Оказался я в коридоре, по которому быстро ходили те, кто в белых халатах, а на стульях сидели одетые в обычную одежду. Я, не стесняясь по-прежнему никого вокруг, пошёл было, покачиваясь, по коридору. Но громко окрикнули меня и велели лечь на ту же кровать с колёсами. Я уже вошёл в обыденную свою роль, которую выдерживаю всегда в общении с людьми; короче говоря – вышла перебранка с санитарками. Но я лёг – и сразу почувствовал, насколько устал за то время, когда стоял на ногах, сразу стал задрёмывать. Запомнилось из всех разговоров лишь одно слово – весёлое: та кровать называлась «трактор».
…Потом – полу-явь. Палата, множество коек, теснота. Я лежу, и то ли только что проснулся, то ли собираюсь заснуть. Вокруг меня – еле освещённый электричеством мир, полупризрачный. И меня то ли будят, то ли мешают заснуть. А, надо задницу подставлять… Пошли бы все к чёрту!.. Слышу упрёк, дескать, много рассуждаю и, мол, вчера чуть с койки я не свалился, так ремнями какими-то привязывали. Ой, как больно… И опять слышу: а ещё, дескать, мужик… Говорю искренно, тут же ругая себя за искренность, мол, хватит меня колоть, не нуждаюсь я больше в этом, мол, сегодня же, сейчас же домой пойду. И слышу то, чего боялся: отобрать, дескать, у него пижаму, пусть теперь остаётся в одних зелёных трусах.
И были два дня и две ночи в палате, кишащей телами, одетыми и раздетыми, в повязках и без повязок, лежащими, сидящими и ходящими, о которых лучше сказать, что они ворочались, ползали, метались. Я провёл всё это время без единой минуты сна, с тягучей болью в голове, при этом не чувствуя боли в том месте, где в волосах была запёкшаяся кровь, со слабостью в коленях при ходьбе, с постоянным внутренним стоном при каждом вздохе. Моё стремление убежать было, как оказалось, принято всеми в палате как похвальное, и я чувствовал к себе уважение за то, что пребываю в одном виде, в больших зелёных трусах. Одно только то, что я нахожусь среди лежащих и бродящих тел, уже надёжно гарантировало мне вхождение в некое палатное братство. Братство это было основано не на том, что живущие в палате сами решали, а на том, что они, попав сюда, уже нашли раз и навсегда решённым. Я это чувствовал в себе самом: ведь никогда раньше не лежав в больнице, я, едва заняв тут койку, едва очнувшись от своей дремоты, тотчас, без подсказки и без удивления, стал относиться ко всем, у кого своя койка, запросто, по-свойски. Дух этого братства, сливаясь с запахом лекарств и тел, как бы сам доносил каждому всё о каждом: кто почему и сколько тут находится, кто склонен к лежанию и кто к хождению, кто курящий и кто некурящий, у кого есть сигареты, у кого есть деньги. Любая вещь, принесённая из того, наружного, мира, вызывала во всех заметное раздражение, радостное или унылое, которое братство палатное нарушало: каким-то образом появилась трёхлитровая бака пива – и пьют его только те, кто складывался; кому-то принесли передачу – и если даже раздать все продукты, то всё равно всем не достанется. И конечно, угрожает духу братства тот, кто сам из того внешнего чуждого мира: то это чья-то жена, чей-то родственник, от которых и пахнет как-то странно, даже враждебно – улицей, городом; то это компания весёлая, окружившая одну койку, на которой лежащий молчит, не может даже шевельнуться и только водит глазами, когда на нём поправляют повязку – чтоб он выглядел посимпатичнее; то это санитарка, хотя она и надоела со своими уколами, -- благо только одному наркоману черноусому, который с её столика со шприцами ворует у всех на глазах, и с гримасами, ампулы. Дух взаимной чуткости распространялся и за пределы палаты, в туалет, холодный, со сквозняком, где либо курят вместе, либо просят друг у друга папиросу, сигарету, щепотку махорки. Мне не хотелось не только спать, но и есть; когда же привозили на тележке-столике пищу, я тянулся к тарелке, потому что это делали все. Взяв ложку в руку, поневоле начинал ею черпать, на каждом глотке убеждая себя, что надо хоть немного поесть, чтобы не мотало при ходьбе. Настроение у меня было одно, постоянное: невыносимая тоска, перемешенная с нетерпеливым возбуждением.
Бежать я решил на вторую ночь. Глаз я по-прежнему не смыкал, но боялся, что в конце концов усну, и чтобы поддерживать в себе решимость, несколько раз ходил в туалет по длинному коридору. В другом конце коридора была лестница, которая вела в тот внешний, вольный и чуждый, мир. Лестница эта охранялась: две старухи-сторожихи лежали на топчанах, поставленных в коридоре у самой лестничной площадки. Едва я выходил из палаты, сторожихи вздрагивали, будто их толкали, ворочались и ругательно кричали на меня: то ли они считали, что я хожу в туалет подозрительно часто, то ли были уже предупреждены о моём намерен. Теперь, в ночное время, как и в первую ночь, того связующего духа в палате не было: каждый сам по себе. Тем более – я, который не спал; мне совершенно ясно стало, что терплю я тут не боль головную, не ломоту в теле, не слабость, а терплю одиночество. Просто немыслимо для меня было, чтобы, кроме этой ночи, была и ещё одна такая ночь. И опять я вставал с койки, шёл в коридор. О телах, хорошо видных в ночном полумраке, странно было думать, что они спали, точнее было бы сказать, что они тоже терпели: пугающее недвижение одного, вытянутая поза другого, бугрящийся под одеялом бок третьего. Меня снова отругали сторожихи. Я, наконец, понял, что как ни настраивайся бежать, а этого не сделать из-за каких-то старух. Нашло такое отчаянье, что лежать было невозможно. Я действительно в панике выглянул в коридор. Старух не было! Догадка, что они где-то спрятались или что сейчас вернутся, по-настоящему напугала меня. Я вбежал в палату, подскочил к койке того, кто лежал, из-за болезни, всегда на спине, в вытянутой позе, и стал медленно тащить со спинки его койки одежду, трикотажные штаны и свитер: в одежду упирались вытянутые ноги, а будить хозяина я боялся. Но он проснулся. И проснулся сразу тот дух взаимопонимания: он вмиг сказал нам обоим, что не только не надо бояться друг друга, но, напротив, хорошо, что в палате сейчас, когда я убегаю, хоть один не спит. Говорить, впрочем, было нечего, и так всё было ясно; я сказал только, что одежду верну сегодня же. Я выглянул в коридор: старух всё не было. Не веря в то, что мне удалось задуманное, я выскочил, мимо пустых топчанов, на заветную лестницу.
Вокруг меня уже были деревья, высокие, густые, недвижные; они пахли лёгким, сладким, детским запахом. Но за ними виднелись какие-то чёрные здания, которые, как мне казалось, могли угрожать, и у меня всё ещё кружилась голова от бега по лестнице с четвёртого или пятого этажа, где была палата, рука ещё ощущала холодок гладких перил. За которые я, сбегая вниз, держался. Между высокими деревьями лежала серая ровная дорожка. И такая же серая полоса, как отражение этой дорожки, была вверху между кронами. Тут был просто рай: тишина, запах и полумрак намечающегося утра. Я выбежал в какие-то ворота – и пахнуло пылью, бензином; послышался слабый шум; это бал улица, город. В одной стороне улицы бала темнота. Я глянул в другую сторону – там было чудо: ярко-красный брякающий трамвай, в окне которого блеснуло живое солнце, пересёк вдалеке улицу. Вмиг я был там и уже запрыгивал в только что подошедший пустой трамвай. Подошёл к ведущей трамвая, к девушке, и вдохновенно попросил довезти меня бесплатно до такой-то остановки. Девушка промолчала. Но, только глянув на меня, сразу отвернулась и с достоинством кивнула. Я сел; трамвай покачивался, его толчки были знакомо-приятные, бодрящие.
Ключ от своей квартиры я взял у соседки: когда врезал новый замок, один из пяти ключей отдал, для страховки, доброй тётке. Теперь она, со сна, была хмурая и не посмотрела на меня. Возбуждение, которое я на улице сдерживал, дома сразу превратилось почти в лихорадку: я часто дышал, сердце билось пугающе ощутимо; я бесцельно бегал из комнаты на кухню, из кухни в комнату. Вспомнил о падении и о ране одновременно. Включил свет, подошёл к зеркалу. Видом своим был очень удивлён и понял, почему девушка в трамвае, чуть посмотрев на меня, сразу отвернулась. Я всё с себя скинул и, чуть держась на ногах, принял тёплый душ. Поставил чайник, попил горячего сладкого чаю. Лёг отдохнуть. Глаза не закрывались, смотрели теперь в знакомый потолок. Сколько-то лежал. Дожидался дня. Потом надел свой старенький костюм, положил в пакет свитер и трико.
Вышел я из трамвая на той остановке, на которой садился рано утром. Потом долго кружил между какими-то зданиями, деревьями, клумбами, входил в какие-то ворота – и не находил того здания, в котором провёл два дня: всё было другого цвета, запаха. Наконец я понял, что то здание и не смогу узнать: ведь я ни разу снаружи не видел, даже сегодня утром, убегая, не оглянулся. Я подошёл к тем, кто бродил возле клумб, кто был одет в полосатую одежду; узнал, где такое-то отделение, попросил передать в такую-то палату пакет с одеждой; при этом ни фамилии, ни имени владельца одежды не мог назвать, не знал их; сказал, что там, в палате, всё сразу поймут. Когда мимо проходил кто-нибудь в белом халате, я отворачивался: боялся, что меня узнают и задержат. Теперь надо было опять ехать домой.
Я шёл между клумб и деревьев по асфальтовой дорожке – и догадывался, что ведь это та самая дорожка, по которой я бежал ночью. А теперь передо мной те самые ворота, через которые я тоже ночью пробегал. А теперь я иду по той самой улице, в конце которой я увидел ранним утром спасительный ярко-красный трамвай. И всё это – и дорожка, и ворота, и трамвай – так просто и доступно; притом – не только теперь, днём, но и, как оказалось, тёмной ночью. И точно так же просто и доступно многое и многое из того, что считается трудным, невозможным, немыслимым, и даже – полёт над собственным телом.
Думая так, я стоял, не дойдя до трамвая, у какого-то здания небольшого и удивлённо читал вывеску на нём: тут была психбольница. Даже и не верилось, что мне так везёт. Я пошёл туда. Сначала старушка спросила, спросила очень спокойно, что мне нужно, и, узнав, что я просто хочу поговорить с любым сотрудником, и почти не удивившись, сразу повела меня куда-то. Потом в кабинете я разговаривал с женщиной. Я сказал ей, что зашёл сюда, проходя мимо, из любопытства. Она смотрела на меня внимательно. Я, под таким взглядом, сразу вспомнил, что на теперешнюю тему ещё никогда ни с кем не говорил; и с отвращением заметил, как мой голос из уверенного сделался задушевным; чтобы совладать с собою, положил ногу на ногу. Я сказал, что меня давно волнует вопрос о судьбе души, покинувшей тело. Женщина ответила, что не совсем меня поняла. Я объяснился чуть пространнее. Она опять сказала, что не понимает меня; и сразу спросила, на что я жалуюсь; при этом употребляла какие-то сухие слова, уводя разговор в сторону. Я обиделся: она ведь говорила не о моей мысли, которая была такой простой и доступной, а обо мне самом. Разговор сделался нерв¬ным: мы оба поняли, что оба упрямы. Надежды на общение у меня не осталось. Я разозлился: видел, что моя собеседница предпочитает обыкновенной мысли какие-то трудные и не всем понятные слова, и в то же время сам, вместо того чтобы встать и уйти, придумал теперь, в какой бы форме выразить «до свидания». Лишним доказательством того, что этой женщиной руководило обычное упрямство, было то, что она заметила моё замешательство – замешательство человека, которого просто не желают слушать. Она встала и для того, может быть, чтобы выйти из положения, предложила мне следовать за нею. В коридоре мы остановились у кабинета главного врача. Женщина попросила меня подождать, пока она советуется. Вокруг было тихо, чисто, уютно: лежали дорожки, торчали какие-то пальмы. Вдруг за дверью мужской голос как бы прорвался; кто-то стал нетерпеливо говорить, давая указания, которых расслышать было нельзя, но в тоне их угадывалась забота о репутации данного учреждения; особенно противно было то, что мужчина старался говорить шёпотом. Я плюнул и пошёл вон: дураков им, видите ли, подавай!..
То уверенное настроение, которое питалось тем, что главное во всём и во всех просто и доступно, продолжалось дня три. Было нетерпеливое желание не только говорить запросто о смерти и бессмертии, но и жить сообразно со своею уверенностью. Я бы и говорил с любым и каждым только на эту тему, но, к сожалению, ни с кем в эти дни не общался, провёл их дома. Спалось урывками, аппетита не было; то хотелось полежать, то побегать по каким-нибудь мелким делам. Состояние было неприятное: такое ощущение я испытывал, будто из меня что-то вытягивают. Как-то вскользь – я ведь напряжённо думал совсем о другом – понималось, что из меня выходит, выветривается то, что в меня столько усердно впрыскивали. Досадно было хоть на минуту отвлечься от своих мыслей, но пришлось уделить внимание нитроглицерину, валявшемуся до этого без применения. Моё уверенное настроение выражалось в том, что я совершенно равнодушно отнёсся к тому, как на меня будут смотреть во дворе жильцы моего дома и соседних домов: ведь у них на глазах я упал и они вызывали «скорую помощь». Не шевельнулось во мне ничего даже тогда, когда я услышал разговор о себе: две девчонки, школьницы, в форме, прошли навстречу мне молча, напряжённо глядя на меня, а потом сразу, чуть отойдя, затараторили наперебой, мол, помнишь того парня-то, помнишь того, который?.. Равнодушно я смотрел и на то место, где упал; настроение у меня вовсе не менялось, когда я проходил по той залитой бетоном выбоине; хотя яркий солнечный день я помнил отлично, словно специально тогда запоминал все мелочи: даже идя мимо того места, я, глянув издалека, мог сразу рассмотреть тот камешек, торчащий из бетона.
Вдруг ночью я заплакал. Весь улился слезами, и они всё текли и текли. Подушка была мокрая, я её перевернул. Дело в том, что вспомнил мать… И была горечь и жалость. Слёзы нахлынули от воспоминания о той ужас-темноте, от воспоминания, которое теперь, ночью, сделалось каким-то бытовым, не соседствующим ни с какой мыслью. Ужас-темнота вспомнилась живо, словно я пережил её полчаса или час назад, гнетуще-убедительно: никакой пощады матери не было…
Значит, я выздоравливал.
Через несколько дней знакомый мужчина из соседнего подъезда сказал мне, хотя о случае том я вообще не хотел говорить, что вид у меня, дескать, нормальный, а то, мол, тогда, сразу после больницы, у тебя были какие-то вытаращенные глаза. Это замечание, однако, ввело меня в недоумение. На самом деле, глаза у меня были вытаращены из-за нескольких бессонных суток, из-за разбитой головы, из-за голода, из-за влитых в меня препаратов. Но что все эти мелочи перед тем состоянием, в котором я был! Теперь я выспался, поправился, отдохнул. Но ведь реанимацию-то я не забыл. И как же у меня может быть нормальный вид?.. Но я иду по улице, смотрю по сторонам – и никто от меня не шарахается. Значит, и правда: волосы дыбом у меня не стоят и глаза даже не вытаращены. И как же так? Повитать над своим телом – и после этого сморкаться, зевать, улыбаться… Почему мне нисколько не страшно?
Я даже заметил в своём поведении такую странность, которая проявлялась, когда я был наедине с самим собой, и которая состояла в заигрывании, что ли, -- и неизвестно с кем. Похоже было на игру в прятки, когда прятаться уже поздно. Тут была бесполезная хитрость, безнадёжное лукавство: набедокурит школьник на уроке и знает, что последует наказание, так как учитель всё видел, но, едва отвернётся учитель к доске, школьник тот возьмёт да и улыбнётся широко и даже прыснет, и даже ещё что-то натворит. Подобное было и со мною: когда знакомые, знавшие о больнице, при встрече на улице не смотрели больше на меня подолгу, а лишь вскидывали глаза, что свойственно обычному приветствию, я потом, через несколько даже минут, вспомнив об этой мимолётной встрече, почему-то вдруг улыбался и усмехался с лукавством… Соседи, знакомые, друзья – все знали, что я, молодой, хорошо физически развитый человек, средь бела дня споткнулся чуть ли не на ровном месте, брякнулся по-стариковски беспомощно, разбил голову, попал в больницу, в реанимацию; и вот я опять среди них – и хоть бы мне что!.. Почему мне не страшно?
О бессмертии души я говорил друзьям запросто; только не было того нетерпения, которое повела меня в психбольницу. Сделать тайну из личных приключений в реанимации мне и в голову не приходило.  Была лишь очередная равнодушная догадка: почему бы мне теперь не испугаться, почему бы не устыдиться, почему бы не утаить?.. Меня волновало не само моё признание, а попутные соображения: могу ли я вообще рассказывать об этом кому бы то ни было, имею ли я, если на то пошло, такое право? Ведь послушавший меня почувствует, может быть, в себе нехороший холод, или у него попросту испортится настроение. Сам мой рассказ, как я почему-то чувствовал, ни на кого отрицательного впечатления не произведёт, никого даже не тронет. Так оно и было: слушали меня друзья внимательно, однако потом никто эту тему развивать не начинал… Ещё одна равнодушная догадка мелькнула у меня в голове, когда я забирал в больнице свою одежду, в которой был туда доставлен; тогда подумалось: а почему бы мне не поговорить с тем врачом, с тем самым, который в очках?.. Благодарить бы я его навзрыдно, конечно, не стал, потому как давно изжил в себе лакейскую озабоченность подобную: зачем же благодарить за выполнение долга? А я бы спросил у него: знал ли он, что я тогда смотрел ему, склонившемуся надо мной, в затылок? И знают ли вообще врачи, что пациент следит за операцией со стороны? Знают ли они, врачи, что в реанимации, например, вовсе не две двери: одна – обратно, в коридор, а вторая – в морг, но три, три двери?..
Беспечное отношение других к моим рассказам меня ничуть не удивляло – я как бы готов был к нему. Удивлён был по-настоящему тем, что я сам не испытывал большой охоты обдумывать как следует происшедшее. Думать, конечно, думала, но урывками и с прохладцей. Всё было словно бы само собой ясно… Где же я всё-таки был?.. Как это где? Я смотрю с высоты и вижу: я, именно я, совершенно голый, лежу на спине, лицом вверх, на белой простыне, постланной на какой-то узкой тахте, лежу с вытянутыми вдоль тела руками, с закрытыми глазами. Но где я? Там ли, на простыне, или здесь, на высоте потолка?.. Где я? Который я? Который из двух? Тот, который на простыне, был, несомненно, я: разумеется, я узнал себя и понял даже сразу, почему голый и для чего тут врач, так как после удара головой я ни на секунду не забывал того, что всё происшедшее есть следствие того удара. Тогда кто был тот, кто смотрел на меня, лежащего? И это, несомненно, тоже был я, потому что я думал и чувствовал, вернее – переживал, жалел; потому ещё, в конце концов, что если б это был не я, то как же теперь я мог бы вспоминать о тех переживаниях и про затылок врача, склонившегося над лежащим телом? А сном виденное мною быть не могло: ведь когда я открыл глаза и увидел врача в очках, в этот момент я помнил, как только видел его в затылок; да и когда и где я, бывший в таком состоянии, что потребовалась реанимация, мог набраться подобных впечатлений – насмотреться на врачей в белых халатах, на голые тела? Значит, получается, в мире есть целых двое, каждый из которых я… На простыне лежало тело. Переживала душа. Через некоторое время после удара головой душа как бы отвергла тело, но ещё находилась в нём, словно погружённая в плотную массу, и потому был ужас-темнота; в светлом коридоре, когда меня везли на «тракторе», душа уже покинула тело, но только чуть отделилась от него, зависла над самой грудью моей; потом почему-то осталась около лифта и видела, как тело моё увезли куда-то вниз; потом пролетала как бы сквозь все этажи в реанимацию и стала смотреть на тело от потолка; а потом вернулась в тело и соединилась с ним, приняв опять на своё переживание его боль… Рука девушки без кольца – эта житейская мелочь запомнилась отчётливо. И то, что я лежу с протянутыми вдоль тела руками, тоже воспринималось мною как обычная житейская подробность. То есть я, тот я, который покинул моё тело, вися сначала над моей грудью, а потом вися у потолка, этот я извлёк из того я, который тело, отделил и поднял над телом все те мелочи и подробности, которые раньше признавались мною таковыми; значит, отделилось отела и поднялось над ним моё восприятие, осознание и оценка целого, собственно, мира, окружавшего меня до этого; поднялась моя сущность, всё добро и зло, которое было во мне на этот миг, поднялся весь я, каков я есть… Если бы уколы в колено не привели к тому, что я увидел лицо врача, то куда бы делся я, который висел у потолка? Не растворился же я бы в воздухе, не пропал, не исчез. Тем более, тот я, который смотрел на руку девушки и на затылок врача, дороже мне того я, который лежал сначала на «тракторе», а потом на тахте. Ведь именно тот, первый я испытывал умиление. Кстати, умиления я испытывал, глядя на своё тело, не потому что жалел его за беспомощность и наготу, а потому, что оно было теперь без души. И глядя на врача, я испытывал умиление не потому, что он хлопотал над телом, у которого не билось сердце, не вздымалась грудь и не открывались глаза; мне даже и неинтересно было узнать, что именно делает с телом нагнувшийся над ним врач; а потому я испытывал умиление, видя врача, что действия его вели к тому, чтобы душа вернулась в тело. А потом, если бы душа в тело не вернулась, что бы я испытывал потом? Умиление ли только? И какие мысли и переживания, поднявшиеся со мною, нежили бы и терзали меня?..
Мои мысли о случившемся были просто неинтересны мне: ведь я сам себя видел со стороны. И если когда задумывался о том состоянии, то всегда это были другие ситуации, на мою не похожие. Да ещё и врач надо мною склонялся. Но и тогда мне было себя жалко. А каково же было бы мне видеть себя, лежащим, скажем, на поле боя, изувеченным, в позе немыслимой!.. И каково бывает видеть себя тем, кто повешен, каково видеть себя со стороны висящим; каково видеть казнённому, четвертованному разделённое на части тело своё, всё в крови; каково видеть себя сжигаемым у столба, в пламени, в дыму, обугленным; каково видеть себя зарезанного, зарубленного, застреленного в тёмном переулке, обшариваемого после этого, раздеваемого; каково видеть себя лежащим на диване или на полу, или в ванной в запертой изнутри квартире; каково видеть себя, сбито¬го на улице машиной, окружённого толпой, где есть и фуражки; каково видеть себя в падающем сломанном спускаемом аппарате или во взлетаемом горящем; каково видеть себя, только что родившую, и ребёнка своего, только что рождённого тобой, живого?..
Но однажды я вспомнил, что зачем-то мне нужен был день, когда бы душа моя была особенно тиха и светла… Да я же ведь собирался креститься!..
И была большая растерянность. Пугающая пустота разразилась вокруг меня. Дома, деревья, трамваи, шевелящиеся на улицах люди – всё стало унижающим, в своей ничтожности, блеклым маскарадом. Мои мысли, чувства, воспоминания, мечты показались мне вводящим меня самого в смятение мальчишеством.
Ведь я теперь – знаю.
А как же с добытой моим личным духовным усилием верой в бессмертие души?.. Неужели всё насмарку? Да, похоже на то. В самом деле, какая же может быть вера, если я – знаю? Если я сам всё видел. Как же я теперь пойду креститься? Ведь я же себя обязательно спрошу: потому ли я пошёл, что уверовал, или потому, что испугался, насмотревшись на себя в реанимации?.. А я верил! Как дорожил своей верой! Вера сладка, так как стоит на усилии твоей души. А знание чёрство, потому что оно спокойно; вот я побывал в жутком состоянии, но увиденное при этом мною, подсмотренное, узнанное не изменило моего характера, склонностей, я не стал заикаться, не поседел, меня даже к психбольнице не подпустили. Вера – картина, знание – фотография. Я давно уж заметил, что не могу подолгу держать в своей комнате больших фотографий, даже если на них просто природа, даже если они очень красивы; а вот с репродукцией картины, где такая же природа, душа дружит годами. Усилием духа своего я пришёл к вере в бессмертие души, и тем же усилием я бы должен был эту веру в себе или поддерживать, или, если мой дух усомнится, разрушить её. Но никаких усилий теперь от моего духа не требуется – теперь он знает… Как это оскорбительно, уничтожающе оскорбительно для меня! Разве я таков? Разве я вынесу?.. Вот убежал я из больницы на вторую же ночь, хотя, со слов санитарки, должен был пролежать там две-три недели; но я и не мог не убежать – это в характере моём, в моей идее, в сущности моей: если уж я в самой реанимации побывал, то что же мне в обыкновенной палате торчать!..
И таких, как я, конечно, много – тех, тех, кто вышел из реанимации своими ногами; недаром же тот врач руку набил оживлять. Думали они до этого о бессмертии или не думали, а всё-таки будут знать, что души их никогда не исчезнут. Наконец, молва убедит всех, даже и тех, кто реанимацию миновал, что души их бессмертны. Но вера ли это будет? Не заменится ли вера знанием? Не придёт ли вместо попа учёный? И главное – как это будет обставлено нравственно?.. Раньше человек умер и умер. А тут его оживили. И он уже побывал там, в клинической преподобной смерти-то. Это факт прогресса. То есть знание, о котором талдычат со школы, в самом деле раздвинуло свои границы. Правда, немного – всего на несколько минут. А что дальше? Да ведь наука, та, которая служит лишь прогрессу, будет стремиться количество тех клинических, так сказать, минут продлять: чтобы потом использовать рассказы больного. А если те минуты бесконечно увеличивать будет нельзя, то наука на¬чнёт, пожалуй, снаряжать туда, на тот-то свет, некие экспедиции, запускать туда своеобразных астронавтов-космонавтов -- название им живо подберут. Подготовка к такой экспедиции будет всерьёз ответственной. Будут приглашать желающих, из них отбирать пригодных, из пригодных – способных, из способных – талантливых, морально устойчивых, симпатичных. Сначала, разумеется, снарядятся специалисты, сами врачи. Поначалу, конечно, мужчины. Потом, глядишь, равенства ради, и женщину запулят. Их ждёт полёт, парение над собственным телом своим, потом запланированное возвращение, затем – радостная встреча на родном этом свете, объятия, обследования, цветы, корреспонденты…
Тут-то мне и стало противно вообще о чём бы то ни было ду¬мать, мыс-лить.
Цинизм рождается в том, кто считает, что его душа умрёт вместе с телом. Но и во мне – в том, который подсмотрел, -- ничего не родилось нового, кроме иронии и фантазии. Только неведенье и вера в лучшее, что есть в том неведомом, делали меня духовно-взволнованным, духовно-настороженным, духовно-напрягшимся – то есть собственно духовным существом.
Когда-то я насмешливо хмыкал, встречая где-нибудь в газете статейку о клинической смерти, снисходительно пробегал такой материал что называется по диагонали. Когда же я побывал в том интересном состоянии – так сразу же обнаружил, хотя знал об этом и раньше, что о смерти клинической не только много статей, но и много книг уже написано. Но почему я до реанимации ими не интересовался? И почему после реанимации во мне нет потребности читать такие книги? То, что я вспомнил о них в тот, неприятный, момент моей жизни, говорит о том, что сама-то реанимация была и есть одна из обычных суетных страниц моей биографии…
Я понял, что мои мучения происходят из меня же самого.
Я признался себе, что после реанимации, как и всегда раньше, следил за собой, что повод сожалеть о том, как случай открыл мне то, до чего я дошёл уже своим умом, есть – но что я об этом вовсе ничуть не сожалею… Потому что сожалеть не о чем! Я ведь тогда ничего не потерял. Ведь ты сам же говоришь, что всю жизнь предчувствовал и подспудно знал; как и все подспудно знают. Просто ты называл это подспудное знание верой. Как и все называют. И все дорожат своим подспудным знанием, которое только и может связывать живущих людей – таких разных. Ты вот говоришь о личном духовном усилии. И то, что ты пришёл к вере в бессмертие души, ты считаешь свой заслугой. Но по сути ты ничем от других не отличаешься. Просто-напросто ни тебе, ни большинству других в детстве не сказали того, что должны были сказать: ничего не сказали о будущей судьбе души; не сказали ни родители, ни бабушка, ни наставник какой-нибудь, ни священник… Так что усилия твои были лишними. Такими же лишними, какими являются статьи и книги о кли¬нической смерти. И вообще все разговоры на эту тему. И так всё и всем ясно: истина как бы растворена в воздухе и все её чуют. И реанимация тоже была, конечно, лишним фактом. Более того – даже и все твои мысли об этом с самого начала были лишними.
Какого-то особенного, хорошего дня мне ждать не нужно -- такого дня не будет, таких дней не бывает; мне – для того, чтобы предчувствовать, думать и понимать, -- и сейчас хорошо, как и всегда было хорошо.
Была уже зима – любимое моё время года. Зима была вьюжная, снежная – это так меня радовало.
Я написал письмо своему другу – тому, с кем сойдясь, не сошёлся когда-то; написал, чтобы он меня ждал, и попросил его быть моим крёстным. Именно там, где жил мой друг, я решил креститься и именно его иметь своим крёстным – именно его, который видел мою гордыню, мой самоуверенный молчаливый расчёт на что-то другое, не на то, что предлагал он.
…Вот они – страсти-то… Но не это ли, не это ли есть личное духовное усилие? Ох, привязалась формула-зануда… Да зато уж ясно теперь, что тут настоящее усилие. Не то -- рассудительное. А над-рассудительное, над-над-рассудительное. Истинное… Да. Но как жалко, что я – мыслитель ка¬менно-недвижный, тот, опершийся на руку-то… Сколько сил ушло на понимание понятого… И как бы я мог уйти дальше… Неужели вся жизнь потеряна?..
Перед крещением у меня никакого волнения не было. Я чувствовал лишь, что должен сделать наконец то, что давно бы пора было сделать, и потому я к себе должен испытывать снисхождение как к отставшему. Но я и к этому себя в недавнее время уже приучил: я себя пристыдил, пусть и другие пристыдят – я не вспыхну.
Накануне поездки я лёг в постель и, готовясь заснуть, удобно расположился под одеялом. Душа моя была совершенно спокойна; осуждать себя за отсутствие волнения я не мог: ведь всё давно, начиная с рождения самого, было пережито. Я подумал о теле своём; оно было в той позе, в какой обычно сплю – в позе бегуна, как я заметил ещё в отрочестве, увидев в школьном учебнике фотографию древней амфоры с рисунком на ней: лежу на животе, одна рука как бы вскинута перед лицом, другая как бы отмахнута за спину, одна нога вытянута будто бы в толчке, другая согнута в колене. Части моего тела не касались друг друга, не касались, чтобы я не чувствовал тела своего, чтобы не привлекал к нему сам своего внимания и чтобы только душу свою ощущал.


В храме иконостас был без икон, и там было холодно, полутемно, на полу кое-где лежал снег. В приделе было тепло, но пу¬сто: справа была какая-то загородка дощатая, слева -- длинный стол. Открывшая храм женщина подошла ко мне, спросила тихо, есть ли у меня крестик; я достал – подаренный накануне другом; она привязала его на жёлтую капроновую нитку, каких была нарезана связка. Священник, маленький, толстый, некрасивый, говорил о заботах материальных с другом моим, его хорошим знакомым, который, собственно, и устроил крещение. На меня священник сначала даже не смотрел; потом, подойдя поближе, велел мне принести медную купель вместе с табуретом, на котором она стояла в стороне. Ждали, оказалось, когда согреется вода в электрическом чайнике, стоявшем в двух шагах на полу. По приделу всё бегала девочка, пришедшая с женщиной, внучка, видно, её. Невысокая, юркая, в пальтишке, в платке, в валенках, она смело взяла веник и стала подметать. На это никто, кроме меня, внимания не обратил. Она делала своё дело очень аккуратно, мела явно в определённую сторону; закончив, поставила веник к стене заученно-быстро. И забежала за перегородку, где, как я догадался, был скромный алтарь. Вдруг раздалось пение. Пение девочки. Я посмотрел на женщину: она прибиралась на своей лавке. Я посмотрел на священника: он выдернул вилку чайника из розетки и стал наливать воду в купель, трогая её пальцем. Девочка пела с большой охотой и прилежанием. Желания понравиться, привлечь к себе внимание в её голосе не было. Священник спросил меня, в самом ли деле я не крещён, ведь в таком, мол, уж возрасте. В самом его тоне было понимание моего положения, моих чувств. Глаза у него были круглые, тёмные, блестящие; они немного меня смущали тем, что напоминали чьи-то другие глаза; смотрели они испытующе, мол, что в моих глазах. Пение девочки было чистым, уверенным чётким. Тут я всё-таки заволновался: не от этого человечка в валенках можно было ожидать такого голоса и таких слов…
На улице по-прежнему мела метель. Уходя, я поднял голову: храм был ещё весь в лесах.

Милюшино. 20 мая – 10 июня 1991

Все рассказы: ЛитРес Евгений Кузнецов Цвет страха Рассказы


Рецензии