Милостивый Бог
Воистину судьбоносным казалось Хромоножке его решение переселиться в Израиль — решение, перевернувшее всю его жизнь. Ведь кем он был в «совке»? Маргиналом, люмпеном, деклассированным элементом. А сейчас? Сейчас он достойный член общества. Да, рядовой, и тем не менее достойный. Ведь социалку-то платят! Достоин, значит. Но не это главное. Главное, за что Хромоножка был буквально горд собой, своей прозорливостью, толкнувшей его на такой авантюрный шаг — сменить страну прозябания, — так это то, что здесь, в Израиле, существенно поменялась качественная сторона его жизни. Ибо стал он жить в гармонии с самим собой. А если даже и не в самой гармонии, то, по крайней мере, стремиться к ней. Именно здесь он стал человеком с совершенно иным мировоззрением. Хотя вряд ли с иным. Просто с мировоззрением. До этого, до Израиля то есть, никакого мировоззрения у него не было и в помине. Здесь появилось. А это, в свою очередь, произошло, когда приобщился он к Богу…
Так думал Хромоножка, выписывая своей колченогой поступью кренделя по извилистым улочкам Хайфы в направлении муниципальной столовой для малообеспеченных граждан. Вернее, не думал — чувствовал. Люмпен… Судьбоносный… Мировоззрение… Даже если он и слышал эти слова, не было их в его лексиконе. Да и многих других, что попроще, тоже не было. Подчас зависал с открытым ртом, не в состоянии выразить свою мысль. Все понимал — сказать не мог. Как собака.
Было у Хромоножки трудное детство. Рос он в неблагополучной семье. Хотя сам он свое детство трудным не считал. Обычное детство. Заурядное. Пьющий папка, вечно всем недовольная и тоже пьющая мамка. Бесконечные семейные разборки, зачастую переходящие в бои без правил. Четырехэтажный мат. Что еще? Тумаки за легкие провинности. Стесненные жилищные условия. Дитя улицы. Все как у всех. Может, в чем-то он и был прав. В той глухомани, откуда он был родом, у многих так было.
Улица… Об улице остались самые светлые воспоминания. Чувство неограниченной свободы. Ощущение вседозволенности и безнаказанности. Вкус запретного сладкого плода, который можно надкусить… Взять и насшибать у пугливых очкариков-одноклассников мелочевку, выданную им на завтрак заботливыми родителями, и отоварившись пузатой бутылкой «бормотухи», выдуть ее в подворотне с такими же, как и он, недоразвитыми подельниками, «закусывая» пущенной по кругу самокруткой и подмечая каким-то сторонним зрением, как накатывает беспричинная веселость, как пускается в пляс внезапно отяжелевшая голова, а земля норовит припасть к плечам… Заскочить в женскую баню и с громким улюлюканьем сделать по ней «круг почета» меж визжащих от стыда и такой неописуемой наглости голых слоноподобных теток, худосочных девиц и костлявых, еще не оформившихся сверстниц, при этом успевая дергать последних отнюдь не за косички... Разбежаться подальше и врезаться в стайку озабоченных житейскими невзгодами и оттого не замечающих ничего вокруг ветхозаветных старушек у подъезда, продуктового ларька или собеса, уронив-таки парочку в свеженькую, только-только после ночного дождя, лужу… Невинные детские шалости. И еще мат, мат, мат…
К мату он приобщался с младых ногтей. Можно даже сказать, впитывал его с молоком матери… и винными парами отца. Мат был неотъемлемым элементом познаваемой им речи. Он не сразу уяснил, что эта часть фразеологии табуирована, и как попугай повторял за родителями отдельные слова, а затем и целые фразы, вызывая большей частью их праведный гнев, — все-таки какая-та толика здравомыслия у них сохранялась. Но случалось, гнев сменялся на милость, и даже на умиление. Все зависело не столько от родительского настроения, сколь от их состояния. Точнее, от степени опьянения. И чем в большем подпитии они находились, тем сильнее их веселили потуги чада воспроизвести за ними забористые словеса, смысл которых он не понимал. «А ну, давай, давай еще», — поощряли они, и он выдавал: с примерным тщанием иностранца, изучающего чужой язык и испытывающего определенные затруднения с не свойственной его речи артикуляцией, старательно воспроизводил незнакомый набор звуков, при этом отчаянно их коверкая или частично проглатывая, но тем не менее делая вполне узнаваемыми, что придавало его «заграничному» произношению особый шарм и вызывало оглушительный хохот родителей и их собутыльников. «Молодчина, наш человек растет», — хвалили они его и ласково тискали или трепали по загривку. Он любил такие моменты. Любил, потому что реакция родителей на его экзерсисы в области фонетики становилась подвластной разумению, в отличие от тех моментов, когда он за тоже самое нарывался на родительские заушения и, плача от обиды и непонимания, забивался в захламленные углы квартиры. Какое-то время он задавался вопросом: почему так? Почему одно и то же одновременно и можно, и нельзя? Почему за одно и то же — и кнут, и пряник? Его только формирующийся детский ум не в состоянии был постичь эту логическую «апорию». Впрочем, на второй, более предметный вопрос: «в каких случаях можно, а в каких нет» — он нашел ответ довольно скоро. И хоть сами родители просвещать его отказывались, раздраженно отмахиваясь от его занудливых «пасему» или, на худой конец, отделываясь общеупотребительными в таких случаях отговорками: «Мал еще, подрастешь — сам узнаешь», он быстро подметил, что экзекуция не предполагается и ему все позволительно, когда в доме появляются бутылки с мутноватой, дурно пахнущей жидкостью, употребление которой делает взрослое окружение раздобревшим, а оттого веселым и игривым. Он и позволял. Упражнялся в произношении не отождествленных лексем. Впрочем, «подметил», наверное, слишком категоричное утверждение. Вряд ли он мог что-то действительно осознанно подмечать в столь юном возрасте. Скорее, просто безотчетно уловил закономерность. Жидкость — значит, можно. Жидкость — значит, пряник. Пожалуй, тут уместнее говорить о некоем подобии условного рефлекса, который у него выработался. Как у наделенного зачаточным разумом животного.
Однако он и в самом деле рос, а по мере взросления познавал. Смысл проблемных, а оттого бередивших воображение слов и лексических конструкций открылся ему уже в детском саду, куда его отдали ненадолго ввиду каких-то семейных сложностей и где его просветили более взрослые и, как следствие, продвинутые в житейских аспектах товарищи. И не только в плане семантики. Но и о существовании обсценной лексики как таковой. Новое знание о запретной, табуированной части языка привело его в неописуемый восторг. Табу само по себе играет не последнюю роль в формировании сознания любого нормального ребенка. Это и есть тот пресловутый запретный плод, который служит катализатором постижения им мира. Здесь же табу было завязано с нарождающейся сексуальностью. Так мало того, дало ответы на все волновавшие его вопросы. Это было не просто удачно. Это было феерично. Сверх всяких ожиданий.
Отныне его лингвистический «всеобуч» вышел на качественно иной уровень. Он стал осознанным. И потребовал более продвинутой обучающей методики. «Мы не должны ждать милостей от природы…» — заметил как-то Мичурин (кто сейчас помнит, по какому конкретно поводу), создав, сам того не подозревая, универсальный императив, пригодный как в различных сферах жизнедеятельности, так и во всевозможных бытовых ситуациях. Не мог, конечно, будущий Хромоножка знать об этой максиме, но логика, в примитивном виде уже подвластная его инфантильному уму, подсказала именно такую поведенческую модель. И он, словно следуя наставлению Мичурина, не стал ждать от природы милостей. «Обсценный» багаж, доставшийся ему от родителей, был скуден (те оригинальностью не отличались и обходились стандартным минимумом), его же воображение рисовало наличие целого языкового пласта. Переосмыслив заученные ранее фразеологизмы (а вернее сказать, дав им приемлемое с его «малышовой» точки зрения невразумительное объяснение), он ушел за новыми. В народ! Естество требовало пополнения словарного запаса. Поставщиком же могла стать только улица.
Технически это было не сложно. Ограничений в перемещениях он не испытывал с тех пор, как научился более-менее сносно ходить. Сызмальства ему было даровано немало свобод, в основе которых лежало банальное родительское попустительство, зиждущееся на равнодушии и невежестве. «Я свободен, я ничей» — так коротко можно охарактеризовать «либерализм» его детства. Ему не надо было проситься погулять, как обычным детям в рядовых семьях. Достаточно было оповестить родителей о своих намерениях шепелявым «я усол» — и все, ты уже вольная птица. Когда же родители занимались излюбленным занятием: гармонизацией своих неправильных взаимоотношений — можно было обойтись без оповещений вовсе. Даже нужно. Чтобы не попасть под раздачу.
Уличные вылазки давно стали для него привычным делом. Но если раньше они сводились к хождению в традиционную для детей такого возраста песочницу (не в дворовую, хоть она и существовала, но куда интересней с позиций бестолковой и беспечной возни была замороженная стройка по соседству, облюбованная окрестной малышней), то теперь все изменилось. На «улицу» он смотрел уже другими глазами. Его хождения трансформировались в похождения и обрели новое смысловое содержание. Дурачествам на загаженной смесью из земли, песка и цемента лужайке было сказано решительное «нет», а игрушечные совочки и формочки без сожаления заброшены под кровать.
Теперь он если и выходил из дому, то исключительно как охотник. Охотник, подстерегающий свою добычу. Не имея контроля, он подолгу слонялся по близлежащим улочкам и дворикам, пристраивался к группкам людей и внимательно прислушивался к текущему разговору. На него редко кто обращал внимание (ну гуляет ребенок, пускай себе гуляет). А если обращал, участливо окидывая взором и справляясь: «Ну что тебе, малыш, маму потерял?» — он опрометью бросался прочь, не дожидаясь непрогнозируемого развития событий.
Очень скоро его лингвистические рейды приобрели более осмысленную форму. Сработал неведомый ему принцип сепарации, который неумолимо отсеял массу народа, вожделенную лексику в разговорной речи не применявшего. Совершенно бесперспективными в плане его изысканий оказались узурпаторши немногочисленных целых лавочек окрест — старушки. Равно, как и дородные дамы из угнездившихся в полуподвалах соседних трехэтажкек общественно-значимых и угодных правящей партии заведений: женской цирюльни, столовой общепита и ателье индпошива. Ненамного привлекательней в том же контексте показались ему малоразговорчивые угрюмые тетки в неизбывных, будто уходящих корнями в вечность, очередях и их беззаботно щебечущие антиподы, они же «персонажи» уже нового времени — периода пятилетнего угасания «дорогого Леонида Ильича»: расфуфыренно-наштукатуренные и зараженные, невзирая на молодость, вирусом Эллочки-людоедки студентки местного педучилища. Вообще, он без особого труда уловил, что употребление запретного языка женщинам менее свойственно, чем мужчинам. Почему так, ему было невдомек, да он над этим голову и не ломал. Просто интуитивно потянулся к последним. Сепаратор действовал безотказно. Стайки прыщавых худосочных школьниц он, к примеру, практически не тестировал, безошибочно определив, что там — пусто. Другое дело их тайные воздыхатели и пока еще потенциальные растлители — старшеклассники. Здесь, как он и ожидал, было чем поживиться на лексической ниве. Хотя, если разобраться, принципиально ничего нового. Повторение пройденного… Рабочие по ремонту теплотрассы — хорошо! Но, увы, мало. Те быстро свернули свою деятельность, наскоро залатав прорехи и отодвинув капитальный ремонт до какого-нибудь форс-мажора. То бишь до грядущей зимы — видимо, памятуя о том, что избыток тепла в эпоху развитого социализма ничем не оправданное расточительство. Доминошники из соседнего двора — еще лучше. И что главное, поначалу его никто не гнал. Подразумевалось, что свой человек растет. Постигает азы древней игры — учится забивать «козла». Да вот беда, если его явление сопровождалось длинными и витиеватыми, сродни вокальным фиоритурам, забористыми конструкциями, привычными для обиходной речи игроков и столь желанными его слуху, то очень скоро оборотистость их речи поблекла, конструкции сделались куцыми, а их употребление редким, пока адепты изобретения монахов-доминиканцев и вовсе не изъяли брань из своего лексикона, разве что изредка цедя сквозь зубы нечто односложное и избитое, при этом смущенно качая головами и отводя от него взоры. В конце концов, ему пришлось ретироваться, внемля настойчивым просьбам игроков «свалить домой или куда-нибудь там еще». Он и «свалил», обиженный и разочарованный, впрочем, успев все же выцыганить для себя кое-что интересное и записать на подкорку.
И все-таки ему повезло. Слоняясь по округе, он сам того не замечая понемножку, по чуть-чуть расширял «ареал своего обитания»: апробировал новые неизведанные маршруты, хаживал нехожеными тропами и однажды, в очередной раз выйдя за край уже охваченной им Эйкумены, в неизведанных ее глубинах обнаружил то, о чем даже помыслить не мог (ибо не подозревал о существовании такого) и что сделало его прежние хождения-похождения пустой тратой времени. То был пивной павильон — излюбленное место отдохновения от трудов праведных всего близ живущего «гегемона».
Гвалт внутри стоял невообразимый. Пройдясь между круглых колченогих столиков, за которыми не сидели, а почему-то стояли разомлевшие краснолицые дядечки, ведшие меж собой задушевные беседы и как бы между делом хлебающие желтоватую жидкость из пузатых кружек, он тут же решил, что они, дядечки эти, и есть хранители сакрального языка, собирающиеся здесь исключительно для того, что бы поболтать на родном, милом сердцу наречии, потому что в окружающем мире, откуда они пришли и куда вынуждены будут вернуться, изъясняться на нем если и не возбраняется, то уж точно не поощряется. То, что лилось из их уст совершенно естественным образом, было сногсшибательно, оглушительно, умопомрачительно — да просто невозможно. А он бродил меж столиков и вкушал, пытаясь запомнить хоть что-то из нахлынувшего на него информационного торнадо, пока его «персональный компьютер» не воспротивился такой нагрузке и не «завис», перестав воспринимать членораздельную речь на слух. Или, точнее, воспринимая ее, но как обычный фон. Просто галдеж. Чем, собственно, она и являлась: пустопорожним трепом.
Увы, вскорости его и отсюда погнали. В этой зловонной и замусоренной вотчине вездесущего Бахуса он смотрелся как белая блямба на «Черном квадрате» Малевича — ну совершенно инородным телом. Ладно бы с сопровождающим пришел, еще куда ни шло, а так... И не испить ему из бездонной кладези великого и могучего (по крайней мере, не в этот раз и не в таком возрасте), если бы не еще один счастливый случай. (Ему определенно везло в этот знойный августовский день.)
Счастливый случай звали дядя Коля.
Он уже уходил, размазывая по щекам внезапно выступившие слезы, когда его цепко схватили за плечо и повернули на сто восемьдесят градусов. Перед ним стоял лысоватый, еще не пожилой мужчина в замусоленных парусиновых штанах мышиного цвета и линялой, пропахшей потом, рубахе.
— Потерялся? — спросил мужчина без какой-либо интонации в голосе.
Он мотнул головой и хрюкнул носом.
— Просто гуляешь?
Он кивнул.
— А мамка-папка есть?
Он кивнул несколько раз кряду, будто боялся, что ему не поверят.
— А где живешь?
— Там! — указал он в неопределенном направлении.
— Ну, тогда пошли, — сказал мужчина и направился к стойке.
И он пошел.
Впоследствии он не единожды проделывал этот путь с дядей Колей — от дверей к стойке раздачи пива. Дядя Коля посещал питейную «мекку» довольно часто, два-три раза в неделю, и маленький сорвиголова, подкараулив нового знакомого на улице, приветствовал его приход радостными визгами и прыжками — как щенок своего хозяина. Дядя Коля тоже в долгу не оставался, и обязательно ответствовал ему, уже как старому знакомому, впрочем, более сдержанным и солидным жестом «рот фронт», подняв на уровень глаз сжатый кулак. Затем дядя Коля, потолкавшись в очереди, отоваривался двумя кружками пива и вел его к одному из свободных столиков, ежели таковые были в наличии; если же их не было, втискивался в более-менее заметную щель между двумя пьющими и задушевно беседующими гражданами, пристроив его рядышком. Косые взгляды на своего спутника, как на инородное тело, дядя Коля пресекал на корню и до вербального воплощения не доводил, предупреждая такие поползновения превентивным окриком: «Не трожь мальца! Со мной!» Соседи пожимали плечами. В конце концов, кому какое дело. Малец был с провожатым, а это все меняло.
Разложив на столе нехитрые аксессуары для последующего священнодейства, извлеченные из широких штанин «дубликатом бесценного груза» [см. сноски в конце]: пол-литровую бутылку «коленвала», стограммовый граненый стопарь и завернутую в «Известия» или «Комсомолку» вяленую тарань, — дядя Коля сдувал с одной из кружек обильную пену и, наполнив до краев стопочку, подавал ему под стол вместе с кусочком вяленой рыбки, заговорщически подмигивая при этом. После чего добивал освободившееся в кружке место водкой из бутылки, творя «пролетарский» коктейль, именуемый «ершиком», и одним махом выдувал большую часть кружки, завершив процесс то ли кряканьем, то ли боевым кличем, при этом плотно прижав его к бедру. Жить дяде Коле было хорошо. А хорошо жить, как известно, еще лучше. Он тоже отхлебывал из стопочки глоточек и закусывал рыбкой. В отличие от рыбки пиво было невкусным. Горьким. И он кривился, морща носик. «Пей, — говорил дядя Коля под стол, слизывая оставленные пивом «усы», — становись мужчиной». Ему хотелось стать мужчиной. И он пил. Если бы был постарше, то задался бы вопросом: что дяде Коле от него нужно? Ну, ему-то понятно, а вот дяде Коле? На самом деле, все было элементарно. Дядя Коля был классический «дурогон». И как всякому дурогону ему нужна была аудитория. Но так как все его уже знали как облупленного, дядя Коля не брезговал ничем, что попадется под руку. Он и попался.
Изрядно приложившись к кружке еще раз и опустошив ее до дна, дядя Коля переходил к разговорной части программы — экскурсам в свое славное боевое прошлое. Был дядя Коля геройским офицером, да что там, палочкой-выручалочкой всей четырехлетней кампании, и без его титанических усилий Великая Отечественная, похоже, была бы проиграна. Высунувшись из-под стола и раззявивши рот до ушей, он слушал, как дядя Коля то горел в танке на Курской дуге, то сбивал воздушных ассов Геринга из «люфтваффе», параллельно этому исхитрялся плавать на подлодке с самим Маринеско, вплоть до его последнего, трагического похода, не забывал хаживать в разведку и брать «языка» из немецкого генштаба… «Знаешь, сколько я языков взял?» — вопрошал дядя Коля горделиво и начинал шевелить губами, будто и впрямь пытался сосчитать бессчетное количество штабных унтеров и оберстов, им плененных, а его единственный добровольный слушатель, не понимая, почему все остальные слушатели — невольные — фыркают и хрюкают от смеха, плотно сцеплял челюсти и прижимал к нёбу свой язык, реально боясь за него, ибо не знал, что у этого слова есть и другое значение. После второго «ершика» дядя Коля соловел и шел в разнос. Заплетающимся языком он повествовал, как работал в немецкой резидентуре с самим Штирлицем, как с Буденным под осажденным Ленинградом скакал с шашкой наголо (не уточняя, правда, на что именно они покушались), как братался с союзниками на Эльбе, предотвратив тем самым Карибский кризис, как водружал знамя победы (то и дело путаясь и поочередно пребывая в облике то Егорова, то Кантарии), как, наконец, брал с Жуковым Рейхстаг, на руинах которого и потерял ногу. При этом он грозно взирал на малыша: мол, попробуй только не поверь — а малыш с ужасом глядел на две его целые ноги, и воображение рисовало жуткую картину: как дядя Коля ползет по развалинам Берлина, весь окровавленный, и тащит под мышкой оторванную ногу, чтобы успеть снести ее в госпиталь — где ее и пришьют. Каждый раз дядя Коля «припоминал» что-нибудь новенькое, а если и не припоминал, то перелицовывал старое, насыщая его очередными душераздирающими подробностями, а он, выглядывая из-под стола, хлебал малюсенькими глоточками противное пиво и готов был пить еще и еще, лишь бы дядя Коля не умолкал — ибо свои рассказы дядя Коля живописал таким языком, что пиво ему казалось слаще меда. А вокруг был настоящий ненормативный Вавилон. Просто пиршество какое-то. И, что характерно, никого здесь его присутствие не смущало, все без стеснения резали «по матери» от души — то ли замесу они были другого, чем стыдливые доминошники, то ли те были слишком малочисленны, а тут работал стадный рефлекс.
Скоро он понял, что вожделенный языковый пласт, столь счастливо им обнаруженный, на самом деле не так уж и велик, как ему показалось вначале, а запретных слов и вовсе раз-два и обчелся; множественность же лексических конструкций порождена богатством словоформ и их вариабельностью, замешанной на ситуационном многообразии. И хоть открытие его слегка разочаровало, но отнюдь не умерило познавательного рвения. Разгуляться все же было где. К тому же в этих словоформах можно было заплутать, как в трех соснах: одно и то же слово, пусть и с небольшими видоизменениями, создало подчас полярные смыслы. Это еще надо было постичь. Подспудно возникло желание разложить все по полочкам, дифференцировать по ситуациям. Эх, если бы он мог писать. Увы, не мог. Однако у него была масса времени в запасе, к тому же он обладал свежей молодой памятью…
А потом пришла пора экзаменов. Точнее, не экзаменов, а практикума, их заменявшего. Назрела необходимость закрепить пройденный материал. И не только. Дать ему надлежащее применение. Без труда он догадался, что из этого может получиться нечто веселое: шоу, забава, прикол. Не настолько же он был мал, чтобы не понимать элементарный вещей. Первые же вылазки «в свет» его догадку подтвердили. И это было потрясающе: одновременно и практикум, и представление. Два в одном флаконе. Полный кайф. Отныне он выходил на улицу не как охотник и не как усердный школяр, а как лицедей на подмостки придуманного им театра. То, что его театр примитивен и однообразен, а зрители большей частью неблагодарны, его не смущало. Шоу было задумано не для них, в нем они играли лишь роль статистов. Интерактивный театр одного актера, в котором он же и является единственным благорасположенным лицом — так можно охарактеризовать воспроизводимое им с маниакальным упорством действо. Все было предельно просто. Он подбегал к группке людей где бы то ни было — у школы, ларька, на остановке — и разражался длинной и витиеватой зубодробильной тирадой, а затем следил за реакцией — прежде чем ретироваться. Именно в ней, в реакции зрителей-статистов, и была соль всего представления, его изюминка, его фишка. Избитая истина: весь мир — театр, а люди в нем актеры. В его театре «актеры-внештатники» не смогли бы сыграть эмоцию, да им это было и не нужно. От них требовалось другое: непроизвольную эмоцию прожить. А для этого их надо было обескуражить, оглоушить, ошеломить. Как правило, ему это с блеском удавалось. Не то, чтобы его головоломные, а-ля «поток сознания», словоизвержения вгоняли людей в ступор — нет; но что выбивали из седла, вызывая состояние кратковременного грогги, — это уж точно. Услышать из уст малолетнего пацана такое — слов не хватало. Вот они и застывали — пусть на несколько мгновений, но теряя дар речи. Это уже потом они начинали охать и причитать, отпуская возмущенные и негодующие реплики-комментарии типа: «Что ж это деется» или же «Куда родители смотрят», а то и «награждая» его симметричной отповедью, брошенной вдогон, но вначале шла эта почти что мхатовская пауза, и именно из-за нее он раз за разом повторял свои моноспектакли, бисируя самому себе еще и еще.
Со временем он переключился с групп на одиночек, сообразив, что «работая» с ними, можно добиться куда большего эффекта — в виду отсутствия все того же стадного рефлекса. А в особенности, если одиночка эта принадлежит к тем слоям населения, которые ненормативной лексики чураются. Наметанным взглядом матерого хищника он безошибочно вычленял из общей людской массы мирно пасущуюся и ничего не подозревающую жертву из числа «синечулочных» девиц и барышень, пусть и не системно, но все же порождаемых их дремучей глухоманью, и обездвиживал ее очередной «оригинальной» тирадой. А затем с нескрываемым ехидством наблюдал, как жертва зависает с открытым ртом, сбитая влет, а то, чего пуще, начинает «хлопать» им, как рыба, выброшенная на сушу, в тщетных потугах подыскать хоть какое-то подобие достойного ответа, при этом зримо пунцовея — то ли от смущения, то ли от бессилия. Это веселило его больше всего. Впоследствии, уже в школе, он частенько возвращался к этим своим детским шалостям — правда, не только забавы ради, а еще и найдя им прикладную сферу применения: в качестве действенного средства защиты, которая, как известно, суть нападение. Подобным приемом он повадился отбривать настырных, зарвавшихся училок. И пускай элемент новизны был утерян (это было не так интересно, не так свежо, как, к примеру, взорвать петарду под какой-нибудь доморощенной Ушинской-Сухомлинской, доведя ее до нервного срыва), но все же не лишено до конца былой остроты. «Прописать» культуртрегеру эстетический шок и смотреть, как у того уши «заворачиваются в трубочку» — в этом была какая-то непреходящая для него прелесть.
Школа… Она прошла прямотоком. Если в начальных классах он еще пытался приобщиться к базовой системе знаний, навязанных ему государством, и пусть и не добросовестно, но заучивая азбучные истины типа «Маша съела кашу» и «два плюс два равно четыре», то по мере их усложнения в нем стало зреть глухое раздражение и нарастать сопротивление этому бессмысленному с его точки зрения времяпрепровождению: непонятно было, почему он вынужден засорять голову всякими глупостями, в быту совершенно не применимыми, так еще и тратить на это свое личное время. В конце концов, он классифицировал школу как неизбежное зло, которое надо пережить. Своего рода тюрьмой щадящего типа. Если в ординарной тюрьме требовалось оттрубить срок от звонка до звонка, не имея возможности увидеть хоть одним глазком волю, то в эту нужно было ходить каждый день. Как на работу. Он и ходил. Скрепя сердце отбывал номер, даже не делая вид, что грызет гранит науки. На фиг он сдался, зубы об него ломать!
Впрочем, одна наука его все же интересовала. Вернее, традиционно продолжала интересовать. Все та же пресловутая, игнорируемая школой, ненормативная часть русского языка. Если, конечно, ее можно назвать наукой. Но для него она, пожалуй что, была наукой, хоть в этом разрезе о брани он никогда не думал. Однако его отношение к ней было как к науке. Даже не отношение, а подход. Познавательный метод, заключенный в теории и практикуме. Это была единственная область знания, которая ему давалась, и он непрестанно и в охотку совершенствовал свое умение. По крайней мере, так ему казалось. Так он считал… Зря считал. Нечего было совершенствовать. И нечем. Словоформы давно исчерпались, зафиксированные и апробированные, новых взять было неоткуда, выйти же на более высокий уровень и сделать мат средством экспрессии, выразительности — когда меткое словцо или оборот, умело вплетенные в канву литературной речи, способны создать на контрасте рельефный зрительный образ — ему было не под силу. Ввиду отсутствия базового, нормативного лексикона. Некогда не во благо обретенное знание о запретной части языка, пропущенное сквозь сито детской непосредственности, сыграло с ним злую шутку, завладев всеми его помыслами. Нормальный же разговорный язык практически перестал возбуждать его любопытство и отошел на второй план, а если и продолжал нарабатываться сам собой, то крайне скупо. Так он и вырос, добравшись до подросткового возраста, — скабрезным и косноязычным. В его понимании «совершенствовать» означало брать не качеством, а количеством. Он и брал, оставив далеко позади на этой стезе всех своих сверстников. И не удивительно. Если для других мат стал просто частью обиходной речи, для него он превратился в культ, эстетическое наслаждение. Постепенно манера изъясняться таким образом переросла в привычку. Его язык сделался настолько грязным, что морщились даже матерые уркаганы, случайно заслышавшие его пространные монологи. За чередой сорных словес ускользал смысл. Ему это было невдомек. Ругаться в отрочестве считалось особым шиком. И он шиковал. По полной… Тогда же и открыл, что у мата даже более широкий спектр применения, чем он полагал: он действенное средство защиты не только в школе — от надоедливых культуртрегерш, — но и на улице: отчаянно матерящихся там побаиваются и обходят стороной. Для него это было весьма актуально. Рос он задиристым, не раз случалось вляпаться в какую-то историю, выпутываться из щекотливой ситуации. Мат стал ему ощутимым подспорьем… Что ж до культуртрегерш, то по мере взросления они перестали его заводить, и он милостиво оставил их в покое. Почти оставил. В том смысле, что всех, кроме одной — Ты-пас…
Как ее звали… Василиса Игнатьевна, кажется. Старая дева средних лет, немногим за сорок, вела она один из младших классов, добирая драгоценные часы за счет продленки, но не в этом суть. Самоназначив себя главной ответственной за дисциплину в школе (не иначе как в силу нерастраченной «материнской» энергии), она бегала на переменках за малолетними баловниками, осаждая их невинные, но слишком уж шумные игрища грозными окриками: «Ты посмотри!..» — опуская напрашивающиеся продолжение: «…что они вытворяют», видимо, считая, что и того достаточно, дабы продемонстрировать не в меру разошедшимся школярам высшую степень своего неодобрения… ну и стремление призвать их к порядку. Только и в таком, урезанном, варианте у нее получалось весьма редко. Обычно она сокращала свой «наезд» до «Ты пассссс…», шипя как раздразненная змея… «Ты пас» хорошо рифмовалось, и всякий раз, завидев носительницу прозвища, он припечатывал ее какой-нибудь созвучной строкой скабрезного содержания (не мог отказать себе в удовольствии), а когда рифмы исчерпались, стал придумывать скабрезные же неологизмы. В общем, обнаружил в себе недюжинный поэтический дар… Она-то, Ты-пас, и познакомила его с принципом «чеховского ружья».
— Погоди, это ружье еще выстрелит! — гневно крикнула Ты-пас однажды, доведенная им до белого каления. — Помяни мое слово!
О Чехове он имел смутное представление, зато в оружии разбирался недурственно.
— Дробовик? Винчестер? Двустволка? — оживился он. — Какое ружье?
Ты-пас махнула рукой (мол, что с остолопа возьмешь) и напророчила то, что казалось ей очевидным:
— И не в третьем акте, не надейся! Ему хотя бы до второго дотянуть.
Он пожал плечами, не понимая: «С катушек, что ль, слетела? Больше не буду ее драконить». Потом, правда, объяснили, что к чему.
Чеховская метафора пришлась по вкусу — не выразительностью, но армейской направленностью. Воин, защитник отечества в нем и не просыпался, но мужское начало все же давало о себе знать. Выстрел подспудно ассоциировался с позитивом. (Настоящее его было безоблачным, будущее, по его разумению, крутых виражей тоже не предвещало, так что неудивительно.)
«Мой будет выстрел! — проникся он уверенностью. — В третьем акте, как ему и положено… А Ты-пас — дура!»
В таком сочетании и отложилось в памяти. Видно, суждено было.
У Ты-пас не отложилось ничего. Обид на остолопа она не держала — всегда верх брал здравый подход. Помеченный черной меткой судьбы мог быть достоин лишь сострадания. Бе-е-едный!
Не сошлись, в общем… Ружье Антона Павловича размежевало…
Кто из них был прав, а кто не прав? Чей выстрел? Чье видение разыгрываемой пьесы верное? Каждый имел свои резоны. Имел… и не ведал, что оба правы. По законам «жанра», имя которому субъективизм, это ружье не могло выстрелить единожды. Таковы реалии театра драмы и комедии, всем известного, как жизнь… Театр множественных смыслов, он же театр махрового либерализма. Представление одно для всех, но каждый видит то, что видит. Волен видеть. Не возбраняется… Свою пьесу! Со своим сюжетом и своей интригой. И своим выстрелом в третьем акте! Что понимать под выстрелом — тут каждый решает для себя сам. Базисное положение «либерального» театра…
Как бы то ни было, все было впереди. В прекрасном (и не очень) далёко, в которое надо было дотопать своим ходом. Будущий Хромоножка и топал размеренным шагом, секунда за секундой — тик-так, тик-так. А пока отбывал свою десятилетнюю вынужденную отсидку…
К старшим классам он понял, что регулярное посещение тюрьмы вовсе не обязательно. Можно лишь наведываться. В режиме факультатива. Главное — в ней числиться. И тюрьма перестала его напрягать. С гранитом науки было покончено. Нетронутый, он так и канул в небытие, не ощутив на себе следов от зубов своего владельца. А вместе с ним канул и не расколотый орешек знаний. Педагоги, в принципе, тоже не возражали. Устали возражать. Первое время они, конечно, пытались сеять разумное, доброе, вечное и взывать к его сознательности, но… надолго их не хватило. Случай был клинический, и это было видно невооруженным глазом. Так какого рожна перенапрягать нервную систему — взывать к тому, чего не существует в природе? Апеллировать к родителям тоже не имело смысла. Богатый педагогический опыт их учил, что такой контингент родителей и их порождения мало чем отличаются друг от друга; более того, первые, как правило, и являются идейными вдохновителями последних. Нет, разумеется, они апеллировали, сигнализировали, не без этого. Но, скорее, так, для проформы. Или же в силу профессиональной этики. Надо было соблюсти хорошую мину при плохой игре, они и блюли, втайне мечтая лишь об одном: как бы довести «агрессора» до аттестата и сбагрить с рук. К счастью, им это не потребовалось. Не дошло дело. В десятом классе он загремел по малолетке — за квартирную кражу. Согласился по дурости постоять на шухере, а пошел на нары как соучастник. Ружье выстрелило, и это был выстрел, предвосхищенный Ты-пас. Он-то и стал ему пропуском во взрослую жизнь.
Юности не случилось… Проведя в колонии два года (и между делом пройдя «лингвистическую» аспирантуру, присовокупив к мату еще и блатную «феню», завершив тем свое филологическое образование), он вернулся — и вернулся совсем другим человеком. И даже не в том суть, что за это время он прошел хороший курс закалки, задубивший его шкуру. Просто нутром, каждой своей клеточкой прочувствовал то, что раньше понимал лишь умозрительно: он больше не пацан — взрослый. Встал у дверей отчего дома и понял: все, это уже не его. Да впрочем, его там особо никто и не ждал. Птенец был выкормлен: хорошо ли, плохо ли — неважно. Выкормлен! Пора и честь знать. Что-то надо было делать, как-то жить. Работать не хотелось, да и, честно говоря, негде было. На дворе набирали обороты лихие девяностые. Страна, так и не добравшись до вожделенного светлого будущего, повернула вспять, уже к другому светлому будущему, доведя себя этими рысканиями до полного раздрая. В воздухе витали запахи нищеты и вседозволенности. «Планида» его была, похоже, предопределена — воровская «малина» приняла бы с распростертыми объятиями, — но ему повезло: повстречались школьные кенты, товарищи по былым, еще невинным шалостям, ссудили деньгами на первое время и приобщили к какому-то нехитрому мелкому бизнесу. За гроши он снял комнату на отшибе, в покосившейся халупе, справил шумное новоселье с забулдыгой-хозяином — и пошло-поехало. Что-то покупал, что-то продавал, колесил по окрестным «старообрядным» весям в поисках, чем бы поживиться; переключился на шмотье и стал «челночить» в Китай, находящийся под боком; менял жилье, менял разгульные компании — жил, одним словом. О браке не думал — приходяще-уходящих в пьяном угаре подруг было хоть отбавляй. О детях тем более. В двухтысячных «присел» вторично и уже основательней: решил резко разбогатеть и спалился на плантации конопли, высаженной им в неприметном подлеске. Далеко не отправили. Можно сказать, отбывал срок по месту жительства — ну, может, на пару тысяч «кэмэ» севернее. Там прошел «докторантуру», уже и необязательную вовсе (разве что для статуса — профессора обсценной лингвистики). Там и стал колченог — придавило стволом на лесоповале. Там же обзавелся еще одной болячкой. Настучали как-то по «бестолковке». Усердно настучали. И не то, чтобы он перестал с ней дружить, нет, на общем поведении это никак не отразилось. Но вот в определенных ситуациях все-таки проявлялось, стирая грань между реальным и виртуальным и заставляя идти на поводу у навязчивых идей, ставящих в тупик окружающих своей патологической наивностью. То, что больше свойственно детской непосредственности, чем практичному и расчетливому уму взрослого человека. Мозг штука тонкая. Кто его знает, что у него там сместилось. А может, и наоборот, встало на место. Мало ли, как у нас было изначально задумано. В общем, обновился…
Вернулся и понял: жизнь ушла далеко вперед. А он остался. И никому он был не нужен. Надо было начинать сызнова — а как? Крепко запил, сдабривая алкоголь травкой. Первое время перебивался старыми запасами, прикопанными на черный день, но разве надолго их растянешь? Потом, правда, удалось пристроиться снова «купи-продай» — но так, по мелочевке, едва сводя концы с концами. Разве же это была жизнь? Уж стал подумывать о той так и нереализованной стезе «домушника», которую ему удалось избежать, но тут как-то вечером повстречался старый участковый. Критически оглядел его, бредущего нетвердой поступью и, покачав головой, сказал:
— Вали ты отсюда Христа ради, а то пропадешь. Загремишь снова под фанфары.
— Куда валить? — уныло спросил он.
— В ИзраИль, куда.
— Ждали меня там. — Он скорчил кривую гримаску.
— А чего бы нет? Дед у тебя яврей.
Что-то он об этом слышал… В крае, откуда он был родом, при слове «еврей» никто не вздрагивал, не делал боевую стойку. Евреев там было пруд пруди: потомков некогда добровольно осевших, но большей частью переселенных, причем не только при Сталине, а и гораздо раньше — еще во времена царя Гороха. Многие из ныне здравствующих их отпрысков носили русские фамилии, и не понятно было кого больше: тех, чьи еврейские предки пытались обрусеть, или тех, чьи русские предки некогда объевреились, примкнув к одной из ветвей иудаизма [см. сноску 2]. В любом случае, «еврей Сидоров» там не был персонажем из анекдота. Он мог быть твоим сослуживцем или же соседом по коммунальной квартире. Вполне реально. Многие даже не знали, что в них течет ручеек еврейской крови. А если и знали, то не придавали этому никакого значения. Ну, течет себе и течет, что из того. Он тоже не был исключением. Стал наводить справки — подтвердилось. Дед по матери действительно был евреем. Какое-то время размышлял, взвешивал «за и против»: все-таки было немного стремно, как там сложится. Но не долго. Ловить ему в родных пенатах было нечего. «Была не была, — решил он однажды. — Где наша не пропадала». И стал собирать документы. Вообще-то таких как он, с судимостями, в Израиль предпочитали не брать, но его пропустили: то ли жалостливый вид хромого попирателя законности ввел в заблуждение работников посольства, то ли у еврейского государства была квота на русских уркаганов, продиктованная необходимостью блюсти демократические нормы. Спустя полгода он погрузил на борт быстрокрылой птицы свой нехитрый скарб и с легким сердцем взмыл в небо, дабы сменить «молочные реки и кисельные берега» на землю, текущую молоком и медом. Можно сказать, шило на мыло…
II
Осел в Хайфе. Почему там? А шут его знает. Просто доверился случаю, решив для себя: кривая выведет. Она и вывела.
Получив подъемные прямо в аэропорту, вышел в ночь, на свежий воздух, непривычно горячий и душный, поглазел ошалело на снующие толпы, послушал тарабарский говор да и сел в понравившуюся ему маршрутку — из тех, что ожидали прибывающих. Полупустая была. Тем и приглянулась.
Пристроился в конце салона и приготовил сотенную купюру — за проезд. Меньше не было. А может, наоборот, это было не так уж и много? Кто его знает.
«Докуда хватит, там и слезу, — решил. — Куда-то да приеду».
Водилой оказался какой-то кавказец. Обилетив пассажиров, подошел к нему, держа в руке деньги на сдачу, и спросил по-русски:
— Куда едешь, дарагой?
— Прямо, — буркнул Хромоножка и протянул стольник.
Водитель пытать его не стал. Видно, немало встречал за свою практику тех, кто ехал прямо. То есть в никуда. Сдачу тоже не дал. Раз «прямо», значит, по максимуму.
Выкинул полусонного на каком-то пятачке между домами. Помог донести багаж до лавочки. Указал на гостиницу поодаль.
— Как город-то называется? — спросил Хромоножка зевая.
— Хайфа, — ответил кавказец.
И укатил.
Хромоножка пожал плечами и высморкался на мостовую. Хайфа так Хайфа.
Гостиницу он проигнорировал: не хватало еще бабки палить. Однако надо было срочно снять жилье. Вот только как? Спросить было не у кого: едва-едва расцвело, и пятачок был пуст. Да и как спросишь у этих чучмеков? Разве что кто-то из русских попадется.
От нечего делать обошел пятачок вокруг, равнодушно обозрел витрины… и не поверил глазам. На одном из стекол были наклеены бумажки с цифрами. В цифрах угадывались цены на квартиры. Однокомнатные, двухкомнатные, трехкомнатные. Съем, продажа. На иврите, разумеется, но все было понятно и так. К тому же присмотревшись, обнаружил, что кое-где продублировано и на русском — от руки. Прикинул по подъемным: на самую дешевую, из тех, что на съем, хватало.
Обосновавшись на лавочке, он подождал пару часов, наблюдая, как заполняется пятачок и все чаще звучит русская речь. Между делом умял «бутер» с оладушками и домашним козьим сыром, поймав себя на мысли, что обрывает последнюю «овеществленную» связь с Родиной. Что ж, так тому и быть. В восемь к конторе подрулил риелтор, пожилой и очень грузный дядька, с колышущимися на ходу телесами и оттого напоминающий студень. Подхватив свою поклажу, Хромоножка зашел за ним следом.
— Я туда попал? — спросил он, едва дав хозяину офиса время расположиться за массивным столом. — Все на русском базарят.
— Туда-туда. Ты пгиехал в шестнадцатую геспублику бывшего эсэсэсэг. Добго пожаловать, — ответил «студень», сильно картавя. — Что, квагтига нужна?
Хромоножка кивнул.
— Апагтаменты? — Риелтор хитро прищурился.
— Не гони! — отозвался Хромоножка хмуро и нетерпеливо посмотрел на часы.
Риелтор скептически оглядел затрапезный Хромоножкин «прикид», его облезлые чемоданы времен то ли хрущевской оттепели, то ли брежневского застоя и нехотя поднялся с места:
— Есть у меня одна, моя личная. Как раз для тебя. Пошли.
И они пошли.
Минуя базар с крикливыми, словно макаки в зоопарке, торгашами и какие-то лабазы, умостившиеся на довольно крутом спуске, «студень» привел его в однокомнатную квартирку в полуподвале обшарпанной четырехэтажки, — маленькую и невзрачную, с непривычным для него израильским антуражем: голыми, лишенными хоть какого-то подобия обоев, стенами, полами из кафельной плитки и жалюзи на окнах. К антуражу можно было причислить и местных летающих тараканов таких размеров, что жук-скарабей рядом не стоял, от которых Хромоножка тут же шарахнулся, как экзальтированная девица от безобидной мыши.
— Ну? — насмешливо спросил «студень». — Нгавиться?
Хромоножка окинул взглядом «богатый» интерьер полутемной комнаты — платяной шкаф да продавленную кровать, — пошмыгал носом и уныло кивнул. Может, были и лучше варианты, скорее всего, были, вот только где эти варианты искать? Выражаясь шахматным языком, находился он в цейтноте. Да и в ценах тутошних ничего не кумекал. Чтобы кумекать, надо было для начала хоть немного обжиться. Короче, согласился. Выгреб почти все свои подъемные и подписал договор об аренде на год. Затем они с риелтором потрепались с пяток минут о том о сем — уже как старые знакомые, можно сказать: «студень» поинтересовался о русском житье-бытье, он порасспросил своего «благодетеля» об израильском. На прощание «благодетель» подарил ему полушекелевую монетку (на развод), плутовато подмигнув при этом. Хромоножка поморщился, но дар принял: типа, он тупой, ничего не понял. Наверняка облапошил его «студень» будь здоров, но то были неизбежные издержки. Чего б его, «чайника», не облапошить. Сам бы на его месте поступил точно так же. Главное, подсказал, куда идти, чтоб выправить необходимые бумаги как новому репатрианту, как оформить государственное вспомоществование, именуемое «корзиной абсорбции», и где находится «русский» дом, в котором иврит преподают. Так что он не в обиде.
Оформил все, как полагается, и зажил.
Какое-то время ходил в ульпан, с понтом под зонтом язык учил, потом завязал. Посещение было вольным, а экзамены не предполагались: что усвоил — все твое. Может, и ходил бы, если б хоть какой-то толк был. Однако же язык в голову совсем не лез. Что ж ее, родимую, мучить. Да и одноклассники свою лепту внесли, чего греха таить. Обходили за три версты, как чумного, даже за одной партой никто сидеть не хотел: жаргон им, видите ли, его не по нраву — интеллигенция малахольная! Какая уж тут учеба. В общем, завязал. Денежки-то все равно капали бесперебойно, хоть ходи, хоть не ходи. Так, лишь изредка навещал студию, чтоб о нем не забывали. Обычно же нежился на пляже или дрых в своей берлоге. Понимал, конечно, что лафа когда-нибудь закончится, но серьезную жизнь все откладывал «на потом» — расслабился. Ведь одно дело понимать, а другое — когда тебя как обухом по голове.
Через полгода лафа и закончилась, и что характерно, как-то «вдруг». Сначала «приказал долго жить» ульпан, а следом за ним и корзина абсорбции. И из «дыры» его поперли [см. сноску 3]. «Студень» пригрозил судом. Израиль тебе не «совок», а Абрам не русский Ваня, с которым можно распить «мировую», так он не то что согласиться потерпеть, а и вовсе плату брать откажется. С брательника-то! Нет, евреи народ суровый. Пальца в рот им не клади… Что было делать? Идти на «пахоту»? (Приличную работенку-то не сыщешь без профессии и знания иврита.) Ну, сунулся сдуру на рыбный завод, где люди всегда востребованы, но хватило на один день. Потом трое суток отлеживался. Каторга. Концлагерь. Начал думать, как бы домой вернуться — погулял, мол, и хватит, — но хитрые евреи денег на обратную дорогу не предусмотрели: только за свои. Так еще верни им, что получил. А посуху не дойти. И море не переплыть. Засада! Оставалась «фазенда».
О ней он прослышал давно, чуть ли не сразу по приезде — слухами земля полнилась. Местные «мизерабли», поставившие на себе крест и не особо-то жалуемые государством, поддерживающим их разве что на плаву скудным пособием, занимали заброшенные домики времен английского протектората и самоорганизовывались в коммуны, именуемые на здешнем сленге фазендами. Впоследствии в одной из них он даже побывал, познакомившись по пьяной лавочке с ее обитателями. Интересно было посмотреть на их житье-бытье. «Глазей-глазей, — говорили ему узурпаторы полуразрушенной хибары, наливали стопарь и подмигивали. — Присматривайся. Скоро у нас будешь». — «С какого перепугу? — вопрошал он возмущенно. «Увидишь, — отвечали. — Мы люди бывалые. Свой кусок говна в этой стране съели». Оказалось, правда. Знали люди, о чем говорят.
И началась его жизнь на фазенде. Простая, как формула спирта. Бессмысленная и неумолимая, как русская рулетка. Думал, ненадолго придет — пересидит сложный период, осмотрится, — а вышло на два года. Вечером и ночью собирали баночки-бутылочки из мусорных ящиков близ кафешек, утром сдавали их в пункты приема, затем отоваривались под завязку «беленькой» местного разлива, той, что подешевле — и понеслась. На закусь не тратились — питались тем, что Бог послал. Но Бог был скаредой и одаривал неохотно, да и они не особо суетились по этому поводу. Бывало, пили «всухую», занюхивая рукавом. Да ладно, чай, не впервой. Может, даже и лучше. Так проще было тоску залить. Совсем он приуныл. Скис, как забытый на плите суп. Дом снился каждую ночь. И не какие-то там поля, леса и реки, символизирующие заезженный образ русского раздолья, а в буквальном смысле дом, его дом — последнее обиталище в России: резные наличники на немытых окнах, лестница на чердак, дощатая уборная в глубине дворика, погреб. Почему-то кадка с квашеной капустой ему снилась чаще всего. Видать, здорово не хватало…
Пацаны были разные, но большей частью ничего. Нормальные пацаны. И базар его матерный принимали, хоть и морщились маленько. Жаль, менялись регулярно: кто-то приходил, кто-то уходил. Не в большую жизнь. В мир иной. Напивались до «белочки», до «кондратия» и дохли, как мухи. Засыпали и не просыпались. Водка сжигала. И он однажды заснул. И не проснулся бы, если бы его судорожные хрипы агонизирующего не услышал сосед по смердящему, в ажурных разводах от наслоений мочи, тюфяку и не вызвал «амбуланс». Его с трудом но откачали и, обнаружив себя живым, лежащим на белых больничных простынях, он понял: это знак. Пора закрываться в «церковь». Ему давно было известно о существовании на территории Израиля христианских приютов, которые принимают таких, как и он, «сбитых летчиков», утопивших свое «я» в бокале. Что-то там они делали в плане трудотерапии, молились, изучали Библию, но главное — были отлучены от спиртного и за компанию от табака. Разузнав адрес приюта, он отправился в путь.
Церковь оказалась обшарпанным, вековой постройки зданием с куполом, больше напоминающим купол планетария. Какой протестантской конфессии она принадлежала Хромоножка не знал, да, собственно, на это ему было наплевать с высокой колокольни — все равно ничегошеньки в этом не понимал. Церковь и церковь. Заправлял в ней то ли поп, то ли пастор, шут их разберет, тем более что одевался он в цивильное. Дал Библию, дал молитвенник, распечатанный на принтере, приказал читать и молиться по семь раз на дню. Периодически приходил и вел задушевные беседы, они же проповеди: не убий, не укради, не возлюби жены ближнего… Хрень какая-то! На мокрое он не ходил и никогда не пойдет, не по той он части. Не воровать? А он и не ворует. Разве что по мелочевке. Так это не считается. Найдите, кто не ворует. Не возлюби жены? Может, и возлюбил бы, так особо уже и нечем – водка проклятая весь запал съела. А девки, что были раньше — так то не жены. Общие были девки. Всем колхозом окучивали… Но делать было нечего, и он слушал. Тем более что с индустрией развлечений у них была, мягко говоря, напряженка. Ну, что-то там варганили по хозяйству, не без этого, но большей частью, слонялись по церковному дворику, сатанея от безделья и отсутствия курева. Оставались проповеди и та единственная книга, которая имелась в церковной библиотеке. Стал читать — захватило, хоть было изложено таким языком, что черт ногу сломит, и из-за этого многое непонятно. Но может, оно так специально было задумано, чтоб черт ногу сломал? Не для него же эта книга была писана! В общем, было интересно. Даже пожалел, что книжек сроду не читывал. Много нового почерпнул. Хоть и был крещеный, но что он о вере знал? Ну, Иисуса распяли на кресте — об этом знал, конечно. Что еще? Ну, кто-то сорок лет бродил по пустыне, кого-то там обратили в соляной столб, Каин какой-то грохнул братана своего, Ной спасся на горе Арарат от потопа — вот, пожалуй, и все. Слышал звон, одним словом. Все его верования сводились к празднованию Рождества и Пасхи, к встрече масленицы и вербного воскресенья. С обильными возлияниями, разумеется. Да как и у многих. А тут, оказывается, не все так просто. Что-то еще за всем этим крылось. Какая-то глубинная мысль, идея. А поп все приходил и талдычил: не пей, не кури, наркотой не балуйся… Вроде бы не находил он этих мест в Библии. Но, может, еще не дошел, дальше будет, кто знает. А однажды поп пришел и безапелляционно заявил:
— Ругаться тоже нельзя.
— С чего бы это? — возроптал Хромоножка.
— Бог не велит.
— Где написано? — Хромоножка с готовностью достал Библию.
— Написано! — повысил голос проповедник. — Между строк читать надо. На то она и самая мудрая книга на свете, чтобы мудрым пищу для ума давать... Кто ты есть? Песчинка на пажитях Господа. Пришел никому не нужным, ушел бы — никто б и не заметил. Но Бог тебя приметил. Мог к себе взять, да не взял. Значит, нужен ты ему здесь. Нести его истину в люди. А как ты ее будешь нести, когда у тебя ё… на ё…е и ё…ом погоняет.
— Сам же материшься, — угрюмо сопротивлялся Хромоножка.
— Так то для дела.
— И другие матерятся.
— А тебе нельзя! — грозно ответствовал поп. — Других Бог не приметил. Коптят себе небо — пускай коптят. А ты Божий избранник, понял? — Он посмотрел на Хромоножку скептически и сбавил обороты: — Язык у тебя уж больно грязный. Слушать мерзко. Короче, начинай прямо сейчас, не жди завтра.
— Не смогу я, — угрюмо просипел Хромоножка. — Привык.
— А ты попробуй. Ты ж не пробовал. А то смотри, Господь узрит, что ты ему здесь без надобности, да и приберет. Так что давай, тренируйся. Тут главное начать.
И Хромоножка начал… Начал он с того, что тщательно обмозговал сказанное ему проповедником. Стоит ли слова попа принимать на веру, придавать им значение? Где гарантия, что тот его не разводит, берет «на арапа», так сказать? Нет гарантии. Однако неприметным червячком закрадывалась мыслишка: а вдруг не врет, вдруг все правда? К тому же поп попом, а Бог Богом. От Бога-то не открестишься. Ведь по всему должен был помереть, а не помер. Значит, есть что-то. Определенно есть… Раньше его отношение к Богу было двойственным, да как и у большинства людей нашего просвещенного времени, зараженных вирусом агностицизма: верил, но с оговорками. Впрочем, глупо было бы считать, что он задавался подобными вопросами. Теософская позиция его была неосознанной и сводилась к бытовому примитиву: раз говорят люди, что Бог есть, значит, есть, а там, кто знает, никто ж не видел. О смерти же он стал задумываться давно, а в особенности на фазенде (попробуй не задумайся, когда все вокруг дохнут, как тараканы от дихлофоса), но при этом, будучи истинно русским человеком, с махровым «пофигизмом» в крови, жил по принципу: пока гром не грянет, дурак не перекрестится. Ну, умер сосед и умер, судьба у него такая, а мне еще далеко. И вот гром грянул, и расплывчатый абрис неумолимого Бога стал принимать реальные очертания, а костлявая старуха с косой, исполнительница его воли, подкралась так близко, что свист рассеченного лезвием воздуха до сих пор звенел у него в ушах. Проигнорировать это было нельзя. Умирать не хотелось. Был он все-таки еще не стар. Поиздержался, конечно, больше, чем дОлжно к его годам, но своего пока не оттрубил. В словах же попа был резон — не поспоришь. Так что же делать? По здравом размышлении он решил не рисковать. Кем бы ни был этот Бог с небес и что бы он от него ни хотел на самом деле, но долг ему лучше было отдать. От греха подальше. Зона его научила: карточный долг — это святое. Тут был не карточный долг, но и Бог не залетный фраер. Шутить с ним — себе дороже. Вот только как отдать было непонятно. Не материться он не мог. Мат настолько вплелся в ткань его речи, что вычленить его было невозможно. Ввиду бедности лексикона, слова-паразиты, обильно им продуцируемые, несли еще и функцию связующих звеньев. Без них речь его казалась набором односложных, плохо стыкуемых по смыслу фраз. И все, что он смог придумать, так это снизить интенсивность своих контактов. А сами контакты «отрабатывать» вторым номером, то есть пребывая большей частью в роли слушателя, отделываясь лишь односложными, рублеными фразами. Пока не пообвыкнет. Пока не научится владеть собой… когда бранится. Ибо сквернословить он не переставал. Вот только делал он это теперь не вслух, а про себя. Ведь Бог его не слышал!
Это было не просто, ох как непросто. Скабрезности так и норовили слететь с его языка, как оперившиеся птенцы из гнездовья. Прорывались сквозь сцепленные зубы, не взирая не все его устные установления и запреты. Не имея развитого воображения и не приученный вести внутренние диалоги по принципу «ego — alter ego», он не мог совладать со своим речевым аппаратом. Губы помимо его воли пускались в пляс, проговаривая произносимые мысленно слова. При этом он походил на шамкающую старуху, да еще со зверским, дергающимся лицом, что вызывало естественную реакцию собеседников. Когда было совсем невмоготу удерживать непокорных «птенцов» на привязи, он уходил в свою келью, больше похожую на тюремную камеру, и давал волю… губам. Бранился. Но только про себя. Обманывал Бога. А затем выходил — расслабленный и умиротворенный. Как принявший «дозу» морфинист… Со стороны он стал казаться молчаливым, замкнувшимся в себе человеком. Проповедник же решив, что это он перегнул палку — настолько застращал бедного «послушника», что тот убоялся Бога, — подошел как-то к Хромоножке и, ободряюще потрепав по плечу, сказал:
— Да ты не дрейфь. Бог не зверь какой-то. Он милостив и милосерд. А к кротким и внемлющим ему особо. Он агнцев своих любит.
— Кого любит? — не понял Хромоножка.
— Ягнят он любит, — терпеливо пояснил проповедник. — И жалеет. Понял?
— Угу, — промычал Хромоножка и прошамкал нечто нечленораздельное.
— То-то, — подытожил проповедник. — Так что следуй его наставлениям. И молись. Говори с Господом.
А он и так говорил с Господом. И не первый день. Но не молитвой взывая к нему, а в прямом смысле… разговаривал!
Это началось, когда он однажды, забывшись в порыве раздражения, спровоцированным какими-то бытовыми неурядицами, дал выход эмоциям и смачно заматерился вслух. Потом постоял какое-то время, с видом нашкодившего котенка, решая, что с этим делать, да и нужно ли делать вообще, но в итоге все же решил отреагировать — принести свои сожаления по поводу случившегося недоразумения. В плане самокритики, так сказать. Не помешает.
— Прости Бог, не сдержался, — сказал он, с трудом подбирая слова. — Ты это… не мочкани меня ненароком… Вишь, я немой, как рыба… Тяжко мне пока, вот так сразу... Так что ты не серчай больно. Не спецом я, исправлюсь. Хорошо?
«Хорошо», — материализовалось в его сознании шелестящим ветерком и тут же растворилось — как и не было, а он застыл на месте, приоткрыв рот и лихорадочно соображая: было, не было?
Вот так приходит «белочка», подумал мимоходом. Но ведь сколько уже не употреблял, откуда? Значит, вдогон белочка, констатировал он не без иронии. Но решил попробовать еще раз:
— Бог, ты есть?
— Есть, — услышал он шелест ветерка в голове. Или не услышал? Только почудилось? Вот хрень! Только этого мне не хватало — глюков. И вдруг осенила светлая мысль: вот именно! Как раз этого ему и не хватало. Только не глюков. А общения с Богом! Да так и должно быть. Раз Бог теперь для него существует, то это уже не какой-то там абстрактный Бог, а его личный Бог. Персональный. И Бог должен ему отвечать. Обязан! Чего взывать к пустому месту-то? Так что услышал, не услышал, какая разница. Все равно услышал! Главное, чтобы Бог оказался чуваком с пониманием: не стращал, не занудствовал, не наезжал попусту, прощал его мелкие прегрешения. Иметь такого Бога было бы удачей. Да что там удачей — просто счастьем. Ну, так как, Бог?
Бог оказался чуваком с пониманием. Как и заказывали. Был он покладист и незлобив, не морализаторствовал и не канючил. Общаться с ним было одно удовольствие.
— Слышь, Бог! — запанибратски обращался Хромоножка к создателю всего сущего. — Тут пацаны «косяк» забили, так я пару раз пЫхнул, это ничего?
— Ничего, — эхом отзывался либеральный Бог, и умолкал до следующего раза.
— Слышь, Бог! Чё-то поп меня достал, так я на проповедь не пойду, больным скажусь, ты не против?
— Не против, — не возражал Бог.
— Слышь, Бог! Я тут «котлы» нашел за сараем. Вроде бесхозные. Так я себе возьму. Лады?
— Лады, — не препятствовал Бог. Чего б не «лады»?
Со временем это превратилось в игру, увлекательную игру, и все, что в ней требовалось: неукоснительно соблюдать нехитрые правила. Бог был мировым парнем — разрешал, что ни попросишь, — лишь бы не просить у него много и не доставать часто. Ну и точно выверять свои просьбы. А он и не просил. И не доставал. И вопросы формулировал как надо. Ведь он тоже был чуваком с пониманием. Однажды, правда, возникла шальная мыслишка: а не поверить ли Бога на вшивость, подкатить к нему при помощи отрицательной вербальной конструкции — так он тут же погнал ее поганой метлой. Свят-свят-свят! Потерять такого Бога было бы для него катастрофой.
Полгода пролетели, курс реабилитации был закончен.
Поп лично проводил его до калитки, пожал руку, затем внезапно схватил в охапку и облобызал, хлопая по спине:
— Ну что, матерщинник, больше не бранишься? Получилось ведь! Получилось, а?
Хромоножка стиснул зубы и кивнул.
— То-то. А ты боялся. Смотри, спуску себе не давай. Про ежовые рукавицы слышал? Вот! Для тебя они, усек?
— А если не удержусь, ругнусь?
— Геенна! — безапелляционно заявил проповедник. — К чертям на сковородку.
— За один-то раз?
— Где один, там и два. Глядишь, через неделю снова будешь поминать матушку, как «зацепер» смертушку [см. сноску 4]. Ты ж у нас лингвист еще тот. Так что не вздумай. И с водкой не балуй.
— А с куревом? — жалостливо спросил Хромоножка.
Поп хмуро воззрился на него и махнул рукой.
— Иногда можно, все равно ведь не удержишься. Но только иногда. А то знаешь: коготок увяз — всей птичке пропасть. Ну, все. Или что-то еще?
— Еще, — сказал Хромоножка, переминаясь с ноги на ногу. — Чё проповедовать-то?
Поп закатил глаза и вобрал в себя воздуху — хватило бы, наверное, на надувной матрац, — раздув при этом щеки не хуже, чем Диззи Гиллеспи. Постоял так, сотрясаемый мелкими судорогами, наконец с шумом выпустив воздух, изрек:
— Говори, чтоб не ругались… И помни. Спаситель наш принял смерть мученическую на кресте, взяв на себя грехи наши. И твой грех тоже взял. Должен ты ему, понял? Все. Ступай с Богом.
И он ступил. То бишь сел в автобус и вернулся обратно в Хайфу… В пути же, коротая время, размышлял над превратностями своей судьбы: ему, приобщившемуся к брани сызмальства, как к наркотику, выпало преодолеть тернистый путь до земли обетованной, а затем и по земле обетованной, чтобы в конечном итоге оказаться в христианском приюте, где его будут (сказал бы кто — не поверил) отучать от брани, так мало того, еще и предложат от имени Бога вещать о пагубности этого пристрастия. В кульбитах персональной одиссеи усматривалась рука провидения. Вернее, ее можно было усмотреть… при желании. Желание присутствовало. Потянув ассоциативную цепочку дальше, желание вытащило из отстойников памяти подзабытую Ты-пас (надо же, давненько не вспоминалась!) и, конечно же, неотрывно связанное с ней «чеховское ружье» — уж не оно ли пальнуло?! Над этим не мешало поразмыслить основательней.
«Покумекаю. Обязательно, — пообещал себе Хромоножка. — Как-нибудь на досуге. Вот определюсь, тогда…»
Встал с автобуса и пошел определяться.
Какое-то время пожил в церковном хостеле, там перезнакомился с пацанами, также как и он, прошедшими через приюты, но уже давно пребывающими в стране и поднаторевшими в тонкостях функционирования израильских служб занятости и вспомоществований. А говоря нормальным языком, знающих, как пахать поменьше, а выудить из государства побольше. По их наущению он с недельку покрутился в муниципальном сквере в центре города, так называемом «олимовском» парке [см. сноску 5], ночуя там на лавочках и укрываясь газетой, с непременным атрибутом у изголовья — пустой бутылкой из-под водки; попался на глаза социальному работнику, который и раньше знавал его по «фазенде», с его помощью стал на учет как алкоголик — ну, и пошло-поехало. Здорово выручила нога. Выбил частичную инвалидность, что давало возможность уверенно «косить» от работы на бирже занятости, восстановил пособие, оформил дополнительное — как бухарю на лечение (правда, приходилось раз в неделю ездить на занудные собеседования-увещевания, но подобные издержки несущественны, и их легко пережить), впоследствии даже получил муниципальную квартиру на год. По большому счету, этот неприглядный бомжатник, состоящий из комнатенки в шесть квадратов и аппендикса, в котором умещались микроскопические кухонька и санузел, тяжело было назвать квартирой, и тем не менее это было жилье, включавшее в себя необходимый для приемлемого существования минимум: холодильник, телевизор, спасительный в период летнего зноя вентилятор, кровать, на которую можно было бросить отяжелевшие кости. И за все это добро не надо было платить.
Отжил год, оклемался, продлил аренду еще на год. За счет государства, разумеется. Жизнь утряслась как-то, потихоньку налаживалась, входила в нормальную колею. Даже стала нравиться. Может, для кого другого такая жизнь, больше напоминающая полунищенское прозябание, воспринималась бы как полное фиаско, крах всех надежд, но ему она казалась вполне удовлетворительной, а в каких-то аспектах и вовсе добротной. На широкую ногу он никогда не жил, высоко не взлетал — достойных сравнений не имелось. К тому же сработал фактор контраста с его первыми годами пребывания в стране.
К Израилю его отношение круто поменялось. Прочувствовал он наконец его сдержанную отеческую заботу: иначе взглянул на систему местных социальных выплат. Мир, в котором априори правили волчьи законы, при тщательном и беспристрастном рассмотрении оказался не таким уж жестоким и бездушным. Да, спасение утопающих здесь было делом самих утопающих, но в том смысле, что утопающего никто силком из воды не тащил — тот сам решал тонуть ему или схватиться за протянутую соломинку, ее-то протягивали неукоснительно. Конечно, если ты раскатал губу на миллион, то вот тебе аппарат, чтоб закатать ее обратно, но если у тебя борзометр не зашкаливает и аппетиты умеренные — что еще надо? Безработным платили пособие, алкоголикам — «алкоголические», наркоманам — «наркоманские». Если хорошо попросить, жилье давали социальное, чтоб было время на ноги встать, вот как ему, к примеру. Отживет он, положим, второй год, шара закончится, так, даст Бог, подыщет себе нехитрый никайон [уборку] часов на пятнадцать в неделю, с обязательной доплатой от Битуах Леуми [служба нац. страхования], и тогда уже снимет жилье сам, какую-нибудь скромненькую квартирку-студию — лавэ должно хватить. А ведь еще «инвалидные» остаются. А к полтиннику, глядишь, и «квартирные» подкинут, как одиночке. Нет, в будущее можно было смотреть с оптимизмом. Не пропадет. Не дадут. Вот не так давно «тошниловку» надыбал муниципальную для тех, у кого финансы поют романсы. Так, не поверите, радовался — Колумб так не радовался, когда Америку открыл… Во всем он научился находить маленькие плюсы. А даже если что и не нравилась, так то не смертельно, можно было закрыть глаза. К тому же море и солнце многое компенсировали…
Дом уже почти не снился, стал растворяться в сознании, выветриваться из памяти. А вот церковь вспоминалась постоянно. И Бога он не забывал. Поминал не только всуе. Продолжал общаться с ним, играя в придуманную в приюте игру. Вот только игра видоизменилась. Если изначально его обращения к Творцу были крайне нерегулярными, исключительно по мере надобности, то постепенно плотность контактов возросла, причем настолько, что те превратились в систему. Нет, он по-прежнему не донимал Бога частыми просьбами, блюдя измышленные им же правила. Да, собственно, нарушать их ему и не требовалось. Он просто к Богу взывал. Говорил не с Богом… но говорил Богу! Делился с ним своими мыслями. Сначала избранными, генеральными. Потом любыми. Игра входила в новую фазу. Только это была уже не совсем игра. Тюремная «болячка» таки вставила свое веское слово из-под спуда: игра диффундировала в реальность настолько, что было непонятно, где что…
По здравом размышлении он решил: может, просить Бога часто и нежелательно, но разговаривать-то с ним можно. И даже нужно. На то он и Бог, чтобы поверять ему самое сокровенное. А если и не самое? Не сокровенное вовсе — то что? Главное, чтоб слушал. А Бог его слушал! Со временем Бог заполнил пустующие ниши его сиротливого бытия, «анизотропная» же манера общения с ним плотно укоренилась в сознании, вошла в привычку, которая, как известно, суть вторая натура. Бог не мог быть его собеседником по определению, но кто мешал ему стать его аудиторией? Молчаливый и бесстрастный, он превратился в идеального поверенного, наперсника, конфидента. И в этом была своя неумолимая логика. Израиль — страна одиночек. В условиях тотального дефицита общения любые уши — хлеб насущный. Даже такие.
Но этим его «междусобойчик» с Богом не ограничивался. Был еще долг, который нужно было отдавать. И заключался он не только в том, чтобы не ругаться (он и так давно не ругался, по крайней мере, вслух), но еще и в особом предназначении, которое определил ему Бог, попридержав здесь, на грешной земле, и повременив с отправкой на небеса. Нести его истину в люди. Поп из приюта страшно удивился бы, узнав, какое действие возымели на Хромоножку его слова, насколько были приняты им всерьез. Не то, что бы «служитель культа» не верил в проповедуемые им от имени Господа императивы, большей частью начинающиеся с отрицательной частицы «не» — верил, и верил свято, но все же это были его собственные установления, а не Божьи: как бы Божьи, но им додуманные. И в этом был маленький подлог. Ну что было ему делать, если в Библии про пьянство и про наркоту ничего нет. Но ведь напрашивается же. А если хорошо замотивировать… Он и мотивировал. С залетными отщепенцами надо было как-то работать, возвращать им утерянный человеческий облик, и в этой борьбе все средства были хороши. Беда в том, что не все постояльцы приюта принимали установки пастора на веру. Изгоями ведь не рождаются, ими становятся. Многие из этих спившихся, потерявших себя людей, в прошлой жизни были достойными членами общества, пусть и другого. То есть не дураками. На мякине их было не провести: вирус Фомы Неверующего сидел у них в крови. Вот и относились к доморощенным установкам с изрядным скепсисом и впоследствии ими манкировали. («Да пусть трижды замотивировано, и что? В Библии-то не писано!») Хромоножка же оказался счастливым исключением. Темным и доверчивым. Да еще и удачно по башке трахнутым. Поп со временем стал восприниматься им не как толкователь Библии, а как медиум Господа. Ну, и «откровения», слетавшее с его уст, воспринял с полной ответственностью. Как истинно Божьи указания. И про запрет на брань, и дальше, по цепочке, про свою особую миссию. И в итоге снова, как в детстве, пошел в народ.
Первые же его попытки попробовать себя в новом качестве — в роли «рупора Божия» — дали неожиданные результаты: с удивлением он обнаружил, что эта роль ему по нраву. Ремесло проповедника оказалось занятием непыльным, давалось без напряга и ни к чему не обязывало. Завидев бранящихся на русском мужиков, он пристраивался к ним рядышком и в момент ненормативного крещендо озадачивал глубокомысленной сентенцией, что материться не есть хорошо, ибо Богу это не в кайф. На этом, собственно, проповедь и заканчивалась. Дальше, правда, следовали издержки. Как правило, Хромоножку посылали искать Господа по всем известному адресу. Но его это не обескураживало: в конце концов, о моментальном эффекте от проповеди поп ничего не говорил. Главное, что зерно было брошено в почву — даст Бог, когда-нибудь прорастет. К тому же его, Хромоножки, интерес, который он усмотрел для себя в подобном времяпрепровождении, заключался не в «целительной» сути проповеди, а совсем в другом. Ключевым для него был сам факт пребывания в амплуа проповедника. Это несказанно возвеличивало его в собственных глазах, поднимало на доселе неизведанную высоту. И при этом сулило существенно разнообразить его скучный, монотонный досуг. И Хромоножка с удвоенной энергией взялся за дело: стал целенаправленно выискивать бранящихся людей. «Должен отдать долг» трансформировалось в «хочет отдать». Некогда нерадивый «бурсак» превратился в заядлого миссионера.
И к своему неудовольствию сразу столкнулся с проблемой. Причем там, где меньше всего этого ждал.
Обретаясь на фазенде, он многое упустил из израильской действительности, а если что и наблюдал воочию, то не придавал этому значения — настоящего Израиля, в общем-то, не нюхал, — и вот теперь, упершись в фигуральную преграду, что называется, слегка обалдел. Оставалось лишь в недоумении развести руками.
Здешний русский народ на поверку оказался не очень-то и русским. То есть русским, конечно, но только с виду, не по сути своей. Малахольным каким-то. Отношений не выяснял, разгульную жизнь не вел, кучковаться не любил — все больше порознь, ну, и ругался как-то неохотно — если и матерился, то по-тихому. Высматривать русскоговорящих матерщинников, да еще и в преобладающей аборигенной массе, оказалось занятием если и не утомительным, то уж точно неблагодарным. Раздражало. Питейных же заведений «совкового» типа — всяких там пивнух и забегаловок — где гипотетически могли бы собираться интересующие его субъекты, в стране практически не существовало. В Хайфе, к примеру — о чем Хромоножка также давно ведал, но осознал как факт только сейчас, — нечто похожее, привычное отечественному обывателю было разве что на шуке [рынке]: кафешка «У папы Ицика», что держал некогда осевший на земле обетованной азербайджанец, да парочка безымянных, всего на три-четыре столика. И то собирались там большей частью местные праздные израильтосы да досужие эфиопцы, счастливо обретенные потомки утерянного колена царицы Савской. Соотечественники же сюда хаживали редко. Да оно и понятно, когда им: пахали не щадя живота своего, для чего их, собственно, в страну и затащили. Подкатывать же к ивритоговорящей публике было бессмысленно — языком он не владел. Хоть и научился вычленять из их речи ненормативную лексику — пожалуй, единственное, что он в достаточной степени освоил из иврита, — но что он им мог сказать умного? Все его лингвистические познания сводились к азбучному набору: ани роце, ани царих, ани оле хадаш [я хочу, мне нужно, я новый репатриант]. Ну, может, еще полусотне слов, зацепившихся в памяти. Тем и обходился. Да и зачем было голову забивать — русских вокруг как пингвинов в Антарктиде. А ежели какие непонятки с полицией возникали, козырял еще одной заученной фразой «Ани теудат зегут катан» [см. сноску 6], как его надоумили остряки-самоучки с фазенды. И впрямь работало. Обезоруживало. Но это было все. Ну, и куда с таким багажом? И хоть он был не прочь «наехать» на скабрезных израильтян, пристыдить их половчее разящим божьим словцом, но как это оформить ему было невдомек. И спросить, ни у кого не спросишь — все его малочисленные знакомые такие же невежды, как и он сам, — и в словаре не посмотришь: чего там узришь, если читать не умеешь. Однажды, правда, блеснула надежда, когда пособие по инвалидности продлевал: попался знаток иврита, «нахимовец» [см. сноску 7], вроде него, перевел, что просили, так он не запомнил — абракадабра сплошная, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Так что бросил эту затею. Сунуться же со своей миссией на фазенду, что, в общем-то, напрашивалось, он так и не решился, убоявшись этой мысли и, в конечном итоге, забраковав: а вдруг соблазнят беленькой, не удержится? Нет уж, пускай себе матерятся, ну их к лешему.
Какое-то время он все же тасовался возле рынка, где интересующий его контингент концентрировался плотнее, но вскорости и тот был «приобщен» (как выяснилось, это, по сути, одни и те же, перетекающие с места на место, персонажи). Повторных же «служб», так сказать, на закрепление пройденного материала, ему проводить не позволяли, отгоняя резкими окриками, как надоедливую скотину в хлеву.
Конечно, можно было удовольствоваться и тем, что есть, на его век матерщинников хватило бы, фронт работы не переводился, но хотелось чего-то более основательного. Широкой аудитории. Ведь то, что он выступает от имени Господа, будоражило его все сильнее.
Что-то надо было придумать радикальное. Вот только что?
Логика подсказывала, что для его целей предпочтительней большие скопления народу. Или даже не большие — просто скопления. Вот только где их взять? Единственное, что приходило на ум — это русские продуктовые магазинчики и минимаркеты. Посетители там не переводились, и все они были его потенциальными клиентами, но как с ними работать было непонятно. Являться перед ними с загадочным видом новоиспеченного мессии или же выскакивать, как чертик из табакерки, и озадачивать апокрифической Божьей заповедью? Можно, конечно, почему нет. Был же Гоша Аллилуйя, местная достопримечательность, который нарезал круги по городу с большим оловянным крестом и освящал попадавшиеся по дороге магазины крестным знамением, сопровождая обряд громогласными возгласами «осанна» и «аллилуйя», за что и был прозван соответствующим образом. И не придурок вовсе, как он думал вначале. Просто Божий человек, только то. Вот и он Божий человек. Но задачи у них с Гошей разные. Ему не освящать что-то надо, а с паствой работать, чтоб не ругались. А чего их прибалтывать не ругаться, когда они и так не ругаются. В превентивных целях, что ли? Бред. Так как быть? Что придумать? Но однажды его осенило: если они не матерятся, значит, их надо заставить материться. Спровоцировать! Создать ситуацию. О, это была воистину светлая мысль!
Сказано – сделано.
Отныне он, заскочив в какой-нибудь «маркет» и схватив с полки первую попавшуюся пустяковину, не пристраивался в хвост очереди, как обычно, а следовал в обход нее прямиком к кассовому аппарату, и, как бы между прочим, подчас весело насвистывая, легким движением плеча оттеснял не успевших опомниться от такой неописуемой наглости покупателей на вторые позиции, ну, а там, где подход к кассе был стеснен искусственными препонами, юрким угрем протискивался сквозь рыхлую ткань очереди и становился в ее главе. Реакция была предсказуемой, особенно, если в очереди преобладали мужчины, но он одаривал протестующих своей «голливудской» улыбкой, демонстрируя дырявый частокол гнилых зубов, и назидательно возвещал, что такая лексика культурным людям не к лицу и Господь ее не поощряет. Чем раззадоривал очередь еще больше. Дальше начиналась дискуссия. Если можно назвать дискуссией гвалт, создаваемый возмущенными людьми, с вкраплениями редких, лающих, словно одиночные выстрелы, его реплик. Но ему хотелось, чтобы это была дискуссия. И он думал, что ведет дискуссию. Наверняка он понимал, не мог не понимать, что дискутировать — значит логически обосновывать, приводить какие-то доводы, аргументы. Только ведь одного понимания мало. Требуется еще и умение. Знания, склонность к анализу, ораторские способности. Дискуссионный инструментарий. Подобного инструментария в его арсенале не имелось. Та же техника, что была ему подвластна, позволяла лишь до посинения долбить мозг оппонента одной единственной, повторяемой как заклинание, как мантра фразой, пока тот не устанет сопротивляться и не поднимет лапки к верху. Тем и пользовался, решив для себя, что такая техника не хуже. Зачем оппонента переубеждать, когда его можно просто замордовать. Когда ожидаемого эффекта не происходило — толпа не внимала его речам и не утихомиривалась, — оставлял на стойке так и не купленный товар и, исполненный достоинства, удалялся. То, что ему вслед крутили пальцем у виска, его не смущало: зерно было брошено. Глупые людишки, думал он про себя. Я вас еще приобщу к Богу, дайте только срок. И продолжал в том же духе.
Впрочем, в его практике случались и удачные эпизоды. Бывало, что очередь, всколыхнувшись, все же успокаивалась, присмирев, а то и не вскипала вовсе, разве что чуть-чуть, и тут же скисала, безропотно снеся надругательство над самолюбием. Если бы он был наблюдательным, то подметил бы, что в такие моменты очередь не умолкает — она немеет. Становится безголосой. Как рыба. Люди цепенели, убоявшись не Бога, а его устрашающего бомжеватого вида. Но наблюдательным он не был, и эффект приписывал убедительности его назиданий, ну и, конечно же, магически действующему имени Создателя. Значит, он был на верном пути.
Вскорости он прослыл очередным местным дурачком, у которого на почве беспробудного пьянства снесло крышу. А он не пил, разве что иногда, когда душа требовала уж очень настойчиво — просил Бога об этом одолжении:
— Слышь, Бог, я остограмлюсь малёха, а то совсем кранты. Добро?
— Добро, — великодушно разрешал Бог, и Хромоножка бежал в магазин и покупал «осьмушку» водки. Взять поллитровку он даже не помышлял: коготок увяз — всей птичке пропасть. Вернувшись домой и оприходовав «мерзавчик» одним глотком, он хлопал по дверному косяку, там, где была прибита мезуза [см. сноску 8], будто хлопал по плечу Бога, и показывал небесам большой палец: «Молоток, мол. Благодарствуем», думая при этом: «Уважает меня Чувак. Ну, еще бы. Я же на него пашу. Людей к нему завлекаю в поте лица своего. Чего б ни уважать».
О том, чтобы ругнуться — речь не шла. Хотя, если честно, черной завистью завидовал сквернословам, которых пытался обратить в «истинную лексическую веру». Цедить сквозь зубы ругательства, проговаривая их в уме, было уже невмоготу. Может, придет время, и Бог разрешит ему ругаться, надеялся он в тайных своих помыслах. В качестве бонуса, допустим. За примерную службу. Но даже его заскорузлый умишко, далекий от высших материй в образе логики и философии, понимал, что своими необоснованными ожиданиями создает для себя два взаимоисключающих условия. Нельзя и ругаться, и не ругаться одновременно. Ведь установление ему от Господа: не ругаться, проповедовать его истину чистым языком. Матерящийся проповедник, проповедующий, что материться плохо — это перебор. И тем не менее пытался препарировать свои рассуждения, найти для себя хоть какую-то лазейку. А вдруг…
Может, Бог разрешит ему ругаться вне проповеди? Но и это было глупостью. Проповедник оказывался обманщиком: вещал, что ругаться плохо, а сам втихаря матерился, на чем свет стоит.
Может, Бог вообще освободит его от проповеди? Но это означает лишь одно: что он Богу больше не нужен, а значит, тот может пригласить его в свою вотчину, со всеми вытекающими для его земной жизни последствиями… Нет, уж лучше ему этот вариант не рассматривать.
Может, ему разрешат проповедовать, что ругаться нельзя только во время проповеди, а до и после нее не возбраняется? Тогда можно будет и ему самому. Как неизбежное следствие. Но в чем тогда суть Божьей заповеди «не ругайтесь»? Не частично, а вообще! Получается, что у заповеди есть подтекст, второе дно. Ругаться нельзя, но иногда можно. Или можно, но иногда нельзя? И это чушь. Хотя… Если разобраться, люди не приходят к Богу сразу, обычно поэтапно — тяжело им одномоментно себя перестроить. А потому… Эх, как бы подкатить к Богу с этим клубком? Но точно сформулировать свою мысль он не мог. Все эти тезы-антитезы смешались у него в голове. И все-таки однажды, окончательно запутавшись, он решительно отбросил свою заумную размазню и просто спросил:
— Слышь, Бог, ты это… скажи. Мне не ругаться… в общем… еще долго?
— Долго, — сурово отчеканил Бог.
Хромоножка сначала приуныл, а затем сообразил: долго — это не навсегда. Это обнадеживало, и все же было слабым утешением. Долго — это сколько? До полтинника, что ли? Или аж до пенсии? Сколько ему еще мучиться? И тут спохватился: вот чучело, неверно же поставил вопрос. Помялся и переспросил с надеждой:
— А может, недолго?
— Недолго, — с легкостью согласился Бог.
Не дослышал, облегченно выдохнул Хромоножка. Уф… Раз недолго, значит, скоро должно что-то произойти. Но что именно? Решил: Бог подскажет. Даст знак. Нечего ему этим заморачиваться. Бог сам определит, как правильно. На то он и Бог.
Между тем его аппетиты росли, доселе дремавшие амбиции все настойчивей напоминали о себе и то, что изначально воспринималось как занимательное времяпрепровождение, незаметно для него самого превращалось в навязчивую идею. Просто вещать от имени Господа, упиваясь своим миссионерством, ему было уже мало. Захотелось, чтобы его деятельность на поприще «божьего рупора» приносила реальные плоды. Чтобы его слово доходило. И не просто доходило, а было вбито как кол. В каждый отдельно взятый мозжечок. Но для этого одной-единственной проповеди было явно не достаточно.
Это как таблетка, думал он. Лечебный эффект есть, но его не хватает. Для полного выздоровления пациенту нужно пройти курс. И чтоб он от этого курса никуда не мог деться. Откреститься там или сбежать. Вот только где такого пациента взять? Вернее, пациентов. Покорную кодлу. Русские магазинчики тут уже ничем поспособствовать не могли. Тем более что все они были им обойдены и не единожды, и во многие его уже не пускали — примелькался. Срочно нужно было придумать нечто новое. Нестандартное. И вместе с тем очень простое. И вот тут он наткнулся на столовку. И когда ее увидел, понял сразу: это именно то, что нужно.
Впрочем, нет — сказать так, значило бы грешить против истины. Не сразу. Сначала он вообще не понял, что перед ним. Какое-то вавилонское столпотворение возле одноэтажного, размерами с будку или сарай, ветхого домишки. С пунктом общественного питания картинка не ассоциировалась совершенно. Столовая в представлении Хромоножки, привыкшего к российским стереотипам, должна была быть непременно зданием. А как же иначе! С входом, большими окнами, вывеской наконец. Здесь же ничего этого не было. Просто сарай, едва проглядывающий сквозь толпу, облепившую нечто, что было скрыто от его взора. И все. Увязывать же это сборище с очередью (хоть за чем бы то ни было) Хромоножке так же показалось бесперспективным, даже невзирая на наличие пусть и не длинного, но характерного для очереди хвоста. Ну откуда ей взяться, если ни магазинов, ни иных злачных заведений на этой улочке сроду не водилось! (Хромоножке было невдомек, что «злачное заведение» только-только открыло двери, и кое-как сформировавшаяся очередь рефлекторно подалась вперед, сломавшись, отчего стала похожа на стилизованный сперматозоид: с непомерно большой головкой и недоразвитым жгутиком. Такая ее фактура и сбила Хромоножку с толку.)
Обозрев скопище гомонящих людей, он озадаченно почесал «репу» и освободил ее от бремени вызревшего вопроса:
— Чё за хрень?
Ответа он не получил. Ибо никого не спрашивал. Просто отреагировал на увиденное.
Он подошел поближе.
— Во, бляха-муха! — дал он вербальную оценку представшему пред ним зрелищу, после чего обратился уже к конкретному адресату: сегменту недоразвитого жгутика: — Из-за чего кипеш-то?
Обращаться ко всем сразу все равно, что не обращаться ни к кому. Никто и не ответил. Снова.
Тогда он подгреб к эпицентру столпотворения и попытался заглянуть внутрь. Его тут же оттеснили обратно. Он попрыгал. Вроде бы дальше — лестница вниз. Но за головами толком ничего не было видно. (СтАтью он не вышел, ростом не задался — два вершка от горшка для него было и то многовато.)
— Чё там? Помер кто? — разродился он первой же пришедшей на ум версией. И снова не обращаясь ни к кому персонально.
Но предположение было нетривиальным, поэтому желающие прокомментировать его нашлись.
— Сам ты помер! — желчно ответил безымянный комментатор.
— Наоборот, оживляют! — хохотнул безымянный сосед безымянного.
— Наливают, что ль? — неуверенно предположил Хромоножка. Реанимировать в его понимании могли только единственным. К тому же вспомнились картины, аналогичные представшей, — времен горбачевской антиалкогольной кампании.
— Догоняют и еще наливают!
— И закусить в придачу! — отозвался все тот же тандем.
— Дают что? — Хромоножка стал проявлять чудеса догадливости. Лучше поздно, чем никогда.
— Стань в конец: дойдешь своим ходом, узнаешь, — был ему ответ.
— Да скажите, мать вашу! Жалко, что ль? — взмолился Хромоножка.
Над ним смилостивились — посвятили.
Будь Хромоножка культурной личностью, он мог бы подобно Архимеду воскликнуть: «Эврика! Нашел!» Но Хромоножка культурной личностью не был, эрудицией не блистал и об Архимеде не слышал. Округлив глаза, он только и вымолвил:
— Ж...а!
Собственно, это была не столовая, если по большому счету. Хоть «счастливое обретение» Хромоножки и именовалось муниципальной столовой для малообеспеченных граждан, но на самом деле это был пункт раздачи пищи, функционирующий всего два послеполуденных часа в рабочие дни недели, с двухдневным перерывом на шаббат, так что в нем не кормили, как в обычных столовых, а отоваривали на вынос свежеприготовленной тут же и почти что бесплатной (всего за пять шекелей) увесистой пайкой, которую при желании можно было и удвоить — за аналогичную смешную цену. Причем отоваривали не абы бы кого. Чтобы быть облагодетельствованным, необходимо было представить документы о доходах. А вернее, об их отсутствии. А это означало лишь одно: контингент, посещающий сие богоугодное заведение, был не только неизменным, но и большей частью русскоязычным. В общем, то, что доктор прописал. Точнее, доктор, которого звали Хромоножка! И кодла есть, и деваться ей некуда. Как он и заказывал.
Заказывать-то заказывал, но, как известно, кто заказывает музыку, тот волен пропустить ее мимо ушей. И это отнюдь не привилегия праздных и досужих, живущих по велению левой ноги. К тому же бравирующих этим принципом, возведенным в абсолют. Так утверждать было бы несправедливо. Не по поводу праздных, коих немало, а насчет проигнорированного «заказа». Или же отмененного. Тому бывают и объективные причины. Привходящие обстоятельства, к примеру, или иное видение ситуации, иной угол зрения на нее. Вариантов много. И такое — сплошь и рядом, если разобраться. Вчера превалировало одно, сегодня другое. Оттого мало кто придает этому значение, воспринимая как должное. Ибо не препарирует свои побудительные мотивы. А даже если и препарирует — что это меняет? Не срослось и все. Так тому и быть. Проехали… Вот и Хромоножка «проехал». Внезапно поменялись его приоритеты. Не думал, не гадал, но… ничего не попишешь: новое видение…
Так что оценив подарок судьбы, воспользоваться им Хромоножка не поспешил и в праведный бой на скабрезных «мирян» с наскоку не ринулся. И даже пошел на попятную, предавшись легкому унынию: кодла показалась ему уж слишком большой — возник определенный скепсис по поводу собственных возможностей. Но если бы только это… Свалившееся как кирпич на голову знание о столовой, спровоцировало у Хромоножки не одну «утилитарную» мысль, а целых две. Но вот беда, уживались они между собой как кошка с собакой. И при этом мысль о миссионерстве играла роль «кошки»…
Хоть и был Хромоножка увлечен своей идей, грозящей перерасти в идефикс, но сказать, что он совершенно зациклился на ней, дышал только ею, было нельзя. Бог стал его вторым «я», но и первое ведь никуда не девалось. И жило своей обыденной повседневной жизнью. И, среди прочего, регулярно требовало насыщения утробы. Бог Богом, а мамон мамоном. Банально, но факт. Любил Хромоножка сытно поесть, что в последнее время удавалось ему не часто: с израильскими дотациями приходилось кусочничать. Так что если что и посетило его забубенную головку по-настоящему окрыляющего, так это использовать столовую по прямому назначению. Что вполне естественно. Попытки же проповедовать при помощи его «оригинальной» методики могли бы привести к нежелательному результату: раздразненной толпе ничего не стоило вышибить его из своего плотно сбитого ядра, отлучив от кормушки. Собственно, это и предопределило итоговую реакцию Хромоножки: она оказалась двойственной, а точнее, составной. Воздав дань его величеству случаю, а за компанию и «гастрономической» составляющей своей находки (ежели так можно охарактеризовать те пляски с визгами, которые он устроил прямо на мостовой), по отношению к «пропагандистской» составляющей он был не столь позитивен и ограничился сдержанной и сугубо прагматичной констатацией: «Да, это то, что нужно. Можно будет попробовать. Как-нибудь потом».
Мирское взяло верх. Бог оказался временно неконкурентоспособен.
Смотавшись домой и принеся документы о получаемых дотациях, а заодно и судки под вожделенные халявные харчи, он зарегистрировался в конторе по соседству, и, пристроившись в хвост уже порядком рассосавшейся очереди, честно отстоял ее в душном песчаном мареве хамсина [см. сноску 9], внезапно накрывшем этот предшаббатний июльский день. Затем отоварился остатками барского стола, но все равно довольный, как слон, поспешил восвояси лакомиться добычей. О своей же богоизбранности он вспомнил только спустя трое суток, в ём ришон [см. сноску 10], да и то, можно сказать, после увесистого пенделя с небес.
В воскресный полдень, собираясь на кормежку и не без содрогания представляя, как ему сейчас, обливаясь потом, предстоит выстоять на самом солнцепеке длиннющую очередь, он стал проявлять вялые потуги в ментальной области на предмет: чтобы такого придумать нетривиального, чтобы этой пытки избежать. А так как ничего толкового в голову не лезло, оставалось лишь проклинать того садюгу, который определенно не без злого умысла столь изощренную пытку людям учинил. Ведь, казалось бы, чего проще обустроить все к вечеру, когда жара идет на убыль. И тут Хромоножка поймал себя на мысли, что старательно уходит от очевидного выхода, который напрашивается, лежит на поверхности: ничего придумывать не надо — надо идти и проповедовать. Причем не просто так, а используя методику, апробированную в магазинах. Это единственный способ проигнорировать очередь. К тому же два в одном флаконе: и миссия, и мамон… Да и что можно было придумать? Прийти заблаговременно — придется битый час ждать открытия. Прийти к самому закрытию — достанутся одни объедки. Попытаться найти кого-нибудь из шапочных знакомых поближе к голове очереди — не факт, что будут, а если даже и будут, где гарантия, что не пошлют куда подальше: Израиль не Россия, тут каждый сам за себя… «Как будто нарочно подстроили», — пожаловался он вслух, то ли себе, то ли небесам. И тут его как током шандарахнуло: а вдруг и вправду подстроили? Что, если садюга и не садюга вовсе, а инструмент в руках Господа? Инструмент, призванный создать условия, чтобы он не отлынивал от проповеди и не откладывал ее в долгий ящик. Ведь что стоило Богу просчитать его, Хромоножку, наперед и понять, что он может убояться толпы и не устоять пред искусом чревоугодия, презрев его, Бога, предписания? Ничего не стоило. Даром, что ль, Бог?!
И все же мысль эта при более детальном рассмотрении показалась Хромоножке слишком уж притянутой за уши. «Да нет, не может быть, — усомнился он. — Кто я такой, чтобы Бог из-за меня огород городил? Козявка — в микроскоп не разглядишь. Инспектировать — куда не шло, но чтобы столь плотно опекать? Да и потом, если так рассуждать, Богу надо было подстроить все, в том числе и столовку. Так можно до чего угодно договориться». И тут Хромоножка «схлопотал» второй электрический разряд, после чего прозрел окончательно.
О существовании столовой он слышал и раньше, еще в бытность своего пребывания на фазенде, но добраться до нее ему так и не довелось, как, впрочем, и многим его товарищам по несчастью: та оказалась ну просто неуловимой. Этот израильский общепит по непонятной причине регулярно перекочевывал с место на место, навевая у спившихся книгочеев нездоровые ассоциации с блуждающим домом Стругацких, и почерпнутая информация о его местонахождении обычно оказывалась устаревшей. А ежели даже и не оказывалась таковой (в том смысле, что коммуникативные сети сарафанного радио информацию подтверждали), выяснялось, что заведение занесло куда-то на «кудыкину гору» — пешим ходом далеко, а ехать на автобусе — значит, деньги тратить, и тогда какой резон в подобной экономии? Да и не особо стремились они, если по большому счету, отыскать эту «тошниловку» — была бы так уж нужна, и по-пластунски бы доползли. Не помешала бы, конечно, но ломать уже привычный график жизни, лишая себя истинно русских удовольствий, променяв их на миску сытной заморской похлебки — такой обмен им казался неравноценен… Вернувшись же из церкви, Хромоножка как-то вспомнил о столовке, но никаких усилий по ее обнаружению и на сей раз не предпринял. И хоть карман его был «дыряв» и редко в нем что-то задерживалось, годы, проведенные в Израиле, приучили его ко всему относиться философски. «Попадется — хорошо, не попадется — не смертельно, — решил он для себя. — Целенаправленно же искать не буду. Чай, не последний сухарь доедаю…» Но она таки попалась. Совершив круг почета по городу, блуждающая столовая нашла свое очередное пристанище на неприметном спуске неподалеку от «конуры» Хромоножки. Но там, где он раньше практически никогда не хаживал, ввиду бесперспективности маршрута, не ведшего ни к одному из «столбовых» мест, его интересовавших, а «тропу» проложил лишь недавно, выискивая новые, еще не обойденные магазинчики взамен тех, куда его уже не пускали. И это не могло быть совпадением. Тут явно просматривался Божий промысел. Он даже постучал себя костяшками пальцев по лбу: «Каков дурак. Как он сразу не дотумкал, еще три дня назад». Ведь это была, по сути, подсказка свыше: «Тебе не надо ничего придумывать. Все придумают за тебя. Просто делай свое дело».
«Чувак хочет, чтобы я проповедовал, — резюмировал Хромоножка. — И он меня не оставит». И, исполненный решимости, окунулся в душный смрад полуденного пекла…
III
Хоть опоздал он к открытию всего на четверть часа, но желающих заморить на дурняк червячка набралось уже далеко за полсотни — видимо, многие подсуетились, придя к столовой заранее. А новые все прибывали и прибывали, причем такими темпами, что очередь — на сей раз не в форме «рудиментарного» жгутика при разросшейся голове, какой она предстала пред ним намедни, а привычная, похожая чем-то на длинную кишку, которую прибывающие естественным путем наращивали — в скором времени грозила завернуть за угол. «Кишка» жила своей собственной «физиологической» жизнью: пульсировала, точно от бурной перистальтики, и извивалась, как ползущая змея, то и дело выпирая на проезжую часть и затрудняя движение (пусть и не интенсивное, но все же) легковушек и минивэнов, завернувших в этот не самый популярный городской проезд. Над восстановлением попранного порядка усердно трудился одинокий шотер [полицейский], сердитыми окриками сгоняя неуправляемые сегменты кишки обратно на тротуар.
Присутствие шотера было неожиданностью, и неожиданностью неприятной. С места в карьер начинать не следовало. Надо было переждать. К тому же не мешало настроиться психологически.
Пристроившись в хвост очереди, и тут же перестав быть в ней крайним (спустя считанные секунды его уже подпирали два мясистых, истекающих потом, жлоба), Хромоножка сосредоточенно занялся делом: опустив глаза долу и упершись взглядом в сандалии впередистоящего, приоткрывающие потрескавшиеся пыльные пятки, стал настраиваться, проникаясь важностью момента, а по ходу пьесы отдавая дань и своей проницательности. А как же. Ведь именно что пьесы! Ибо это была его пьеса — ее третий акт. Тут двух мнений быть не могло. Уже давненько ему являлся призрак Ты-пас, возвращая к вопросу: выстрел это или просто так совпало? Вроде бы не совпало: ведь его миссионерство было завязано на матах, а с них-то сыр-бор и пошел, но мало ли… Полной уверенности у него не было. Однако теперь все сомнения отпали. Инициатива проповедовать исходила от Бога, и желание того было очевидным: чтоб он перестал заниматься кустарщиной. Зря, что ль, вывел его на столовку — подогнал аудиторию?! А раз желал сам Бог… Так что выстрел. Он же — развязка в третьем акте, то, к чему все велось. А как иначе? Если и выход Бога не развязка, то что же тогда?! Выстрел и есть — как пить дать. И в точности с его давнишним утверждением: «Мой будет!» — как он и предрекал… Конечно его, а то чей же! А Ты-пас — дура...
Спустя пять минут, за которые хвост очереди стал едва ли не ее серединой, Хромоножка заскучал. Пятки соседа были непоседливы — знай себе пританцовывали, выбивая мелкую дробь на мостовой, — и гипнотизировать их надоело. В конце концов решив, что настрой у него вполне боевой, Хромоножка стал потихоньку, как бы крадучись, пробираться поближе к входу в столовую, одновременно выискивая кого-нибудь из знакомых — для следующей транзитной остановки. И нашел. Метрах в десяти впереди оказался Валера-летчик. Кажется, так его звали. Пересеклись как-то на почве неизбывной русской беды. Заливали вместе горе. Где, когда и какое именно память не сохранила. Осталось лишь имя.
Хромоножка подгреб поближе и ткнул знакомца в бок:
— Привет, Летчик.
И выжидательно замолчал.
Взгляд Летчика отразил мучительные потуги отыскать некое визуальное соответствие в закромах памяти… и, судя по всему, его усилия закончились неудачей. Надо было помогать.
— Ну, помнишь, мы с тобой… — Хромоножка характерным жестом щелкнул себя пальцем по шее. — Да ты еще это… того… как зюзя. — Он громко заржал. — Ну, в общем… помнишь? — И настойчиво наступил Летчику на ногу.
— А-а, — неуверенно кивнул Летчик и вяло протянул «клешню».
Окрест зашумели, реагируя на инородное включение, но Хромоножка тотчас всех успокоил: мол, сзади стою, в хвосте — просто знакомый, парой фраз перекинуться. Толпа нехотя угомонилась.
— Жарко, — сказал Хромоножка для затравки. — Маковку печет.
— Жарко, — согласился Летчик. — Мы уже с Французом пивка тяпнули. Кстати, маколет [магазинчик] за углом.
Хромоножка посмотрел на стоящего рядом с Летчиком хлыща и помотал головой.
— Закодировался, что ли? — спросил Летчик.
— Типа того.
— Тогда сходи в контору, там кулер есть.
— Да ладно, потерпим. — Хромоножка вытащил из кармана замусоленный носовой платок и, подумав, накрыл им голову. Платок тут же снесло порывом сухого ветра. — Черт! — Он ловко подхватил платок на лету и не без сожаления отправил обратно в карман.
— Да, могли бы эту богадельню и в нормальное время открыть, — вздохнул Летчик, стирая со лба капельки пота. — Утром там или к вечеру.
— Утром не могли, — возразил Француз. — Им надо еще харч приготовить.
— Могли бы и пораньше встать. Я, когда на стекольном работал, в четыре вставал — и ничего.
— Тебе ничего, а им чего. Они так рано не встают. Они белые люди.
— Ну, не такие они и белые, — не согласился Летчик. — Белые — те, кто в Хеврат-а-Хашмаль работает или в ирие [электрическая компания и муниципалитет]. А эти — такие же грязненькие, как и мы. Чуть почище. Все познается в сравнении. — И привел сравнение, показавшееся ему уместным: — В Испании, примеру, в такое время летом вообще никто не работает.
— Да ладно, — не поверил Хромоножка.
— Чё «да ладно». Законная сиеста. Послеобеденный сон. На пахоту забил, да и пошел себе дрыхнуть.
— Да, Испания это тебе не Израиль, — глубокомысленно изрек Француз. — Там тебе и Прадо, и Монсеррат, и Саграда Фамилия…
— Коррида… — неуверенно подхватил Хромоножка. — Быки.
— И быки тоже. А в Израиле быков нет. Тут одни ослы.
— Ни одного не встречал. — Хромоножка пожал плечами.
— Да ты просто уникум. Как тебе это удалось?
— Да я в стране недавно, — стал оправдываться Хромоножка. — Нигде толком и не был, мало что видел. А что, много ослов?
— Семь миллионов особей, если верить официальной статистике.
— Ни фига себе! И где же они живут? В заказнике, что ли?
— Ну, можно и так сказать. Есть тут зверинец…
— Наверное, далеко ехать?
— Хочешь посмотреть?
— Хочу, — простодушно подтвердил Хромоножка. — Я их только по телеку смотрел.
— Никуда ехать не надо. Дома посмотри. Один у тебя точно живет.
«Недоношенный какой-то, — подумал Хромоножка. — Надрать бы ему уши за борзость, да не за тем пришел».
— Нету у меня никаких ослов, — сердито буркнул он, делая вид, что не понял намека. — Один я живу. — И отвернулся, прислушиваясь к стоящему вокруг галдежу.
Говор доносился разноязыкий, но большей частью русский. В очереди то и дело мелькали лица, которые он «срисовал» еще в четверг — из числа тех, кто «щеголял» своим неповторимым, типично еврейским профилем, а это было очевидным свидетельством постоянства приходящего контингента. Все, как он и предполагал.
Толпа, «сцементированная» стадным рефлексом, лениво материлась всё на ту же злободневную тему, поминая незлым тихим словом местных доброхотов с иезуитскими наклонностями, которые устроили им, сирым и убогим, такое бесчеловечное испытание, больше похожее на истязание: когда от жары уши заворачиваются в трубочку, а асфальт, как говорится, репается, когда все нормальные праздношатающиеся израильтяне нежатся на пляже, а все ненормальные, в том смысле, что не праздные и не шатающиеся, тянут трудовую лямку под спасительным кондиционером, они должны выстаивать это форменное безобразие, а им, между тем, не то, что есть — жить не хочется. Послушать, так их под дулом автомата сюда загоняли!
Удивительно, но большая часть «контингента» выглядела отнюдь не деклассированным элементом, многие имели вполне пристойный, даже интеллигентный вид. Да они, собственно, интеллигентами и были. Что ж, эмигрантская недоля упразднила классовые градации, уровняв всех и перемешав, а заодно и выработав у многих стойкий иммунитет против тех низкоквалифицированных потогонных «благостей», которыми милостивые хозяева страны их навязчиво одаривали и от которых они старались любыми способами откреститься. А по возможности, еще и разжиться у «гостеприимных» сабров [см. сноску 11] чем-нибудь полезным для души и тела. Разумеется, на шару. Или, если быть педантичным, на халяву [см. сноску 12].
Можно было начать «миссионерствовать» прямо здесь, в этом интеллигентском рассаднике, умевшим материться, оказывается, не хуже пресловутых сапожников, но это могло насторожить «крупную рыбу», оккупировавшую вход (а он-то и должен был стать его «кафедрой»). Задумка прорваться к кормушке, пользуясь фактором внезапности, превращалась в лотерею, и как бы не пришлось выстаивать очередь «от звонка до звонка». Так что лучше было на мелочи не размениваться — раз уж настроился, то работать по максимуму.
Между тем очередь медленно, но верно двигалась вперед (счастливые обладатели дармовых харчей регулярно выныривали из густой людской массы, застегивая на ходу расстегнувшиеся пуговицы и оправляя задравшиеся юбки), да и подуставший шотер куда-то отлучился. Пора было действовать.
Хромоножка вплотную подошел к голове очереди, которая все-таки была, но по сравнению с прошлым разом заметно съежилась (определенно, шотер свой хлеб ел не зря). С бокового ракурса вход не просматривался, но Хромоножка уже знал, что там впереди лестница, по которой ему предстоит спуститься. А иначе никак. Столовая размещалась в цокольном этаже старого, арабской постройки, здания, утопленного в глубине дворика, и к ней вел узкий и довольно длинный ход, как бы прорубленный вниз, под землю, и образующий не только собственно лестничный пролет, но и глухие стены по обе его стороны. Из чего следовало, что незаметно обойти очередь со стороны и пристроиться в ее главе он не мог. Но в этом был и свой плюс: при удачном завершении «операции» выдавить его обратно тоже не представлялось возможным. «Была не была», — решил он, и закинул за спину сумку с судками. А затем, будто вспомнив свои детские шалости, разогнался подальше и с разбегу врубился в толпу. И тут же усердно заработал локтями, даже не уворачиваясь от сыплющихся на него тумаков и оплеух (лишь бы побыстрее достичь цели) — только зубы сцепил да глаза зажмурил, и так с закрытыми глазами и ввалился внутрь столовой, пролетев распахнутую дверь, и, не удержавшись, плюхнулся на кафельный пол. Но моментально вскочил и ринулся обратно, оттесняя первых от входа. То, что можно сразу отовариться, ему в голову не пришло.
Толпа загудела, как растревоженный улей. С лестницы в его адрес понеслись проклятия, обильно сдобренные ненормативными изысками. Это было то, что нужно. Хоть и с перебором. Его обступили со всех сторон взвинченные, негодующие люди и какое-то время он отбивался от их назойливых и потных рук, упорно не желая отступать назад, за дверь, откуда не было видно «паствы», а лишь повторяя, как заведенный: «Не ругайтесь, не ругайтесь, не ругайтесь». Так, наверное, попугай капитана Сильвера тараторил без устали свое излюбленное: «Пиастры, пиастры, пиастры…» В конце концов его отпустили, натужно сопя и тяжело дыша. Возникла напряженная пауза. Он ею незамедлительно воспользовался.
— Слышьте, чмошники! — Он повысил голос почти до крика, стараясь перекрыть неутихающий гомон лестницы.— Я кому сказал: не ругаться. Галерка, вы чё, глухие, мать вашу? — И вовремя прикусил язык: ругательство чуть само не сорвалось с уст.
— В общем, ша, завязали.
— Вот наглец, он еще приказывать будет, — донеслось сверху. — А ну, вышвырните его отсюда. Кто там поближе? Мужики, эй, вы чего его отпустили… — И тут же кто-то сзади схватил его за руку.
Он резким движением высвободился и отпихнул «лазутчика»:
— Отвянь, борзота.
И пожалел о содеянном. Это была зашедшая с тыла карликовая дама «дважды бальзаковского» возраста, сохранившая девичью грацию в первозданном виде (о таких в народе говорят: со спины пионерка, а на лицо пенсионерка).
— Не серчай, тетка, не приметил, — сказал он виновато и снова обратился к «лестнице»: — Короче так, слушай сюда: ругаться нельзя. Не хорошо это. Бог не велит. Я щас вам все по-простому распишу…
— Ты на него посмотри, он еще ораторствовать собрался, — донесся все тот же басовитый голос. — Слышь ты, Цицерон задро…ный, вали отсюда, пока цел.
— Я уйду, — отозвался Хромоножка, — но только после того, как вы перестанете ругаться.
Красиво сказал, отметил он мимоходом. Как по писанному. Эх, жизнь моя жестянка. Щас вжарю.
— В общем так. Слушайте все, — возвестил он, выпростав руки и возведя их к небу на манер киношных проповедников, попутно отмечая, что распинаться ему придется не с подиума а, по сути, из ямы, снизу вверх, но так было даже интересней. — Люди, говорю вам, ругаться нельзя. Не хорошо это. А почему нехорошо, врубаетесь? Не врубаетесь. Потому что Библию не читали. А в Библии что сказано? А в Библии сказано про то, как Бог сказал: не убей, не укради и не полюби жены соседа или друга своего. И много еще чего другого. Даже левого. А про мат он ничего не говорил. Но это и так понятно, если въехать мозгом. — Он отбил настырную руку «дважды бальзаковской» дамы и снова стал в позу «проповедника». — Потому что матерится только злой. А злой — он кто? Он людей не любит. Он может и украсть, и убить, и с бабой что-то нехорошее сделать. А от этого его люди тоже не любят. Оттого он и злой. Вот и матерится. Сначала от злости. Потом просто так. И чем больше матерится, тем злее становится. А совсем злой может все, что хошь сделать, не то, что убить. Он может на Бога буром попереть. Или еще чего удумать. А добрый он и в Африке добрый. Он на чужое не зарится. Ему все едино: бедняк ты или богатей. Он людей любит, и люди его тоже любят. Ему материться не надо. А даже, если он и матерится, то по чуть-чуть. И жалеет об этом. Раскаивается. И больше не матерится. Потому как незачем. А злой по-другому матерится. Потому что он грешник, его Бог обделил. — Неугомонная дама все-таки изловчилась и больно его ущипнула, но он на нее шикнул и продолжил: — Вот вы по-злому материтесь. Как грешники. А Бог что сказал? Не грешите. Меня слушайте. А то хреново вам будет. Не отмажетесь! И не понты это. Не гонево. Бог за базар отвечает. Зря, что ль, на небе живет? Так-то! Если Бога не слушать — Апокалипсис настанет. Геенна. Все сгорим к чертям собачьим. Полный кирдык. Но сначала Бог суд учинит: кого в рай определить, а кого в ад. А как он будет определять кого куда? Спрашивать, что ль, каждого будет, грешник ты или святоша? Ни фига, времени у него на это нету. Делов всяких по горло. Он просто подсмотрит и все сразу поймет. Кто матерится — тот грешник, а кто нормально чешет — тот праведник. Так что сами решайте. Будете материться — к чертям на сковородку попадете, и то не сразу, сначала в чистилище, помучают вас там, чтоб грешить неповадно было. А если ругаться не будете — то прямиком в рай, безо всяких чистилищ. Будете у Бога, как у Христа за пазухой. Чалиться на небе вместе с ангелами, хрень там всякую иметь, полезную в хозяйстве, бабла немерено, ну и все такое прочее. Вот и решайте, что вам лучше. — Он опустил руки. — Решайте, люди. И не материтесь. Бог не велит. — Он перевел дух. Уф! Так долго он никогда не говорил.
Нельзя сказать, что его никто не слушал, нет, многие все-таки слушали, но вот действия его речи не возымели. Божья кара была далека и умозрительна; наглый же тип, влезший без очереди, красовался во плоти здесь и сейчас.
— Ругаться, значит, нельзя. А толкаться можно? А пихаться можно? — взвизгнула дама. — Меня, женщину, чуть не уронил.
Хромоножка пожал плечами: насчет «толкаться» Бог никаких указаний не давал.
— Так не уронил же, — нашелся он, одаривая даму своей «ослепительной» улыбкой. — Вот уронил бы, тогда…
— Что тогда?
— Ничего тогда. Все равно ругаться нельзя. Плохо это. А толкаться можно. Но не сильно.
— А, можно, — злорадно изрекла дама и ударила его кулачком в грудь.
— Слышь, дюймовочка, не бузи, — беззлобно сказал Хромоножка. — А то Бармалей в кусты утащит, девства лишит. — И получил увесистую затрещину.
— Да оставьте вы его. Видно же, по нему «дурка» плачет, – крикнул кто-то с «галерки», но реплика благодушно настроенного потонула в общем хоре несогласных:
— Что значит, оставьте? Что значит, оставьте? Еще чего…
— Так любой может без очереди влезть, — не унимался обладатель баса. — Теперь что, всех пропускать? Фигушки. Такие вещи надо пресекать на корню. Пусть идет наверх и там проповедует. Слышь, недоумок. Занимай очередь и проповедуй себе на здоровье.
— Не могу, — отозвался Хромоножка. — Я должен быть первый.
— Вот сволочь беспардонная. Это еще почему?
— Я агнец.
— Кто-кто?
— Ягненок, чурка нерусская. Меня Бог любит.
— Тебя Тира любит [см. сноску 13]. Езжай прямо туда, там тебя уже ждут. Мужики, ну что вы муму за яйца тянете. Вытолкните его оттуда.
Хромоножка почувствовал, как его снова облепили потные руки и благоразумно отступил в столовую.
— Да ты попробуй его вытолкни, — резюмировал кто-то из окружения. — Упирается, как баран.
— Но нельзя же так оставлять. Давайте мы поможем. Кто тут поздоровей? — «Бас» огляделся вокруг. — Должно ж быть самолюбие. Ну, что молчите?
«Лестница» отреагировала очередным нецензурным всплеском — самолюбие у нее все-таки было. Правда, уходило оно все в слова: прийти на помощь никто не поспешил.
— Люди, ша, — рявкнул Хромоножка, пытаясь сбить боевой пыл противника. — Бог сказал: возлюби ближнего. А возлюби — значит не матерись на него. Усекли?
— Да что вы его слушаете, — подала голос «дюймовочка». — Позовите шотера.
— Да уже идет, — донеслось сверху.
Толпа внезапно расступалась, как Красное море перед воинством Моисеевым, и пропустила стража порядка.
— Ма кара? [Что случилось?] — устало спросил страж и тут же получил звуковой удар по ушам: все наперебой бросились объяснять ему ситуацию. Причем делали это на таком невообразимом суржике, мешая русские и ивритские слова, что полицейский вскоре затряс головой и гаркнул что-то резкое.
— Да есть тут кто-нибудь, кто иврит знает? — догадался бас. — Объясните ему толком.
Знаток нашелся, объяснил, указывая на Хромоножку и отчаянно жестикулируя.
Шотер кивнул и круто повернулся, оказавшись с Хромоножкой лицом к лицу.
— Нога у меня, — пролепетал Хромоножка, тыча пальцем в коленку. — Как, бишь, ее… рэгель, рэгель. — И припал на левую ногу, скособочившись, как Пизанская башня. — Инвалид я. С детства. Когда был… елад [ребенок]. Ата мевин? [Ты понял?]
— Тут все инвалиды, — загалдели вокруг.
— Шланги вы, а не инвалиды. А я настоящий… Слышь, они все левые. — Хромоножка схватил шотера за руку. — А я настоящий. И бумага есть. Понял? Бумага. Нияр. — Он нарисовал в воздухе прямоугольник и стал на нем что-то писать. — Там, в конторе есть. Можешь пойти проверить. — И показал на стену, за которой виднелась крыша соседнего дома.
— Ма у мэдабэр? [Что он говорит?]
Знаток иврита стал что-то тихо говорить полицейскому, но видимо, сказанное того не удовлетворило.
— Ма у мэдабэр? — Шотер повысил голос.
Переводчик замялся и нехотя перевел.
Полицейский подумал, сказал несколько слов в ответ и неспешно удалился.
— Куда это он? — спросил бас.
— Ушел, — ошарашенно ответил переводчик.
— Как ушел?
— Так ушел. Сказал, чтоб не делали балаган [см. сноску 14].
— И все?
— А что ты хотел еще?
— Как что? С этим-то дегенератом что делать?
— Тебе же сказали: «балаган» не делать!
— Не понял?!
— А что тут понимать, плевать он на нас хотел. Да и вообще, им всем на нас плевать. Кто мы для них? Русские! Низшая каста. Все, что им от нас надо — чтобы ж...ы им мыли и балаган не устраивали. Баста! — Переводчик махнул рукой. — Не любят они нас. Гады!
— А за что вас любить? — спросил невесть откуда взявшийся Француз. — Язык не учите, работать не хотите. Вы шланги, и он знает, что вы шланги. И платит налоги из своего кармана — на ваше содержание.
— А тебя он не содержит?
— И меня тоже.
— Какой самокритичный нашелся.
— Да, самокритичный. Я привык от правды не отворачиваться. Вы много тут видите арабов или сабров? Три четверти русские.
— Местные все упакованы, — возразил переводчик. — Чего им сюда ходить?
— Да, упакованы. А мы что, последний кусок доедаем, что ходим в столовую для нищих. Мы попрошайки. А попрошайки достойны лишь презрения и брезгливости.
— А они предложили нам нормальную работу?
— Не предложили. Но это их право. Это их страна, они ее построили с нуля, а мы приехали на все готовенькое и хотим, чтобы нас тут же облагодетельствовали. Так что все закономерно.
— Чего это ты расшухерился? — спросил подошедший Летчик. — Ты же их сам не перевариваешь.
— Да, я их не люблю, — подтвердил Француз. — Но я стараюсь быть объективным…
— Ой ли? — усомнился Летчик. — Разве не ты говорил, что они вообще никого не любят, не только нас? Нелюбовь к ближнему у них в крови.
— Говорил, — признал Француз. — Но и то говорил, что нас-то самих любить не за что. И это объективно. — Он рубанул ладонью по воздуху, подводя черту.— Заходи, чего стал, — бросил он Хромоножке. — И осла своего не забудь дома поискать. Зеркало есть?
Хромоножка смолчал и зашел в столовую.
Давешней молодой еврейки с колючим взглядом, которая ему так не понравилась, сегодня не было, на раздаче стояла престарелая арабка, слегка перепуганная произошедшим «балаганом», и он интуитивно почувствовал, что ее можно раскрутить, выцыганив что-нибудь сверх положенной нормы. Но, подумав, решил, что лучше сегодня не наглеть: и так уже «отличился», могли и накостылять. И он отложил идею до лучших времен.
Быстро наполнив один судок из трех захваченных, он вышел наружу. Присмиревшая «лестница» ждала его появления.
— Буду каждый день приходить, чтоб вы не ругались, — осчастливил он «паству» и тут же был вынесен на улицу, получив попутно град тычков и пенделей. Впрочем, настроения ему это не испортило. Первый бой был выигран.
Дома, уминая муниципальные харчи, он подспудно прокручивал в голове события сегодняшнего дня. Безусловно, удачного дня. Черт оказался не так уж и страшен. И это настраивало на оптимистический лад… Проповедь же, им произнесенную, однозначно можно было занести в актив. Тем более что это был чистый экспромт, специально он не готовился. Намедни он испытывал нешуточное беспокойство, даже мандраж по поводу того, что оробеет перед толпой и начнет блеять и сбиваться. Но этого не случилось. Мысль его была четка, речь хорошо поставлена. Да что там поставлена: если честно, такого краснобайства от себя он не ждал. Как начинающего оратора его это вдохновляло. Единственно, смущала сама суть произнесенной им проповеди. Поначалу он не очень-то понимал, как к ней относиться. Возникли определенные сомнения. Ведь он додумывал на ходу, как когда-то проповедник, а по-простому: «лепил горбатого». Но детальней проанализировав ключевые положения проповеди, он пришел к выводу, что придраться не к чему. Логика его была безупречна, выводы напрашивались.
Очевидным плюсом было и то, что постоянный «контингент» должен был обладать свойством цикличности, как бы ходить по кругу. Ему вдруг пришло в голову, что люди, в силу разных причин, не могут посещать столовую в одно и то же время. А раз так, то «лестница» каждый день будет существенно обновляться. А это, в свою очередь, означало, что он не примелькается — по крайней мере, не сразу, — и его миссия будет долгоиграющей…
К вечеру он совершил свой привычный моцион, уже игнорируя «русские» магазинчики и стайки попивающих пиво соотечественников, и удовлетворенный, но подуставший, завалился спать.
…Назавтра он пришел к открытию, как и день назад, с пятнадцатиминутным опозданием, тем гарантируя себе аншлаг, но вот план действий, им задуманный, был иной. Не весь, но первая его часть точно. Опасаясь, и небезосновательно, что его раньше времени обнаружат и не пропустят, к столовой он подошел не со стороны очереди, а с другого конца улицы и, немного не дойдя до «лестницы», юркнул в ближайший маленький дворик. Там отсиделся с пяток минут, выкурив «самонабивную» арабскую цигарку, и настроился на боевой лад. Если кто его и заприметил, признал, то потеряв из виду, должен был о нем забыть. Пора было действовать.
Дальше все пошло по апробированной схеме. Резво выскочив из дворика, он, не мешкая, врезался в толпу, наклонив при этом голову, как бык, и стал продираться внутрь, предупреждая нежелательные поползновения в свой адрес истошным криком: «Убери грабарки! Щас вмажу, мало не покажется!» А когда продрался, добравшись до открытой, как и в прошлый раз, двери, тут же обернулся и принял позу «проповедника». И, не давая опомнится «лестнице», возвестил:
— Люди, не ругайтесь, плохо это, Бог не велит!
На лестнице послышались смешки. Это было неожиданно.
Как оказалось, пришедшая на ум светлая мысль о цикличности постоянного контингента, имела второе дно. Или оборотную сторону, как у медали. «Лестница» действительно заметно обновилась. Но из этого следовало не только то, что половина будет новых, но и то, что половина останется старых, вчерашних. И именно эта половина вела себя неадекватно.
— Ты на него посмотри. Этот олигофрен опять приперся, — донеслось с лестницы.
— Да уберите вы этого дебильного оратора. Он что, теперь, в натуре, каждый день будет тут вещать?
— А что, пусть вещает, хоть посмеемся. А то в этой Глухоп…рди с тоски сдохнуть можно.
— Говори уже, Златоуст хренов.
— Люди, не ругайтесь, Бог не велит, — по инерции воззвал Хромоножка, чем вызвал очередной взрыв эмоций. «Лестница» пошла в разнос, предоставив его самому себе.
— Да мы не ругаемся, поц. Ты хоть один мат слышал?
— Эй, сосед, а поц — что, не мат?
— Мат. Но на идиш. А это не считается.
— Слышь, недоносок, а на идиш ругаться можно?
— Нельзя, — ответили за Хромоножку. — Бог все языки знает.
— Вот, блин, полиглот. И никуда от него не спрячешься. А на эсперанто?
— Знает!
— А на волапюке?
— На волапюке точно не знает. На волапюке матов нет. Шлейер их не придумал.
— А зачем на волапюке маты? Он и сам по себе мат. Я теперь так и буду материться: вол-л-лапююююк! Чтобы никто не догадался. — И фальшиво пропел: — Чтобы никто-о-о не догада-а-ался-а-а… — Закончив логичной кодой: — Что э-то ма-аты о те-бе-е-е…
Советская песенная классика еще не подзабылась, и репризу уже спел нестройный хор.
Толпа откровенно забавлялась. Ее благодушие, совершенно непонятное Хромоножке, не стало бы тайной за семью печатями любому человеку, владеющему начатками психологии. Если его первое явление было воспринято пусть и не как драма, но как театр абсурда, то второе определенно как фарс.
К всеобщему веселью присоединились несколько арабов и эфиопов, которым перевели суть дела. Бесплатный клоун — понятие интернациональное.
Хромоножка был ошарашен. Такого он не ожидал.
— Люди, я вам честно говорю: не ругайтесь! — попробовал он еще раз. — Богу мат уши режет. Просто он сказать вам не может.
— Как собака! — отреагировали тут же. И понеслось:
— Тузик, у тебя ушки болят?
— Гав-гав.
— Что, Жучка материлась?
— Гав-гав.
— Сильно материлась?
— Гав-гав.
— А чего материлась?
— Завалил он ее, — ответили за Жучку.
— Что, правда, Тузик?
— Так он тебе и скажет.
— Возлюбил жену ближнего, а теперь ушки болят?
— Охальник!
— Ты что молчишь, соб-бака!
Как по заказу с улицы донесся заливистый лай какой-то бесхозной «моськи». Публика заржала.
— Тащи ее сюда. Устроим ей Страшный суд.
— За хвост, за хвост держи.
— Вот так!
— А, черт, вырвалась.
Моська, поджав хвост, припустила по улице, под свист и улюлюканье.
— Жаль. На пару бы долдонили.
— Она: гав-гав, а он ей: не ругайтесь.
— Слышь ты, переводчик с собачьего, ты чего к лекции не подготовился? Что-нибудь нового бы придумал…
А он и так придумал. Не желая зацикливаться на одном и том же, решил расширить проповедь, развив тему взаимоотношений Бога и грешников. А что, если они и в аду материться не перестали? Почему бы нет! Другое дело, непонятно было, какая им светит Божья кара за это? Вот бы их спровадить еще куда. Вроде бы в подземном царстве какой-то тартар имеется, только он не знал, из той ли это оперы…
— А о каком Боге вы толкуете, милейший? — осведомился внезапно объявившийся откуда-то Француз. — Да-да, я к вам обращаюсь, хромой пророк.
— Как о каком? — недоуменно ответил Хромоножка. — Бог один.
— Ничего подобного. Богов много. Даже с перебором. Есть буддистский Бог Будда, есть кришнаитский бог Кришна, есть мусульманский бог Аллах, есть индуистская триада Брахма, Шива и Вишну, есть пантеон греческих богов во главе с Зевсом, есть еще тысячи больших и мелких божеств, раскиданных в пространстве и времени. Какой же из них ругаться не разрешает?
— Ты чё гонишь? — только и смог сказать Хромоножка. — Есть один Бог, папа Иисуса Христа.
— Вот с ним-то как раз не все так однозначно. Мало того, что его толкование существенно видоизменяется, в зависимости от христианской конфессии, так и сам по себе он какой-то многоликий. Я бы даже сказал, непоследовательный и противоречивый. Бог Ветхого завета один. Бог Нового завета другой. Такое ощущение, что между двумя заветами он начитался социалистов-утопистов. Так что непонятно, что ему в голову взбредет: сегодня запретил ругаться, завтра, глядишь, разрешит.
— Ты гонишь! — набычившись, прокомментировал Хромоножка. Эрудиция оппонента ставила его в тупик.
— Да и со Страшным судом не все так гладко, — насмешливо продолжил Француз. — Если внутри христианства его трактовка просто вариабельна, то что касается трех авраамических религий, тут она принципиально разнится. Вот иудеи, которых здесь большинство, считают, что Страшный суд — это действительно кирдык, но только для гоев, то есть неевреев, и, прежде всего, для христиан, к которым вы имеете несчастье принадлежать, и которые будут Богом умерщвлены или, если кому повезет, порабощены. С этих позиций безразлично, ругаетесь вы или не ругаетесь, ибо персональный кирдык вам все равно обеспечен. Но это уже частности. Так же, как и то, какому христианскому новоделу вы одолжили свою бессмертную душу…
Хромоножка потрясенно молчал, не зная, что ответить. Помощь пришла, откуда не ждали.
— Нет никакой души, — сказал полный пожилой мужчина в бежевой соломенной шляпе «хрущевского» фасона, отчего смахивал на самого Никиту Сергеича.
— Оба-на! — всплеснул руками Француз. — Селезенкой чую пред собой представителя славного племени свидетелей Иеговы. Вы как раз кстати. Всегда разбирало любопытство, что ваш Иегова такого натворил? И еще: вы свидетели в пользу его или против? А ну, признавайтесь: чему вы были свидетелем? Живо! В
глаза смотреть!
— Не паясничайте, — сухо сказала «шляпа». — Мы не свидетели, мы свидетельствуем. О Нём. — И подняла очи горе.
— А, вот так… Странное отношение к семантике языка. Неудивительно, что руководители ваших общин именуются надзирателями…
— От слова зрить.
— Это понятно. Непонятно другое: зачем подбирать слово с откровенно негативной смысловой окраской, если можно было использовать вполне нейтральный синоним «смотритель», а? Впрочем, не суть. Я хочу, чтобы вы просветили меня по поводу одного нюанса в контексте поднятого здесь вопроса Страшного суда. Ведь вы должны быть в нем сведущи более других, ибо именно ваше учение неустанно всех стращает скорым концом. Так вот, хотелось бы выяснить некоторые технические детали. Вот вы, друг мой, утверждаете, что души нет. Это просто числительное: четыре души, девятнадцать душ. Функцию души в ваших верованиях выполняет Дух, но вы учите, что Дух умирает вместе с плотью. Плоть же спустя непродолжительное время превращается в прах, тлен. И что же остается? Или кто? Только ныне здравствующие? Но Иегова, если верить вашему толкованию Библии, сначала всех искоренит, кроме горстки ваших общинников, а к судебным разбирательствам преступит лишь спустя тысячу лет. Понимаете, к чему я клоню? Как вершить правосудие, если все подсудимые тю-тю — рассосались, как облако пара в воздухе. Другие христианские конфессии в этом отношении более дальновидны: они оставляют после смерти человека какую-то его ипостась, которую можно воскресить. Вы же нет. Кто же, по вашему мнению, присутствует на судебном процессе в качестве обвиняемых? Или все-таки что?
— У Бога есть матрицы, по которым он может воссоздать живших на земле людей, — напряженно ответила «шляпа», после некоторого раздумья.
— Матрицы, так-так, резонно… Вот только одна неясность. Ваши однопартийцы, не выдержав третьей степени устрашения, сообщили мне страшную тайну. Оказывается, все неправда: Божий суд будет проведен не над живыми, как считают в остальном христианском мире, а над мертвыми. И верно, чего Создателю над живыми-то изгаляться? А посему вопрос: следует ли понимать, что Иегова снимал матрицы не с живых, а с усопших? Или же все-таки с живых — для того чтобы их, давно усопших, сначала воскресить, затем умертвить, а уж затем в свежеиспеченном умершем состоянии вершить свой суд… [см. сноску 15]
Началась ожесточенная теософская дискуссия, которая тут же переключила на себя внимание большинства. Публика учуяла новое развлечение. О Хромоножке же практически забыли. Он даже гаркнул: «Эй, вы», чтобы о себе напомнить, но от него отмахнулись, как от назойливой мухи, и он беспомощно опустил руки, не зная, как к произошедшему относиться. Проповедь провалилась, и это было скверно. Но, с другой стороны, цели он достиг, и какая разница как — пусть не мытьем, так катаньем: дискуссия была вполне себе мирной и матерного языка дискутанты чурались. Его сегодняшнюю программу можно было считать выполненной.
Так что же он от себя хотел?
Достичь результата или просто втирать им доморощенные сентенции?
Что было для него главным: эффект от проповеди или сама проповедь?
«Потом разберусь», — решил он и, резко развернувшись, вошел внутрь.
На раздаче стояла уже знакомая арабка — самое время было залить горе. То бишь заесть.
— Ну, что тут у нас на обед? — Он окинул плотоядным взглядом гигантские кастрюли и жаровни, параллельно вытаскивая из сумки вместительные судки.
— Ма ата роцэ? [Что ты хочешь?] — спросила повариха. — Орэз?
— Чего? А, рис, — догадался Хромоножка. — Давай рис. — Он подставил судок.
— Тапуах адома? — Она указала на поддон с картошкой фри.
— О, картошечка. Давай картошечку. Вот сюда, во второй. И макарончики не забудь. Ну, эти, как их, спагетти, спагетти. Можешь в рис кинуть. Чего интеллигента-то корчить, все равно в желудке перемешаются.
— Марак?
— Супчик? Давай. Вали. На тебе банку. Ты это, мать, мясца побольше ложи, не скупись, не жилься. Вот тебе спецтара. Даром, что ли, прикупил под мясо, самую большую, что была. — Он протянул арабке последний судок, размерами с маленькое ведерко. — Бациллу, бациллу давай!
— Ма ата роцэ? Басар? Оф? Оду? [Что ты хочешь? Мясо? Курицу? Индейку?]
— Чего? Дай я сам... Пока тебе объяснишь. — И он потянулся к поддону, где лежали куриные четверти.
— Асур, бэн зона! Ло ядаим! [Нельзя, сучонок! Не руками!]
— Да ладно тебе. Чистые, вчера мыл. — Он прихватил с поддона две четверти и ловко забросил их в судок. — И не матерись. Бэн зона, бэн зона. Я же слышу. И Бог слышит. Вот вы, арабесы, материтесь почем зря. А плохо это. Все эти ваши бэн зона, шармута, куссэма… А Бог все слышит. Он все матюки знает. И русские, и арабские. Про Вавилонскую башню слыхала? Во… Мы же когда-то одним народом были. И матюки у нас были общие. А Бог нас разделил. Чтоб понять друг друга не могли и поменьше матерились… Ты это, попить чего-нибудь дай. Компотику там или морсу. — И сделал характерный жест: — Пить, пить.
— Эйх? Штия? [Что? Питье?]
— Да-да, штия, штия, на тебе баклагу. — Он передал ей двухлитровую пластмассовую банку. — Ты, это, наливай, наливай, а я пока посмотрю. — И по-хозяйски пошел вдоль поддонов. — О, котлетки. Класс. Давно котлеток не едал.
— Маспик! [Достаточно!] — прикрикнула арабка, быстро наполняя банку гигантским черпаком.
— Да ладно. Видишь, в судке еще место осталось. — И потянулся к поддону с мясными тефтелями.
— Асур, бэн зона![Нельзя, сучонок!]
— Снова материшься? Бога не боишься? Думаешь, у вас, арабесов, свой Бог? Ни фига, один он. Только имен у него много. У вас Аллах, у нас просто Бог. А то, что этот козел про греков говорил, так то неправильные боги. Левые. Я точно знаю. Так что, когда Бог нас судить будет, он не станет спрашивать, арабес ты или русский. Усекла? Вот и завязывай ругаться, бабка. Бэн зона — асур! Нельзя. Поняла? Не поняла? Да и хрен с тобой. У чертей на сковородке поймешь. Ты мне вот что, котлеток подложи с пяток. — Он показал растопыренную пятерню. — А то я сам возьму. Взять?
— Бэсэйдэр. Ани эцми. [Хорошо. Я сама.]
— Ну, сама так сама. — Он позволил ей положить пять тефтелин и стал оглядываться по сторонам в поисках, чем бы еще поживиться. — О, еще отбивнухи есть. Отбивнухи я уважаю. — Он указал на поддон с говяжьими стейками.
— Дай! [Хватит!]
— А, щас. — Он полез в карман за деньгами. — Ты, это, отбивнух мне подложи. Вон там, видишь, за куркой.
— Дай!
— Да чё разоралась, на! — Он протянул ей пять шекелей и осклабился: — Ну чё, довольна?
Повариха заскрипела зубами, но смолчала. Этот диковатый русский вызывал у нее если и не страх, то опасения. И хоть набрал он на три порции, если не больше, она решила с ним не связываться. Тем более что шотер проявил к нему неожиданную лояльность. Кто знает, что бы это значило.
— Ну, чё, не дашь отбивнух? Ну, не дашь, так не дашь. И на том спасибо. — Хромоножка закрыл два судка, а с третьим замешкался. — Вот так, мать. Любит меня Бог. — Он ткнул себя в грудь. — Меня… Любит… Поняла? А ты, мать, клеевая бабка. Дай я тебя облобызаю. — И потянулся к ней.
Арабка взвизгнула:
— МАньяк! — И отскочила подальше: — Зэу. Лех ми по. [Все. Иди отсюда.]
— Ну, лех так лех.
Он подцепил на прощанье увесистый стейк и закрыл за ним судок.
— Все, покеда.
На выходе Хромоножку уже ждали первые из очереди.
— Этот дебил полстоловки заграбастал, — крикнул кто-то из свидетелей его моноспектакля, и лестница, забыв о дискуссии, снова обратила на возмутителя спокойствия свой взор.
Хромоножка не удостоил реплику ответом, а просто стал продираться сквозь людские тела, и вскоре был выдавлен наверх, как пробка из бутылки шампанского.
— Завтра снова приду, — мстительно бросил он через плечо, удаляясь. Ответом ему была витиеватая и далеко не литературная тирада…
IV
Дома он попытался разобраться, что же все-таки для него главное: проповедь или ее результат? Вернее, даже не так: проповедь или результат, достигнутый без проповеди? Оказалось, что так вопрос не ставится. Вещи были взаимосвязаны. Неотделимы. Если бы он знал математику, то сразу бы уловил схожесть его вопроса с вопросом о необходимом и достаточном условиях. Проповедь была необходимым условием. Но не достаточным. В идеале хотелось, что бы исполнялись оба условия. Хотя нет, не в идеале. Было еще и третье условие: беспрепятственно миновать очередь. С ним-то как быть? Ведь может так статься, что все условия одновременно не реализуются, и ему придется выбирать. Тут что главное? Что для него весомее? Проповедовать, но выстояв очередь? Или отовариться без очереди, но отказаться от проповеди? Выяснилось, что и так вопрос не ставится: он пришел и за тем, и за другим. Значит, сойтись должны все условия. И не в идеале. А по определению. Иначе его миссия не принесет ему морального удовлетворения. И надо над этим работать…
Работать? Легко сказать. После вчерашней обструкции непонятно было, стоит ли ему приходить вообще. Быть всеобщим посмешищем не хотелось. Но по здравом размышлении он решил: стоит. Настроение вещь изменчивая, а брань вещь неизбывная.
С тех пор он стал приходить каждый день. С переменным успехом. В зависимости от настроения «лестницы». Бывало, он вызывал необузданное веселье, и его пропускали беспрепятственно; бывало его явление порождало вялые улыбки — тогда его тоже пускали, но уже неохотно; случалось, очередь оказывалась «тяжелой», неконтактной — то, чем иногда «грешит» театральная публика, — тогда его вообще не пускали и матерились, чтобы шел отсюда, и приходилось прорываться, используя фактор внезапности или какой-нибудь отвлекающий маневр. Почему так? Без причины. По велению левой ноги.
Пару раз он отодвигал время своего прихода, решив «засвидетельствовать почтение» тем, кто о нем еще не прознал — ведь должны были быть такие, кто стабильно приходит попозже, но оказалось, что их единицы. Выяснилось, что контингент не просто ходит по «временнОму» кругу, но еще и в довольно узком интервале. Очередь нарастала лавинообразно только в первые полчаса после открытия столовой, а дальше почти не прибавлялась, медленно рассасываясь к закрытию. Все норовили прийти пораньше, пока не истощилось мясное меню. Так что откровением его моноспектакли не были ни для кого. Даже для тех, кто его в деле еще не видел. Но ведь наверняка слышали! Сначала о нем. Потом и его. Пусть и с улицы.
Вскорости он окончательно примелькался. И это было печально. Долго так продолжаться не могло, и он это понимал.
«Сколько у меня времени в запасе? — думал он, набирая полные судки у покладистой и уже не агрессивной поварихи-арабки. — Сколько мне отпущено проповедовать?»
Оказалось не так уж и мало. Помог случай. Или Бог?
Улочку, на которой нашла приют столовая, перекрыли на три дня ввиду какого-то безотлагательного ремонта коммуникаций — в поиздержавшемся от времени историческом районе Хайфы подобное не редкость. Событие само по себе было ординарным и прошло бы мимо его сознания, если бы не знаковая встреча со своим «смежником», Гошей Аллилуйей, о котором он подзабыл. Смежник же, едва «воскреснув», коммунальный «балаган» к себе и притянул. Случай имел «композитную» природу.
На Гошу он наткнулся в «олимовском» парке, где тот сосредоточенно наблюдал за шахматной баталией двух пенсионеров. Завидев «смежника», у Хромоножки тотчас же созрела идея. Он даже потер руки от возбуждения: если выгорит, может получиться тонкий тактический ход. И хоть Гошу он знал шапочно, подговорить его прийти вместе с ним в столовую труда не составило. Мотив? Элементарно. Новое место, еще не освящено. Гоша без колебаний согласился.
На самом деле Хромоножка не был до конца уверен, что из его задумки что-то получится, но интуитивно чувствовал, что к их совместному явлению публика равнодушной остаться не должна. Тем более что перекрытая улица совершенно естественным образом превращалась в театральные подмостки. И он не просчитался.
Так они и предстали пред ошалевшей очередью, подойдя со стороны ее хвоста и дефилируя прямо по проезжей части: Гоша со своим оловянным крестом и в белой холщовой хламиде до пят, а Хромоножка в линялых джинсах, зато обвешенный низками жестянок из-под пива, как одесские курени вяленой таранью. (Пожертвовал, пожертвовал Хромоножка усердно собираемую им и сдаваемую жестяную тару, но ради благих целей-то не жалко!) Жестянки тарахтели и дребезжали, создавая адскую какофонию, однако не могли заглушить неспетый дуэт божьих людей, горланящих гнусавыми голосами церковные псалмы. (Вернее, пел Гоша, а Хромоножка лишь подвывал, но так получалось даже смешнее.)
Публика сначала онемела от абсурдности происходящего, а затем взорвалась криками, визгами и аплодисментами, предвкушая незабываемое зрелище.
И они не разочаровали.
Замедлив шаг, их тандем неспешно прошествовал вдоль очереди, перейдя от песнопений уже к разговорному жанру.
— Аллилуйя, освящаю! — кричал Гоша, осеняя очередь крестом.
— Не ругайтесь, запрещаю! — кричал Хромоножка, дребезжа жестянками.
— Аллилуйя, освящаю! — Крест блестел и взрывался яркими сполохами на ослепительном солнце.
— Не ругайтесь, запрещаю! — Жестянки трещали и стрекотали, как автоматные очереди.
Публика, что называется, неистовствовала.
Пользуясь тем, что дорога перекрыта, многие высыпали на проезжую часть — точно футбольные фанаты на поле по случаю победы любимой команды. Кто-то из арабов пристроился следом за ними, пытаясь обезьянничать. Благодушный по случаю пустынной дороги шотер сперва пытался-таки всех урезонить, а затем махнул рукой и присоединиться к всеобщему веселью. Отовсюду неслись комментарии, больше похожие на цитаты из рубрики «смех сквозь слезы»:
— Мама рОдная! Скольких идиотов рождает эта земля.
— А скольких ими делает.
— И сколько еще будет, ой-ой-ой…
Они совершили три «круга почета»; при этом Гоша был сосредоточен и торжественен — как клирик-ээкзорцист, изгоняющий бесов, вцепился обеими руками в поднятый над головой крест; Хромоножка же, наоборот, игрив и театрален, намеренно теребя жестянки и даже пытаясь вприсядку плясать гопак.
Наконец они угомонились, а толпа отсмеялась и вернулась на тротуар, пытаясь самоорганизоваться в очередь.
— Ну, проходи уж. Заслужил, — крикнули ему от «лестницы». — Повеселились от души.
Хромоножка снял с себя низки, создававшие бутафорию театра абсурда, и без сожаления закинул в мусорный бак — сделали свое дело.
— И Гошу захвати.
— Только не это! — взмолился кто-то трезвомыслящий. — Двоих мы не выдержим.
Но Гоши уже не было. Сыграв свою роль, он тут же куда-то «рассосался» под шумок. Мирское его интересовало мало.
Подошел шотер:
— Аколь беседер? [Все в порядке?]
— Да, пусть идет без очереди. Бли тор... Мишуга кцат. [Немножко сумасшедший.]
Шотер понимающе улыбнулся.
— Будем его… э-э… метапЕлить [см. сноску 16], — поддержал инициативу делегат от «хвоста».
Это было стратегической ошибкой. Отныне полицейский знал, что очередь взяла на себя функцию органа милосердия.
— Зря вы это, — сказал все тот же трезвомыслящий глас. — Мы же теперь от него никогда не избавимся.
Очередь разразилась нестройной отповедью:
— Да ладно тебе, жалко, что ли?..
— Действительно! Видишь, человек старался…
— И как старался: шоу для нас устроил. Фе-е-ри-чес-кое!..
— Тем более, что он инвалид, ногой мается…
— Не знаю, как ногой, — попытался сопротивляться трезвомыслящий, — но головой он точно мается. В том смысле, что дурью.
Очередь снова всколыхнулась:
— Ну, это ты загнул. Видно же, что не дурью…
— Убогий маленько, с кем не бывает…
— Чем бы не маялся, а добрые дела никто не отменял…
— Да, возьмем над ним шефство…
— Если бы от его бреда еще уши не вяли, — проворчал трезвомыслящий, готовый капитулировать: с большинством не поспоришь.
— Ну, что поделать. Больные и под себя ходят. Приходится терпеть,— был ему ответ.
— Ну что стоишь, горе луковое. Иди уже. Спускайся, — крикнули Хромоножке.
И Хромоножка пошел. Это была безоговорочная победа.
И начались дни его славы. Нет, дни его величия. Так он их для себя охарактеризовал.
К делу он приступал прямо с хвоста очереди. Впрочем, особо не усердствовал: пройдя вдоль растянувшейся почти что на полсотни метров «кишки» и усовестив избранных сквернословов своей заповедью-назиданием «не ругайтесь, плохо это, Бог не велит», тем и ограничивался. Проповедь же приберегал для лестницы.
К «кормушке» его теперь пропускали беспрепятственно — заслужил! Это была его персональная льгота. Как привилегия: не снимать шляпу в присутствии королевы. Были, конечно, несогласные, кто роптал и даже пытался его не пускать — да делали это уж очень пассивно. Скорее, для проформы. Связываться всерьез не хотели. И не столько с ним или с «лестницей». С правоохранительной системой Израиля, которая существенно отличалась от постсоветской. Активное сопротивление могло иметь нежелательные издержки. В виде знакомства с полицией. Причем на ее территории, что характерно…
Добравшись до кормушки, он тут же принимал позу проповедника и давал волю языку. Не то, чтобы ему внимали, но… терпеливо слушали. Он же старался «красноречием» не злоупотреблять. И, если его обрывали усталой и раздосадованной репликой: «Да входи уже, не мучай наши уши», безропотно повиновался, понимая, что перегибать палку нельзя: «паства» может и взбунтоваться, а ведь работы еще непочатый край.
Был кратковременный период, когда на волне эйфории у него возникло желание привести их к Богу. По-настоящему. Не с помощью его кустарной проповеди и по одной лишь позиции, а по полному спектру библейских постулатов. Чтобы уверовали — ему же зачтется. Но для этого их надо было привести туда, где служат истинные выразители воли Господа и толкователи его слов — в Храм. Абстрактный же храм ассоциировался у него лишь с одним конкретным местом. С тем, где он проходил реабилитацию. С этим же местом был связан и единственный священник, которого он знал. Вот только как их туда завлечешь, если они не пьют? Жаль, вот бы пили. Надо бы выяснить как-то, может, кто и грешит этой неискоренимой русской хворью. И он в своих проповедях стал апеллировать уже не только ко всем вкупе, а и к отдельным личностям тоже, пытаясь вызвать их на откровенность. Не то, чтобы он не понимал, что к Богу приходят иными путями и по другому поводу, но соль была в том, что привести их должен был именно он. А тот путь к Создателю, на котором он мог бы послужить проводником — был его путь.
Но откровенничать с ним никто не спешил. Более того, попытки свести все на личности, вызывали у его «респондентов» раздражение и активное неприятие. Частная жизнь — штука неприкосновенная. Вторгаться в нее не позволительно никому. Разве что духовнику, да и то по доброй воле мирянина. В духовники же его никто не записывал, что ж до «мирян» с лестницы, то они себя чьими-то ни было духовными чадами и вовсе не считали. И он оказался от этой затеи. Умерил свои аппетиты.
Впрочем, нет худа без добра: такая манера ведения проповеди создавала определенную ее вариабельность и на время разнообразила ту самодеятельную и плохо усвояемую «богословскую жвачку», которой он свою «паству» регулярно потчевал — как набор специй и соусов может разнообразить давно не менявшееся и опротивевшее меню.
Но лишь на время.
Надо было что-то предпринять, как-то плести смысловую ткань проповеди дальше, и ничего лучшего он не придумал, как интерполировать высокую ее суть, перейдя от общего уже не к личностям, а к частностям. Он стал внедряться в сюжетную канву Библии, давая неожиданные и смелые интерпретации ее эпизодам и выводя их на все ту же злободневную мораль. То, что в Библии не писано, но подразумевается. Если въехать мозгом!
То ли церебральная болячка его прогрессировала, то ли от безысходности он закусил удила. Кто его знает.
По его версии выходило, что Каин, который занимался землепашеством, был печален и молчалив. Ибо разговаривать ему было не с кем. И не матерился он совсем, что и коню понятно. Чё на злаки-то материться?! Авель же, который скот разводил, не мог не ругаться. Ибо стадо его постоянно норовило разбрестись во все стороны, а пастушьих собак тогда не существовало, вот он и матерился, понося стадо последними словами. А затем стал на брата гнать — позавидовал тому, что тот не матерится. За что и поплатился! Хотя убивать тоже не хорошо. Но это уже совсем другая история.
Моисей матерился на свою братву, которая вечно бухала и молилась идолам. Даже скрижали раскурочил — так завелся, когда матерился. Да и потом не переставал загибать, когда из пустыни вышли, — неуравновешенный дядька был. За что его Бог не пустил за Иордан, и лавры достались другому.
А вот Лот не матерился — кроткий был, как овечка. Зато его жена была стервой и материлась за двоих. А матерясь, динамила Лота, отказывая в супружеском долге. Отчего тому и пришлось приобщиться к содомскому греху. А куда деваться было — столько лет воздержания… А когда Господь решил Содом огнем пожечь, и Лот с домочадцами «ноги сделали», жена обернулась на город и снова стала материться — не могла Лоту измены с козой простить. За что Бог ее и покарал, в соляной столб превратил. А Лот башкой двинулся и совокупился со своими дочерьми — совсем невменяемый был от этой катавасии: и городу кранты, и жене, опять же козе любимой… А не материлась бы дура Лотова, так и ничего б с ними такого и не было. Ну, переселились бы в другой город, всего делов-то…
Особое же умиление вызвала история про Ноя и его ковчег, ибо Хромоножка умудрился загнать себя в логический тупик, из которого выход нашелся с трудом.
Версия Хромоножки была такова. Род человеческий совсем отбился от рук: предавался разврату во всех его формах и проявлениях, поклонялся золотому тельцу, Бога же ни в грош не ставил, и, в конце концов, тот озверел и человеков извел, напустив на них потоп. Оставил же в живых лишь праведников. Тех, кто его чтил, на бабло и удовольствия падок не был, ну и, как основное условие, не бранился. Ибо понимал Бог, что шАбаш-то людской от матов пошел… То бишь оставил одного Ноя! Выходило, что все остальное человечество было не только грешно, но и материлось нещадно, без скидок на пол и возраст. Что, в общем-то, симптоматично.
Пришлось выкручиваться на ходу. Мол, Бог их сначала отправил по этапу в Чистилище (типа пересыльной тюрьмы), и там они тормознулись ненадолго, потому что Бог не мог допетрить, что с ними делать — ад и так был переполнен предыдущими поколениями, а тут еще такая шобла. В итоге самых отъявленных матерщинников Бог таки отправил чалиться в ад, а остальных простил на первый раз: заключил с ними мало кому известный апокрифический Средний Завет, взяв с них слово не материться хотя бы лет десять, чтобы было у них время от бардака своего поотвыкнуть и к нему, Богу, вернуться. А то, что они потом снова загибать начнут, так то не беда, с этим он как-нибудь опосля разберется, не все сразу. После чего вытурил их обратно на землю. И то, что это не понты, опять же коню понятно. И Бога мы худо-бедно почитаем, и материмся далеко не все. Да и как бы люди смогли расплодиться так немерено, если б по-другому было, если б не простил? А?!
Этот казус неожиданно вывел Хромоножку на мотив Божьей милости. В обмен на покаяние, разумеется.
Бог не был беспредельщиком. Он мог не только карать. Он умел и прощать, если грешники раскаивались. О чем свидетельствовал сюжет о пророке Ионе, который был первым матерщинником на всю Палестину, за что его Бог в образе кита и слопал. Но когда Иона ругаться перестал, Бог его пожалел и выплюнул.
Аналогичным был сюжет о Лазаре из Вифании, который тоже ругался, от чего и помер; однако он обещал Иисусу не ругаться, и тот его воскресил. (О чем Хромоножка назидательно проинформировал публику. Намек был очевиден…) Как Лазарю удалось передать свои заверения с того света, у Хромоножки, похоже, вопросов не вызвало. Раз было понятно все тому же безымянному коню. Видимо, подразумевалось, что связь мира библейского с потусторонним четко налажена.
Вообще, это была золотая жила — библейские рассказы. И Хромоножка стал активно штудировать Священное Писание, выискивая новые сюжеты и давая им свои «аутентичные» интерпретации. Какое-то время это аудиторию веселило, но… всему приходит конец. Шут приелся и стал раздражать. Если бы он еще репертуар менял, а так… Сюжеты, им эксплуатируемые, были малоизвестны досужей публике и, как следствие, неинтересны. К тому же фантазия его истощилась и все придумки были сработаны как под копирку, с небольшими вариациями, и их без труда можно было предвосхитить. И Хромоножка все чаще стал подвергаться публичной обструкции. Но если в традициях театральной публики, пусть и не используемых ныне, но еще не подзабытых, принято освистывать никудышных актеришек или забрасывать гнилыми помидорами, то у публики с лестницы был свой особый, присущий только ей, метод борьбы за «высокое искусство». Она стала обильно материться.
Хромоножка, конечно же, уловил перемену настроения «паствы», но виду не подал — прикинулся, как говорится, «чайником», — и продолжал вещать, как ни в чем не бывало. Но к тому, что его «сюрпляс» с сонмищем своенравных «прихожан» не может вечно пребывать в «зависшей», статичной фазе и когда-нибудь сдвинется с мертвой точки и наберет динамику, был давно готов. Ну, и не удивился, когда к нему подошли двое парламентеров из очереди и попросили сделать паузу. Или уйти на антракт. Как ему больше нравится.
— Ты это, проходи, спускайся вниз. Только не проповедуй сегодня. Мы сегодня хотим отдохнуть, — сказал первый, грузный и приземистый. — Все просим.
— Слишком много информации накопилось, — добавил второй, тот, что повыше. — Не успели переварить. Переварим, тогда… Хорошо?
Парламентеры были на удивление корректны и обходительны. И говорили с Хромоножкой как с умственно неполноценным. Собственно, таковым его и считали… Образ дурачка намертво прилип к самодеятельному миссионеру, укоренился в коллективном сознании очереди. Так чего ж тогда на человека «бочку» катить. Дурачок все-таки. Можно и поласковей.
— Ну, так как, договорились? — спросил первый и широко улыбнулся. — Сделаем антракт? Перекурим?
Хромоножка кивнул.
— Ну, и лады.
Он похлопал Хромоножку по плечу, как бы напутствуя, после чего Хромоножка спустился к «кормушке», беспрепятственно прошествовав сквозь живой коридор, образованный посторонившимися людьми, и… как ни в чем не бывало принял позу проповедника. Биться он решил до конца, чего бы ему это ни стоило.
— Вот гад! — в сердцах воскликнул грузный, влившись в плотно сбитую массу единомышленников, ожидавших, чем завершится «стрелка». — Ты видел, что творит? — И смачно выругался.
— Он не согласился? — спросил кто-то.
— Он нас вокруг пальца обвел. Только сделал вид, что согласился, — ответил за грузного его напарник, подошедший следом.
— Я же говорил, что его нельзя пускать, потом не отделаемся, — подключился «трезвомыслящий глас».
— Надо было продавливать, — попенял ему грузный. — Чего ж вы?
— Вас продавишь, — скривился «трезвомыслящий». — Вам бы все «хи-хи» да «ха-ха».
— Так кто ж знал! Думали ж, он слегка придурок, с пониманием. На нем же не написано, что он клинический идиот. — Грузный вытащил из пачки сигарету и нервно затянулся. — И, главное, у этого гада есть Библия, и он ее читает. И пока не пройдет до конца, не успокоится. А по ходу дела нас до цугундера доведет.
— Короче, с ним надо что-то делать, — подытожил напарник грузного. — А то это уже выходит за рамки здравого смысла.
— Может, он не понял? — предположил свидетель Иеговы, примкнувший к стихийной сходке.
— А чего ж тут не понять? Русским же языком попросили: сегодня не проповедовать.
— Сами говорите, клинический идиот.
— Ладно, завтра ему объясним подоходчивей. — И грузный сделал характерный жест, сжав пятерню в кулак.
…Назавтра они подошли уже большой группой, человек десять, и обступили Хромоножку со всех сторон.
— Послушай ты, как тебя там, — сказал грузный, форсируя голос. — Завязывай. Посмеялись и хватит.
— Вы ругаетесь, — мрачно отозвался Хромоножка. — Это не смешно. Это… плакать хочется.
— Так поплачь.
— Поплачу, когда захочу.
Он попытался проторить себе дорогу, но круг сомкнулся, и его не пустили.
— Ты понимаешь, что тебе говорят? — с напускной свирепостью сказал грузный. — Люди от тебя устали. Они хотят просто получить паек и уйти. И чтоб никто им не долбил мозг своими нравоучениями. Им это не нужно.
— Им нужно. Они не понимают, — упрямо возразил Хромоножка.
— Ну что ты с ним будешь делать! Ты что, вообще тупой? Говорят тебе, они этого не хотят.
— Не ругайтесь, и не будет ничего.
— Это их личное дело, ругаться им или нет!
— Погоди. — «Напарник» прихватил грузного за локоть и вкрадчиво произнес:
— Мы не будем ругаться. Отучимся, обещаем. Поверь, нам самим стыдно. — Он все никак не мог избавиться от укоренившегося в голове клише и апеллировал к «дурачку».
— Не видно что-то, — усомнился Хромоножка.
— Стыдно, стыдно. Мы перестанем. Слово даем.
— Слово не воробей… — заметил Хромоножка глубокомысленно.
— Именно! — воскликнул «напарник», окрыленный. — Раз даем слово, значит, не будем. Железно! Ну что, по рукам?
Хромоножка помедлил для приличия, будто раздумывая, затем изрек:
— Не по рукам. Вот не будете, тогда…
— Ну ты на него посмотри. Вот и делай таким добро… Мы ж к тебе как к человеку, пошли навстречу. А ты…
— А что я?
— Не ценишь.
— Ценю.
— Вот и уважь людей.
— Я уважаю. Божье слово им несу.
— Мы об этом не договаривались!
— Мы ни о чем не договаривались. Вы материтесь, я проповедую. Все.
— Говорю ж тебе, мы не будем.
— Да чё ты лопочешь: не будем, не будем. Вы материтесь чем дальше, тем больше.
— Это от твоих проповедей! — не выдержал «напарник».
— Это от того, что вы Бога не боитесь.
— Твой Бог такой же придурок, как и ты сам, — взорвался «напарник».
— Не богохульствуй!
— Ба, какие он слова знает. Растет на глазах. Может тебе в семинарию пойти? Там тебя к истинному Богу приобщат.
— Мой самый истинный! — вскричал Хромоножка гневно.
— А ты проверь. Может, выясниться, и не самый.
— Ну что ты с ним препираешься! — одернул «напарника» грузный. — Антимонии разводишь… В общем так, юродивый. Слушай внимательно. Мы согласились тебя пропускать, но не соглашались, чтобы ты вечно речи толкал… Был тебе бонус. Правда. Но временный. Время истекло. Это понятно?
— Понятно.
— Хорошо, раз понятно. Значит, в столовку идешь бодрым шагом и без своего трепа? Это понятно?
— Непонятно.
— Что непонятно? Что тебе еще непонятно?!
— Непонятно, как ты запретишь мне базарить.
— Короче так, урод, будешь свою ахинею нести… — грузный набычился, пытаясь играть вялыми мускулами.
— А то что?
— Мы тебя не пропустим, — выглядывая из-за спин товарищей, сказал свидетель Иеговы. — Больше без очереди не пройдешь.
— Не гонишь? — Хромоножка осклабился. И кивнул головой куда-то в сторону.
Все посмотрели. Возле конторы стоял шотер и хмуро наблюдал за ними.
Шотер был другой, но ему передали Хромоножку по эстафете, и однажды он проследил, чтобы «дурачка» беспрепятственно пропустили к «кормушке» (в том смысле, что сам довел его за ручку). В Израиле убогим зеленая улица. Гуманизм. Толерантность. К тому же у дочки этого шотера, как донесло «сарафанное» радио, головка была сильно бо-бо, и он стоял за всю их шатию горой.
— Позвать?
Воинственный пыл депутации тут же иссяк. Привилегии проповедовать у Хромоножки не было, но вряд ли шотер принял бы их сторону. Там более, что они собирались устроить «балаган».
— Стукач! — прошипел грузный.
Хромоножка не удостоил его реплику ответом, прорубил «окно» между Летчиком и «басовитым» и направился к своему лобному месту с отрицательной высотой.
Конечно же, понимал Хромоножка, не мог не понимать, что его демонстративный отказ подчиниться сродни объявлению войны. Взаимоотношения с непокорной «паствой» теперь войдут в фазу открытого противостояния, конфронтации, а значит, предпринятый им демарш не может остаться без ответа. Противник должен будет как-то отреагировать. А как — было, в принципе, тоже понятно. По его разумению, на него должны были наехать. Тут, что называется, к гадалке не ходи. Из чего следовало, что ему надо быть готовым к нежелательному развитию событий. Насколько нежелательному? Это вопрос. Тут возможны были варианты. Оставалось лишь уповать на Бога да на малодушие противника.
«Не посмеют тронуть, — храбрился Хромоножка. — Со мною Бог. Да и бзд…ые они. Кишка тонка. Ну, постращают еще разок-другой, может, похватают за грудки, а там видно будет, к чему придем».
С тем и пошел домой, устало размышляя, насколько хлопотна и многотрудна стезя пастырская и куда она его может завести.
«Куда бы ни завела, лишь бы не на больничную койку», — в итоге рассудил он философски. Все остальное он готов от Бога принять. Чай, не фраер. Сдюжит.
Между тем время шло, но ничего не происходило. И это было странно. Нарыв созрел, и его должно было прорвать. Толпа глухо роптала, даже рокотала при его появлении, как готовящаяся к прыжку собака. И только.
Затишье перед бурей, решил он. Надо быть бдительным вдвойне.
Сам же он всеми силами пытался выказать свою независимость, неустрашимость, даже напускное ухарство. Мол, плевал я на вас с высокой колокольни. Если гнали — не уходил, обрывали — продолжал как ни в чем не бывало; даже стал возвращаться к предыдущим «лекциям», глумясь над публикой — ей в пику. Что б прочувствовали, с кем имеют дело... Жаль, уставал быстро, долго говорить не мог — и так его «красноречие» было на пределе. А то он бы им показал…
С его стороны это была откровенная демонстрация позиции: уступать он не намерен.
Если бы он знал, что стихия им все же разбужена. Просто он этого не видит. Только то была не собственно буря или же тревожное затишье перед нею. Скорее, буря в стакане. Нарыв таки прорвало. Но в слова.
За спиной у Хромоножки развернулась ожесточенная полемика на неизбывные русские темы «кто виноват» и «что делать». Впрочем, «кто виноват» быстро отпало. Или все, или никто. А значит, никто. Но вот что делать? Как с хромым быть? Тут мнений был разнобой. Толпа оратором пресытилась, но как бороться не понимала.
Как только Хромоножка, оттарабанив свою богословскую «муру», вальяжно удалялся, сводный людской оркестр под характерным названием «La Scala» [см. сноску 17] взрывался негодующим фортиссимо, которое постепенно сходило на нет по мере того, как «оркестранты», отоварившись вожделенной муниципальной подачкой, по-английски уходили. Можно сказать, как в сорок пятой симфонии Гайдна [см. сноску 18].
А на следующий день все повторялось снова. С того же места. Зацикливалось, как на виниловой пластинке, долго бывшей в употреблении. Гайдн оказался заезженным.
В роли закопёрщика обычно выступал «басовитый».
— Это просто сюр какой-то! — громыхал он, перекрывая своим мощным голосом толпу. — Рассказать кому, никто не поверит. Сотня нормальных людей должны идти на поводу у одного придурка.
— Вот именно! — вторил ему свидетель Иеговы. — Я, культурный человек, чувствую себя какой-то беспомощной мышью в лапах этой пещерной личности. У меня все восстает против этого. Его надо немедленно изгнать!
Лестница одобрительно гудела. Оставалось лишь выяснить — как?
И начиналось:
— Надо поговорить с шотерами. Ну не совсем же они истуканы безмозглые — не понимают, что этот неандерталец всех нервирует.
— Да, надо поговорить. Пусть запретят ему проповедовать!
— К тому же это страна ортодоксального иудаизма, в ней даже конституции нет. Кому здесь нужны его сомнительные христианские ценности?
Тут же «прорезался» представитель оппозиционного лагеря:
— То есть вы согласны, что бы он проходил без очереди?
— Мы не согласны, — ответствовали ему, — но из двух зол выбирают меньшее. Мы не желаем слушать этот несусветный бред.
— А вот меня его бред не напрягает, — заявлял оппозиционер. — Я с собой наушники беру, музычку слушаю. Кстати, вы бы тоже могли… А не согласен я как раз с другим: с тем, что он без очереди проходит. Вот об этом действительно необходимо поговорить с шотерами.
Обязательно находился представитель старшего поколения, который выступая от имени всего присутствующего здесь старшего поколения, поддерживал оппозицию:
— Я, немолодой уже человек, честно выстаиваю очередь под палящим солнцем, а он нет. А знаете, сколько тут таких, немолодых? И об этом с шотерами тоже надо поговорить.
— Да им лишь бы «балагана» не было, — подключался кто-нибудь еще, скептически настроенный.
— Значит, надо втолковать им, что именно эта пещерная личность провоцирует балаган, — настаивал немолодой.
— Так кто же вам мешает?
Выяснялось, что мешает возраст. Или леность, маскирующаяся под возраст. Все зависело от того, насколько немолодой был немолод. У того, что не очень: иврит в голову не лез, у того, что очень: не то, что иврит не лез — русский уже вываливался.
Находился, правда, знаток иврита, соглашался: да, он может сходить, не жалко, только результат знает заранее. Лишить недоумка бонуса проходить без очереди полицейские откажутся. Да еще попрекнут жестокосердием: мол, что за дела: вчера разрешили, сегодня передумали, не стыдно ли? И будут, в сущности, правы. А проповедовать — так он может проповедовать и с улицы, и запретить этого ему никто не в силах, хоть и страна иудейская и христианские ценности сомнительны.
Лестница на мгновенье затихала и тут же разрешалась от бремени чем-нибудь новеньким:
— Сволочь этакая! В «совке» б ему давно бошку отвинтили.
— Да уж. Давно бы уже на больничку работал.
В этой констатации слышалось невысказанное предложение, но покупались лишь представительницы слабого пола.
— Вот именно. Надо с ним поговорить по-мужски, — требовала какая-нибудь поиздержавшаяся дама со следами былой красоты, подчеркнутыми обильным макияжем.
И сразу находились насмешливые оппоненты:
— Так кто ж тебе не дает? Пойди и поговори. Вы же теперь все эмансипе.
— Как вам не стыдно. Я слабая женщина!
— Так мужу поручи.
Муж, как правило, не заставлял себя долго ждать:
— Жилистый черт. С таким сладь, — качал он головой.
— Так не в одиночку. Впятером. Встретьте его завтра за углом. Есть желающие?
Желающих не находилось: предложение было риторическим. То, что русскому хорошо, немцу смерть. А еврею и подавно. В Израиле за рукоприкладство можно было запросто загреметь. Даже за легкое.
— Попробуй тут кого пальцем тронь, — сокрушался муж, — а он уже падает на спину, как жук, и начинает сучить лапками и причитать: полиция, полиция, меня убивают. А потом на адвокатов не напасешься, и не факт, что отмажут.
Находились и добровольные ассистенты:
— Да даже не это. Слышал, какой у придурка лексикон? Он же на зоне отмотал неслабо. А у урок тут своя мафия. Свяжешься с таким, потом проблем не оберешься, а нам тут еще жить и жить.
Лестница глухо урчала, кто-то высказывал версию:
— Да ему на зоне, наверное, бошку и отбили. Там и дурачком стал.
Лестница одобрительно ухала и разрешалась очередным предложением:
— А давайте арабов попросим. Они никого не боятся.
И тут же находились здравомыслящие и рассудительные:
— Только арабов нам не хватало!
— Да и не будут они из-за него мараться. Ну, сколько придурок треплется? Всего ничего. Он их не напрягает.
— Тем более что и просить-то некого: арабов тут раз-два и обчелся. Они тоже блатные — теперь отовариваются с заднего хода.
Лестница разочарованно скисала. И этим пользовались неожиданные защитники Хромоножки, которые все-таки были. Вернее, не защитники — сочувствующие. Мир не без добрых людей.
— Ну что вы все на дурачка ополчились. Сами ж говорите: треплется он всего ничего. Так было бы из-за чего копья ломать! Можно и потерпеть, быть снисходительными. Безобидный же идиот.
Но подобные реплики порождали всеобщий хор негодования:
— Он не безобидный идиот. Он обидный идиот! Дело не в том, сколько он треплется, дело в том, что он над нами издевается. А это уже очевидно.
— А я думаю, что он совсем не идиот. Он гораздо хитрей, чем вы полагаете. Он специально все это замыслил, чтобы не стоять в очереди. Он над нами глумиться и в глубине души потешается. А мы уши и развесили.
— Точно. Этот придурок не такой уж и больной. Он придурок от слова придуриваться. Предложи ему проповедовать с улицы, выстояв очередь, — уверен, не захочет. Ему бы побыстрей до кормушки добраться да над нами поизгаляться. Да он просто нас разводит!
— Он знает, что нам это не нравится и специально нас дразнит. Садист!
— Он нами манипулирует, как кукловод марионетками. У меня все протестует против этого. Определенно с ним надо что-то делать!
Лестница, как будто услышав боевые кличи, отзывалась ответным воинственным ревом. Казалось, крикни: «Ату! Фас!» — разорвут в клочья. Но нет. Только громко тявкали... Сначала — громко. Затем все тише. А там и вовсе успокаивались. До завтра. И так каждый день, пусть и с небольшими вариациями. Очередь ходила по кругу.
Но все-таки сотрясание воздуха не проходило бесследно, подспудно накапливалось и в итоге материализовалось в новые предложения. С почином выступил свидетель Иеговы.
— Чтобы определиться, как на него воздействовать, — поставленным голосом завзятого лектора произнес он, предварительно призвав лестницу к тишине, — надо найти его болевую точку. Понять, что для него главное, а что второстепенное: проповедь или проход без очереди — и от этой печки уже плясать. Для него обе вещи неотделимы — два в одном. И обе главных. Но это только для него. Он может и не понимать, что в его тандеме что-то чуть-чуть главнее. Что выступает вперед. На полкорпуса. Так вот, проанализировав поведение нашего фигуранта с момента его появления, я пришел к выводу, что основным для него все же является проповедь. К этому меня подвигли прежде всего два его последних демарша. Как и к тому, что он не придуривается. Не мне судить, до какой степени он болен, но то, что он подвержен маниакальным тенденциям, очевидно, а это само по себе явление нездоровое. Так что он все же идиот. И не просто идиот, а идиот идейный. Что, в общем-то, хорошо. Если лишить его генеральной идеи, он сдуется, как воздушный шарик. Второй мотиватор тоже имеет для него значение, но, я думаю, скорее, утилитарное. Это не идефикс. Просто неохота ему стоять в очереди. И если бы он проиграл по основной позиции, то и от менее значимой отказался бы — не вынес бы удара по самолюбию. В этом, собственно, и суть моего предложения. Его надо отлучить от проповеди. И он уйдет. Как отлучить? Изгнать его мы не можем. Значит, надо сделать его проповедь зряшным времяпрепровождением. Для него зряшным. Чтобы он понимал, что его миссия невыполнима. Или, наоборот, выполнена. Так что я предлагаю два варианта на выбор. Или саботировать проповедь — иными словами, устроить проповеднику коллективную обструкцию, — или же подчиниться его воле. Разумеется, временно и для виду.
— То есть, если переводить с чухонского, вы предлагаете два крайних варианта: или ругаться, чтоб уши вяли, или не ругаться совсем, — резюмировал с галерки Француз. — Оригинальный подход к решению проблемы.
— Какой есть, — буркнул «свидетель».
— Тогда объясните, как вы технически собираетесь воплотить свои идеи в жизнь? Не переоцениваете ли вы наше единство в плане боевого задора. Не на словах единство, а на деле. Уверены, что когда дойдет до «рукопашной», все начнут, как по команде, материться или молчать, как рыба об лед? И так каждый божий день. Ведь противостояние может и затянуться. Как вы думаете, как скоро людям надоест дурью маяться? Что-то мне подсказывает, что у маньяка терпелки поболе будет. А ведь надо еще и учитывать, что нас тут много, и очередь ходит по кругу. Значит, вам придется каждый день приходить заблаговременно и увещевать новых — тех, кто окажется на лестнице и вблизи нее. Вы готовы?
— Готов, — с вызовом ответил «свидетель».
— Подумают, еще один умалишенный.
— Не подумают. Вы же не думаете.
— Откуда вы знаете, что я думаю? — усмехнулся Француз. — Ну-ну, не становитесь в позу. Я действительно так не думаю. Я думаю другое. Коллективная обструкция тем экзотическим способом, что вы предлагаете, означает непременный балаган. По крайней мере, картинка, которую мне рисует воображение, выглядит сюрреалистично… и очень шумно. Полсотни безбожно матерящихся в унисон людей в порыве общего экстаза. Бр-р-р… Это может кое-кому не понравиться. Догадываетесь кому? Продолжения может и не последовать. Запретят под страхом смертной казни. Или отлучения от кормушки. Что для многих одно и то же.
— Вы упрощенно поняли вариант саботажа. Саботировать можно и не коллективной бранью. Можно просто не обращать на фигуранта внимание. Или отворачиваться. Сделать статистом.
— Можно. Но вы плохо знаете маньяков. Это его только раззадорит. Собственно, как и брань.
— Значит, примем к разработке второй вариант. — Свидетель Иеговы упрямо гнул свою линию.
— Но он, как выяснилось, лишь частный случай первого, или, точнее, его подварианта «б» — назовем его тихой обструкцией. Все равно ведь противодействие планируется с помощью заговора молчания.
— Не совсем. Не молчания, а смирения. И, если хотите, покаяния. Фейкового, конечно.
— Еще одна занятная картинка: полсотни раболепно склоненных мужиков и баб, сложивших ладошки, как перед распятием, и благоговейно внимающих своему кумиру… Ну, допустим. Но опять же мы упираемся в вопрос: и как долго? Временно — понятие растяжимое. Сколько постановок, по вашему мнению, выдержит эта пьеса? И кого она утомит раньше: единственного зрителя или труппу? Не может ли случиться так, что кто-то из актеров, пресытившись осточертевшей ролью, а то и просто забавы ради, не загнет ни к месту ядреной руладой. И все насмарку.
— Ради общего дела могут и потерпеть, — насуплено отозвался «свидетель». Сдаваться ему не хотелось.
— А вы уверены, что оно общее? Вот меня, к примеру, этот шут особо не напрягает. Другое дело, меня нервирует, что я стал невольным соучастником опереточного фарса, длящегося уж который день. А теперь мне еще предлагают опробовать свой творческий потенциал в массовке, и я вынужден буду подчиниться ради чьего-то сомнительного блага. Пусть и общего, но не моего. В конечном счете, меня это может вывести из себя.
— Но вы ведь не будете от этого браниться?
— Кто ж меня знает.
— Но вы же интеллигентный человек, запросто обходитесь без брани.
— А вот и нет! Я не считаю мат табуированным языком. И пользуюсь им, к слову сказать, не только в быту. Я, в некоторой степени, литератор. По крайней мере, не чужд литературных пристрастий. Для меня мат — это мощное средство экспрессии. Его точечное употребление в качестве литературного приема — мое авторское кредо. В повседневности же — неотъемлемая составляющая моего «професьон де фуа» [см. сноску 19].
— Тоже мне Алешковский нашелся, — язвительно прокомментировал «свидетель».
— Не оскорбляйте меня уподоблением этому беспринципному матерщиннику. Для меня мат не самоцель. Я вам не сапожник какой-то!
— А кто? Продавец? Грузчик? Аль мастеровой?
— Астроном я, — с достоинством произнес Француз.
— Ба! И физик, и лирик в одном лице. И где ж ваша обсерватория? На балконе? А рефрактором служит театральный бинокль?
— Не вашего ума дело!
— Интересно же.
— Праздный интерес.
— Каюсь, любопытен. Так, может, удовлетворите?
— В пустыне Негев моя обсерватория.
— Неужто позвали?
— А то!
— Да ладно заливать. Дворник вы. И то в отставке. Видел я вас на Бат Галиме как-то [см. сноску 20]. Метелкой махали — ну чисто Баба Яга помелом.
— Так и я вас там же лицезрел, имел удовольствие. Как вас греко-католики по набережной гоняли.
— Не греко-католики, а баптисты.
— Какая, хрен, разница…
— Шэкет! [Тихо!] — заорал «грузный» из «партера». — Глохните! Вашу парочку дисквалифицировать пора! Вроде бы серьезные вещи обсуждали, и что? Начали за здравие, а чем закончили? Шли бы себе куда-нибудь и там препирались.
— Этому астроному лишь бы язык почесать. Насобачился манипулировать словесами. Казуист! Дельные же варианты предлагал.
— Да ради Бога! Пробуйте ваши дельные варианты, кто вам мешает? Бог в помощь.
— Уже не в помощь. Вашими молитвами.
— Ну, значит, не такие они и дельные.
«Свидетель» открыл было рот, чтобы снова огрызнуться, но передумал. Лишь неопределенно махнул рукой: мол, делайте, что хотите.
— Ну, и к чему мы пришли? — спросил «грузный».
— Ни к чему! — сердито отозвался «свидетель». — У меня больше нет предложений.
— А может попросить его еще раз, этого хромого? — несмело предложила старушка «божий одуванчик» в ситцевом платье. — Но так, чтоб всем… Нет, правда. Давайте попросим его. Все. Как человека.
— А в ж…у ему подудеть не надо?! — взорвался свидетель Иеговы.
Француз расхохотался: что и требовалось доказать! А то интеллигентный человек… культура языка…
— Вы недооцениваете брань, — сказал он свидетелю Иеговы напоследок. — Мат это еще и действенный способ психологической разгрузки. Возможность выпустить пар в безопасном направлении. Да и вообще, великий Фрейд считал, что первой истинно разумной человеческой особью был именно матерщинник. Ибо разразился в сторону противника отборной бранью вместо того, чтобы огреть его дубиной. Так что не труд превратил обезьяну в человека, — заключил он, — а мат! — И уже обращаясь к старушке: — Вот так-то, бабка. Матерись — и человеком станешь. Мат — язык мыслящих.
Старушка и так понимала, что погорячилась, и быстро сориентировалась:
— Бог ты мой, сколько хлопот из-за одного выб…дка. И некому ж яйца оторвать…
V
По здравом размышлении свидетель Иеговы в доводах Француза усомнился. Да и гордыня возобладала: решил-таки протолкнуть свой «дельный вариант», тот, что был забракован последним. Пришел назавтра заблаговременно да и подговорил обновленную лестницу. Долго распинаться не пришлось — его предложение было встречено на ура. И не потому, что Хромоножка всем обрыд. Не только. В том, что предлагалось, было нечто новенькое: пусть легкое, но развлеченьице, своего рода театр, а попробовать себя на актерской стезе в глубине души хотелось всем, даже в такой любительщине. Но стоило Хромоножке начать свою лекцию, у многих сработал рефлекс, и новоиспеченные служители Мельпомены вместо того, чтобы смиренно потупить очи и внимать духовному гуру, как того требовал инструктаж, стали тявкать на него, как стая уличных шавок на одинокого прохожего. Чем, естественно, завели Хромоножку, поклявшемуся не уступать «ни пяди» отвоеванной территории. Так что отчитав положенный материал, он вернулся к вчерашней лекции: так сказать, на закрепление пройденного и в назидательных целях. Процесс оказался взаимозависимым и взаимообогащающимся и в конце концов один дельный вариант «свидетеля» органично перетек в другой, ему полярный — сюрреалистичный и шумный: там, где полсотни людей безбожно матерятся в унисон в порыве общего экстаза…
— Что, практика опровергла теорию? — ехидно спросил Француз свидетеля Иеговы, отсмеявшись и отведя того в сторонку. — Ну, ничего. Я могу вам подкинуть еще одну экзотическую возможность. С барского, как говориться, плеча. Оратора можно не саботировать, а бойкотировать.
— Не улавливаю разницы, — раздраженно отозвался «свидетель». Неудача сразила его наповал.
— Я бы эту возможность назвал: «если гора не идет к Магомету…»
— Не улавливаю смысла.
— Экий вы, право, тугодум, — посетовал Француз. — В том смысле, что наоборот. Если Магомет не уходит от горы, то гора уходит от Магомета.
— Я просчитывал этот вариант, — сказал «свидетель» после непродолжительного молчания, — но забраковал.
— Почему? По-моему, очень даже миленько. Я бы даже сказал, футуристично: трибун начинает толкать речь; аудитория разворачивается и демонстративно уходит прочь. Ну сколько он продержится?
— Все шутите. Вам бы лишь забавляться.
— Почему вы обо мне такого плохого мнения? Я отнюдь не шучу.
— Да будет вам. Так я вам и поверил. Будто не понимаете, что подбить на такое значительную массу людей нереально. Тем более, акция должна быть далеко не одноразовой. Но даже если не брать это в учет. Свято место пусто не бывает. Уверен, найдется немало желающих занять наше место в очереди под шумок. Страна штрейкбрехеров.
— Мир штрейкбрехеров, при чем тут страна? У каждого своя рубашка, а она, как известно, ближе к телу. И это нормально.
— Это ненормально! — ожесточенно возразил «свидетель». — Люди должны быть солидарны. Они должны быть терпимы друг к другу. Они должны друг друга любить…
— И таковыми быть их учит Иегова, — закончил Француз.
— Да, Иегова! — с вызовом подтвердил «свидетель» Иеговы. — А что?
— Ничего. Просто чувствую, что сейчас вы заведете свою излюбленную пластинку: Бог есть любовь, любящий Отец, бла-бла-бла…
— А что вам не нравится?
— Да все не нравится. Ваш Иегова бытовой тиран. Он выгнал своих детей из дому. Причем за мелкую провинность. Ну, ослушались его Адам и Ева, сожрали это яблоко. И что? Так дети же. А детям свойственно быть любопытными. Это их отличительная черта. Скажешь: не суй пальчик в розетку, а он уже и сует. И как реагировать? Вот вы бы как их наказали? Небось, пожурили бы, прикрикнули наконец, в угол поставили. А ваш Иегова лишил их всего: и крова, и бессмертия, и заповедовал добывать хлеб в поте лица своего. Любящий отец, мать его… Ладно, оставим. Я с вашими товарищами по недоразумению вдоволь наговорился на эту тему.
— Представляю…
— Не представляете! Иначе бы не совались ко мне со своими глупостями. Бивал я вашего брата, как Моисей скрижали. Фигурально, разумеется. Но вернемся к нашим баранам. Точнее, к барану, он у нас единственный. Кстати сказать, он ведь тоже потенциальный объект вашей любви, не находите? Только что-то по вам незаметно, а? И правильно, чего всех любить без разбору. Вот вам очередной пример, когда практика опровергает теорию... Ладно, ладно, я вам прощаю ваш пещерный идеализм. И в качестве компенсации за понесенные моральные издержки предлагаю еще одну простенькую возможность — персональную. Вы могли бы приходить попозже, когда хромой негодяй отчитает свою бредятину и уберется восвояси. Может, это и не приведет вас к состоянию полной гармонии с самим собой, но, уверен, избавит от внутреннего дискомфорта.
— Прийти позже — значит признать себя побежденным этой убогой личностью, — сказал «свидетель». — Я себе позволить этого не могу. Да и потом… — он неожиданно замялся.
— Что? Что вы хотите от меня утаить? Что к тому времени ничего на кухне не останется? Все разберут?
«Свидетель» вынужденно кивнул.
— А, мирское берет верх! — возликовал Француз. — То-то. Ну, тогда и не кокетничайте, будто чувствуете себя мышкой в его игривых лапках, и у вас от этого все встает.
«Свидетель» поиграл желваками.
— Я говорил: восстает, — процедил он.
— Ну, не придирайтесь к словам. Суть одна… — Француз оглянулся на очередь. — Слушайте, а чего они там все ржут? Подойдем?
Оказалось, что публика, в который раз перебирая возможности, как совладать с «хромым бесом», выдала-таки на-гора шедевральную идею, что и вызвало такую реакцию. Кто-то предложил с Хромым договориться. В том смысле, что откупиться. Забашлять. И не в том дело, что автор идеи не понимал, что это означает полную и безоговорочную капитуляцию — это было совсем не смешно, — а в том, что это был чисто еврейский подход. И в голову такое пришло лишь одному ему. В Израиле!
— А чего, — предлагал плюгавый мужичонка средних лет, не понимая, что именно так всех потешает, — скидывались бы по шекелю с носа, и все дела. И с нас не убудет, и ему на мелочишко. Чем не выход, а?
Его тискали и хлопали по плечу:
— Хоть один истинный нашелся. А то мы все ряженые. Перекрашенные гои!
— Последний из могикан!
— Бедный Израиль, совсем евреев не осталось. Что дальше-то будет?
— Почему Израиль? Яхве бедный. Избранный народ повывелся.
— Не повывелся. Есть еще, как видишь. На расплод пустим. Возродит.
— Слушай, если мы завтра деньги забудем, одолжишь?
— Не одолжит. Зря, что ль, истинный.
— Слышь, «истинный». Ты пойди домой, подумай над своим «изыском». Может, поймешь чего.
До «истинного» наконец-то дошло, что смеются не только над комичной ситуацией, но и над ним самим, и он обиделся.
— Вы мне еще про гордость расскажите. Тоже мне чистоплюи.
Он выбрался из плотной массы тел и пошел прочь.
— А и правда, к чему гордость, когда деньги есть? — негромко подытожил Француз, обращаясь к свидетелю Иеговы, а затем, перекрывая трескотню толпы, крикнул:
— Вы все перепутали. Это он единственный гой. Ему денег не жалко. А вам даже шекеля жалко. Так что за Яхве можете не волноваться. Как и за Израиль. Евреи здесь никогда не переведутся.
Толпа тут же притихла, переваривая сказанное, чем Француз незамедлительно воспользовался:
— Так как вы коллекционируете возможности, как бы выпутаться из этого абсурдистского тупика, я могу вам подкинуть еще одну. До кучи. И вполне себе цивилизованную. Можно отписать челобитную в полицию. В течении трех месяцев рассмотрят. Не факт, но может быть. Но еще лучше сразу подать петицию в Кнессет. Тогда не рассмотрят точно. — Он сделал паузу, насмешливо взирая, как усваивается его «софизм», затем продолжил: — Если вас не устраивает и этот вариант, тогда слушай сюда. Я хочу вам кое-что объяснить. Чтобы вы больше не тратили время впустую на поиск всяких несуразностей. Ибо последние поступавшие предложения больше напоминают метания побежденной стороны, озабоченной лишь одним: как бы капитулировать на щадящих условиях. Почему так? Потому что вы не можете уразуметь, ЧТО вы от себя хотите. Не от возмутителя нашего спокойствия, а от себя лично. Как вы себе мыслите достойный выход из ситуации? Тот, что не оставит в душе саднящего чувства неудовлетворенности — чувства, которое вскорости перерастет в понимание, что вы ничего не добились, а лишь на короткий срок усыпили свое попранное эго. Вы уже уяснили себе, что изгнать хромого беса практически невозможно, поэтому ищете какой-нибудь приемлемый паллиатив. Но так ли он поможет? Принесет ли он вам моральное удовлетворение? Не знаете? Не знаете. Потому что вы не прислушиваетесь к себе. Вы не копаете вглубь себя. Вы не желаете разобраться, чтобы понять первопричину вашего эмоционального коллапса. Вы не задаете себе главный вопрос: что вас в сложившейся ситуации так нервирует? Ну, казалось бы, что тут такого: один дурачок проходит без очереди. И что? Один же, не толпа. Можно вообще не обращать на это внимания. Ну, несет какую-то галиматью. Снова «и что»? Сколько он там треплется? Пару-тройку минут, редко когда больше — на большее у него мозгов не хватает. Разве нельзя потерпеть, быть снисходительными? Запросто. Скажете, два фактора накладываются? Ну, накладываются, что из того? Две малости, сложенные воедино, так малостью и останутся — критической массы для взрыва они не наберут. Интригует, не правда ли? А если я предложу вам такое вероятие: представьте, что вас заранее предупредили о том, что возможность получения муниципальных харчей связана с некоторыми издержками: обязательной маленькой лекцией, предваряющей их раздачу, после чего лектора необходимо пропустить без очереди. Вас бы это напрягло? Да нет же. Вы бы отнеслись к этому с пониманием. Или с юмором. Так в чем же дело? Что же вас так бесит? Не догадываетесь? А дело в том, что это происходит на фоне израильской действительности, которая не просто окружает вас, а ассимилирует в себя, хотите вы этого или нет. Даже если и не хотите. Водоворот не спрашивает. Он засасывает Таковы реалии. — Француз достал бутылочку и хлебнул воды. — Всем вам приходилось работать на уборке или кухне, подвизаться дворниками и сторожами. Поколение дворников и сторожей — это в гораздо большей степени об Израиле, чем об агонизирующем Советском Союзе. Гребенщикову не мешало бы переписать свой хит. И перепосвятить. Израильские дворники и сторожа русского происхождения более достойны, чтобы их возвели на пьедестал. Ибо больше претерпели… Соотечественники часто называют Израиль страной воинствующего невежества. Не уверен, что это так. Здесь есть немало интересных эрудированных людей. Думаю, что в процентном соотношении их все же меньше, чем на постсоветском пространстве, но было бы несправедливо утверждать, что их нет совсем. Есть. Я думаю, что такое уничижительное отношение к Израилю у многих сложилась из-за подмены понятий. Образование и воспитание как бы подразумевают толерантное отношение ко всем, в том числе и к тем, кто стоит на более низкой ступени социальной лестницы, на которой оказались вы в силу сложившихся обстоятельств. В Израиле же такого нет. Израильское общество донельзя агрессивно и нетерпимо. Поэтому и складывается ощущение, что невежественно. А оно просто нецивилизованно. Воинствующе интолерантно. По всем направлениям и социальным группам без исключения. И тут уж не имеет значения, к кому ты попал в услужение: хозяину мясной лавки, адвокату или муниципальному служащему — везде тобой будут помыкать. Но чаще всего ты попадаешь-таки к мяснику. Имеешь дело с низшими слоями общества. Не с париями, а с теми, кто избрал своим поприщем низкоквалифицированные работы, требующие рук, а не мозгов — где-нибудь на фабриках, стройках, в сфере обслуживания. И они твои начальники. По определению. Ибо Израиль к тому же государство, в котором процветает бытовой протекционизм. То, что называется кумовщиной. Брат приводит брата, кум свата… И вам, умному и образованному, туда не пробиться. Все, что вам уготовано, — это работать на подсобных работах и исполнять бредовые повеления людей, чей интеллектуальный уровень на порядки ниже вашего. Причем повеления сказанные безапелляционным тоном, ибо согласно укоренившимся традициям местных трудовых отношений, начальники низшего звена выполняют функцию надсмотрщиков. Этаких шарфюреров, как в концлагере. Разве что не расстреливают. Просто изгоняют, если что не так, не по велению их левой ноги. Самое распространенное словосочетание в Израиле — лех абайта [ты уволен], вы знаете. Сколько раз вы его слышали? Оно, как Дамоклов меч, занесенный над головой. Оно лишает куска хлеба вас и ваших детей, оно отнимает у вас квартиры, ибо банки не ждут, пока вы раздобудете денег, чтобы погасить растущую в экспоненциальной прогрессии задолженность по кредиту, оно рушит все ваши планы, а бывает и жизнь. Это напрягает. Сильно напрягает. Вам приходиться идти у них на поводу. Быть послушными и покладистыми. Зверьки, обезьянки — так вы их называете. Но ничего поделать с ними не можете. Это их страна. Это их правила. Вы вынуждены с этим мириться. Но это больно бьет по вашему самолюбию. Самолюбие здесь ключевое слово. Оно всему виной. Вы спросите, при чем здесь Хромой? Да все просто. Ваше самолюбие и так донельзя уязвлено. Оно уже попрано. Хромой же — последняя капля в чаше терпения, которая и так переполнена. Квинтэссенцию ваших мыслей можно выразить одной фразой: «Мало тут местных обезьян, так еще и своя напрягает!» И вы этого не хотите. Это вас бесит. Может при других обстоятельствах вы бы махнули рукой: да черт с ним. Но не в этих. Он — последняя капля. Вас даже недоумок нагибает. Уязвленное самолюбие дает мощный импульс к сопротивлению. Вы и сопротивляетесь. Но как? Смешно сказать: как благонамеренные святоши, цепляющиеся за законность. Так, будто она непреложный закон мироздания! Законность для вас непреодолимый рубеж. Как скорость света для элементарной частицы. Подобраться к ней вплотную частица может, перейти через нее — никогда. Вот и вы такие же… элементарные частицы. А между тем выход напрашивается. Надо ли озвучивать, какой?.. Вот тут уважаемый свидетель Иеговы утверждал, что если Хромого отлучить от проповеди, он уйдет. Позволю себе не согласиться. Он не уйдет. Ибо проповедь для него уже не так и важна, она отошла на второй план. Ибо у него тоже есть самолюбие. Только оно заключается в другом: вам не уступить. И разбудили его самолюбие вы сами, переведя «междусобойчик» с ним в фазу открытой конфронтации. Хотя, пожалуй, я не прав, — не разбудили, а лишь приумножили, самолюбие у него и прежде было. Вот только прежде он так вопрос не ставил, и с ним действительно можно было как-то договориться, если бы вы проявили терпение. Хитростью взять. А теперь нет. Он будет упираться до конца. А ему, между прочим, особых трудов это не составит. Потому что у него фора. Это, знаете, как в войне между двумя странами — большой и маленькой. Чтобы маленькой победить, ей нужно просто не проиграть. Помните конфликт с Хезболлой 2006-го года? Израиль пол-Ливана раздолбал, а победителем себя объявила Хезболла, и весь просвещенный мир против такой итоговой трактовки не возражал. Потому что Израиль с Хезболлой ничего сделать не смог. У нас аналогичная ситуация. Хромоногий — маленькая страна. Чтобы одержать моральную победу над вами, ему достаточно вас пересидеть. Вы можете устраивать обструкции, демонстрации, саботажи, бойкоты — да что хотите. Но вялотекущая война — это его победа. Так мало того, вы ему еще и дополнительную фору дать не против: мол, согласны пойти на компромисс — можешь проходить без очереди, лишь бы не проповедовал. Или же наоборот — кого что больше напрягает. У вас не только понимания происходящего нет, но и внутреннего единства — скоро между собой передеретесь, вас послушаешь. Ну допустим, договоритесь. И его уговорите. Толку то. Пойти ему на уступки — это все равно, что признать свое поражение. И чем бы это все закончилось? Очень скоро до вас бы дошло, что вы сами себя обвели вокруг пальца, потому что он никуда не делся. И он бы это понял — сам ли, или по вашему кислому виду — и мелькал бы у вас перед глазами с довольной рожей победителя. И вы бы испытывали сладостную истому, оттого что вас очередной раз поимели. И не кто-нибудь, а недоумок. Так что не играйте с ним в психологические игры. И не ищите половинчатых решений. Они вас не спасут. И демарши, и паллиатив — это поражение. Удар по вашему предельно уязвленному самолюбию. Единственный способ его победить — это его изгнать. Безоговорочно. Коллективными ли усилиями, или при помощи чьего-то частного волеизъявления — тут роли не играет. Я не призываю вас к радикальным мерам, это не в моих правилах. Я просто констатирую факты. Ситуация, если упростить ее до предела, сводиться к двум тезам: «Хромой сам не уйдет» и «вам для победы нужно от него избавиться». Это печка, от которой следует плясать. Дальше решаете сами. В качестве альтернативного варианта могу вам предложить поменять систему взглядов и относиться ко всему философски. Вот как я.
Он снова приложился к бутылочке, сделав несколько маленьких экономных глоточков и нетерпеливо посмотрел на часы, давая понять, что на этом все — он закончил. Затем свободной рукой отлепил от тела взмокшую рубаху и, сокрушенно покачав головой, смахнул с кончика носа увесистую каплю пота.
Было нестерпимо жарко, хоть лето уже передало эстафету осени. Но жара в здешних краях начинает спадать только к октябрю — сентябрь все еще адское времечко, пусть и протекающее в атмосфере нарастающего нетерпения в ожидании грядущих перемен и отпускающего подуставший рассудок напряжения. Такие чувства, наверное, испытывает узник, которого вот-вот должны выпустить на волю. Для местных климатических узников сентябрь — последний месяц их субтропических мучений.
Француз завинтил крышечку и внезапно обратился к толпе:
— Эй, а почему бы вам сегодня и меня не пропустить без очереди? Я так долго перед вами распинался. — И, не дожидаясь ответа, стал продираться к «кормушке».
«Лестница» возражать не посмела.
Француз, быстро отоварившись, выбрался наверх и пошел в том же направлении, в котором недавно проследовал Хромоножка, заметно ускоряя шаг — будто собирался того догнать. И догнал. Оказывается, Хромоножка далеко и не уходил. Примостившись на лавочке в скверике по-соседству, он дымил дешевой самонабивной цигаркой, предварительно испросив на то разрешение у Бога. Надо было покумекать.
Их взгляды встретились и тут же разошлись — что им делить? Француз стал подниматься в гору, к русскому магазинчику с «характерным» для Израиля названием «Путин» [см. сноску 21]; Хромоножка же, сплюнув себе под ноги, вернулся к своим думам — а думал он примерно о том же, о чем только что говорил Француз. Не в точности, но плоскости их мыслей были пересекающимися. И пересекались они на проповеди.
Идея главного Божьего наказа действительно отошла для Хромоножки на второй план. Ушла в тень. Противостояние с непокорной «паствой» сути ее не девальвировало, однако внесло коррективы в шкалу приоритетов и выпустило на лидирующую позицию другую идею, чисто утилитарную и с Богом связанную лишь опосредованно: подчинить крамольников своей воле. Говоря о Боге, Хромоножка о нем уже не очень-то и думал. Думал, но не так, как надо. Не проникновенно, без должного фанатизма. И о заповеди тоже не думал. Просто произносил сочиненный им текст, лишь варьируя детали. Почти что «на автомате». Потому что голова его была занята другим. Только бы подчинить. Всех. Без исключения. Чтоб они были у него в кулаке. Пусть и на короткое время проповеди. И не потому, что это было нужно Богу, а потому что в нем самом проснулся азарт игрока! И это его смущало. Вернее, смутило вот сейчас, не далее как четверть часа назад, когда он, отчитав проповедь и наполнив судки, продирался сквозь наэлектризованную «лестницу» — тогда-то его и настигла кинжальная, как удар молнии, мысль о произошедшей с ним метаморфозе. Выходило, что Божье предназначение стало подспорьем для удовлетворения его мирских амбиций. Он эксплуатировал Бога ради собственных интересов. Да, он работал на Бога — покоренные, «путчисты» могли стать более податливыми, а значит, восприимчивыми к его императивам, — но ведь и на себя он тоже работал. А при этом и Бог на него.
«Как бы Чувак не обиделся, — подумал Хромоножка. — Надо его успокоить. А то мало ли что? Могут быть и дети».
Или не надо? Ведь, с другой стороны, может, ему только кажется, что он сам по себе — типа, сам хозяин, сам дурак, — а на деле им управляет Бог? И Богу это зачем-то нужно. То есть понятно, зачем нужно. Чего тут понимать. Хотя… Если копнуть поглубже, получается непонятно. Что Богу его власть над бузотерами? Если бы круглосуточная — другой коленкор. А так… Ведь он не может их заставить не ругаться вообще, это не в его силах. Да они и будут ругаться, когда останутся неподконтрольны. Зачем же тогда это Богу нужно? Вернее, даже не так. Зачем Богу это нужно было изначально? Да, семя брошено и должно прорасти. Но это в теории. А на практике? Прорастет ли? Что-то в последнее время у него на этот счет сомнения. Но даже если прорастет, то когда? А может, у Бога на него, Хромоножку, далеко идущие планы в этом смысле? На будущее. И ему еще что-то предстоит? А если все-таки нет? Если Бог тут ни при чем? Если он таки отбился от рук? В смысле от Бога? Вопросы, вопросы, вопросы…
Хромоножка избавился от выкуренной до ногтей сигареты, забросив «бычок» в кусты.
«Ладно, чё бошку-то ломать? Но умаслить Чувака не мешает».
И, повертев головой по сторонам и удостоверившись, что за ним никто не наблюдает, обратился к небесам:
«Слышь, Бог, ты это… дурного в голову не бери. Ну, и в руки тяжелого. Для тебя ж стараюсь. Просто полоса у меня такая. Не до жиру. Вот разгребусь тут, а потом к тебе ворочусь».
Хотел было спросить: «Лады?», но не осмелился. А вдруг Чувак скажет: «Не лады». Да пускай, и так сойдет. Бог сам подскажет. Вырулит.
Он встал и пошел домой. А на следующий день, читая «проповедь», старался фокусироваться на Боге: умасливал его, да так, что невольно форсировал не только голос, но и лицевую мимику, что не прошло мимо внимания «бузотеров», и они еще долго прохаживались по поводу того, что у придурка от чрезмерного тщания даже «табло» перекосило.
Впрочем, основное внимание их было сосредоточенно на другом. Все на том же извечном русском вопросе «как быть». Только сформулированном уже с учетом нового видения. Поменять привычную систему взглядов за столь короткий срок мало кому под силу, так что большинство таки занялось активными поисками самолюбия…. но не у себя. У соседей. Те же им отвечали взаимностью. В том смысле, что процесс был взаимообратным.
В итоге установилась полная гармония. И не удивительно: трусы друг друга понимают с полуслова. Хотя, почему трусы? Просто рассудительные люди. Не может быть объективного мнения по вопросу, что «предпочтительней»: неоправданный риск или оправданная трусость? Ответ исключительно субъективен. Тут каждый выбирает для себя. Каждый и выбрал.
Из общей гармонии выбивались разве что несколько представительниц слабого пола. Что ж, женщинам трусость неведома… если ответственность в итоге будет возложена на чужих мужчин.
Да и вообще, женщины трусами не могут быть по определению. Трусость — привилегия сильных. Женщина же от природы слаба. Так что этот порок не про ее честь. Лексическое многообразие, формировавшееся столетиями, не породило термина-идентификатора женской трусости. Трусиха — это о другом. Это когда женщина делает вид, что боится мышей. Один из матримониальных капканов неисчерпаемого женского арсенала. Своего рода вариант кокетства. Неологизм же «труска» не прижился бы. Женщины могут быть избыточно рациональными, осмотрительными, осторожными наконец. Но только не малодушными, не трусливыми.
Они и были храбры… за чужой счет. И тем общую гармонию нарушали.
Самой храброй оказалась Дюймовочка. Именно она усердствовала более других, подзуживая мужское большинство на силовое решение.
— Люди, опомнитесь! — взывала она во весь свой писклявый голос. — Что же вы ничего не делаете? Надо же что-то предпринять! А вы совсем не телитесь. Мы же должны себя уважать. У нас должно быть достоинство.
Достоинство — это было новое слово. Его еще надо было переварить.
— Мужчины, где вы? Ау…
Судя по молчаливой реакции, бывшей ей ответом, под личиной мужчин скрывались трансгендеры, готовящиеся к вожделенной переделке и в старом качестве себя уже не позиционирующие.
— Эй, мужики, мы себя уважаем?
Лжемужчины продолжали безмолвствовать, но теперь еще и взирая на дамочку с осуждением: та тоже оказалась трансгендером, только противоположного пола. Можно сказать, конкурирующая фирма.
Поняв, что так ей ничего не добиться, Дюймовочка стала апеллировать уже к конкретным личностям.
— Вот у вас есть достоинство? — подкатывала она к кому-то из очереди.
— Нету. Я и без него хорошо живу, — был ей ответ.
— В этой стране многие без него хорошо живут, — вторил случайный попутчик первого. — Сытная помойка.
И она шла дальше.
— А у вас есть достоинство? — подходила она к следующему.
— Да нету же! — ответствовали ей. — Нам накладывают как свиньям, все в один судок: и рис, и лапшу, и мясо, и рыбу… А мы берем. И едим. И не ропщем. Откуда у нас достоинство?
— Так два судка принеси.
— Так десять шекелей платить придется!
И она шла к третьему.
— А у вас есть достоинство?
— У меня есть жена больная. И двое детей. И долги по кредиту. Вали отсюда.
И она валила.
Дошел черед и до Француза.
— Вот ты умный, — начала она издалека, подвалив.
Вступление Французу понравилось.
— Да! — подтвердил он чванливо и приосанился.
— А почему ты безразличный?
— Потому что умный, — невозмутимо ответил Француз.
— Но самолюбие-то у тебя есть?
— Самолюбие есть, — не стал отрицать Француз. — Меня нет.
— А где ты? — Дюймовочка непонимающе воззрилась на него.
— Я за тысячу лет….
— Чего? — С творчеством «Машины времени» Дюймовочка была явно незнакома.
— Я давно дал обет никогда не являться в такой ситуации.
— Я думала, ты умный, а ты….
— Какой?
— Никакой! — бросила Дюймовочка презрительно.
И пошла дальше.
И все-таки она нашла своего «респондента».
«Конгениален!» [см. сноску 22] — воскликнула бы она, читай Ильфа и Петрова. Но с литературой у нее было примерно так же, как и с музыкой. Она лишь облегченно выдохнула: «Уф!» и сказала: «Ну и слава Богу».
Респондентом оказался Летчик.
Впрочем, вряд ли можно сказать, что Дюймовочка его на что-то подбила. Летчик и так был морально готов к каким-то подвижкам. Надо было только подтолкнуть.
Видимо, нечто неоформленное давно зрело в нем подспудно, наращивая не боевой задор, но саднящую неловкость за пассивность, перемешанную с неудовлетворенностью собой, своим мужским началом, и благодаря Дюймовочке таки вызрело в решение. В какое именно, он еще сам толком не понимал. И тем не менее — вызрело.
Это была всего лишь гирька, положенная на чашу весов — маленькая гирька, но благодаря которой эта чаша в итоге и перевесила. Мышка, которая, как известно, за бабку, за дедку, за внучку, за Жучку…
В общем, нашла Дюймовочка родственную душу. Сошлись два одиночества.
— Вот вы предлагали арабов попросить, чтобы они решили нашу проблему, — обратился Летчик к очереди, что, похоже, становилось уже доброй традицией. — Арабов-то попросить можно, они за себя постоять умеют. А вот мы сами… Мы же зайцы трусливые, всего боимся. Не дай Бог, затронут араба — сбегутся со всех щелей на подмогу, как тараканы, откуда только они берутся. Будут бить еврея — никто не подойдет. Полицию по телефону вызовут — и все. А наши, русские, и того хуже: пройдут мимо, отворачиваясь: ничего не вижу, ничего не слышу, моя хата с краю. Даже если на нашей территории дело, в еврейском квартале. Сам видел. Нам же ничего не надо. Лишь бы холодильник набить. Мы же приспособленцы…
— А сам подошел? — спросили из очереди. Тон был насмешливый, провокационный.
— В том то и дело, что нет. А теперь корю себя.
— Хочешь исправить ошибку?
— Не исправить. Просто стыдно мне. И все.
— А с Хромым как говорить собираешься?
— Не знаю. Посмотрим, как сложится. Для начала попробую с ним договориться.
— Что ты ему предложишь?
— В процессе выплывет. Пусть сперва скажет, что он хочет.
— Ты сначала себя спроси, что ТЫ от него хочешь.
— В процессе спрошу.
Летчик махнул рукой и облизал пересохшие губы.
— Одному тяжело. — Он обвел взглядом очередь, в надежде, что хоть кто-то отреагирует. Это была не констатация, а невысказанный призыв.
Очередь никак не реагировала. Никто не отворачивался, залитый краской смущения, все взирали на него… заинтересованно. Белая ворона — редкое явление.
— Да, тебе тяжело, — наконец ответили. — Не Валуев ты.
— Вы стадо, — презрительно бросил Летчик. — Вас поведут на заклание, а вы и не пикните. Максимум, что вы можете, это роптать.
— Мы не стадо, — ответил за всех Француз. — Мы игроки. Нам предложили игру, и мы играем по ее правилам. В России были одни правила, а здесь другие. Только-то.
— Люди создают правила игры, а не игра диктует им правила. Это не футбол. Это жизнь.
— Это в теории.
— Это в истории. Вы покорное стадо. — Летчик демонстративно сплюнул на горячую мостовую. — Кроме брезгливости ничего не вызываете… Айда со мной, — неожиданно предложил он Французу, и это был вызов.
— Нет.
— Так сильно дрейфишь?
— Не дрейфлю. Просто знаю, чем закончится…
Что там на самом деле знал Француз досужей публике осталось неизвестным, только в ём ришон, после шабатнего перерыва, Летчик подкараулил Хромоножку за углом на променаде, возле старого здания Техниона [см. сноску 23], и имел с ним непродолжительный диалог, в результате которого обе договаривающиеся стороны обнаружили полное несовпадение мнений по ключевому вопросу — о чем публика и поняла, как только «стороны» появились из-за угла. Шли они друг за другом: впереди Хромоножка, а следом за ним, метрах в пяти, Летчик, и оба были изрядно помяты. На Летчике даже была надорвана рубаха. На шее же Хромоножки алела свежая царапина. Из чего можно было заключить, что до серьезной рукопашной дело все же не дошло: так, потолкались, похватали друг друга за грудки, стращая воинственными возгласами: «А ты кто такой», на том и успокоились. Хромоножка сразу прошествовал в свою яму-подиум и без околичностей стал ожесточенно доводить до сведения слушателей новую интерпретацию мифа о Самсоне и Далиле; Летчик же влился в очередь, на место, занятое ему Французом.
— Ну, как успехи? — спросил его Француз, краем уха слушая про то, как бугай Самсон богатырски матерился во сне, отчего и не слышал, как ему режут патлы. — Что наш проповедник сказал?
— Сказал: путь к Богу долог и тернист.
— Прямо восточный мудрец.
— Му…ак он, а не мудрец! — процедил Летчик. — И где он только такого нахватался?
— В церкви, естественно. За тамошним попом обезьянничает. Вообще, откуда ты его знаешь?
— Пили как-то.
— Нашел с кем.
— Кто ж знал. — Летчик озабоченно осмотрел место разрыва, прикидывая можно ли рубаху реанимировать.
— Выкинь. Дешевка.
— Дешевка не дешевка, а денег стоит. Пошли б вместе… — Летчик выразительно посмотрел на Француза.
— Что? Рубаха б цела осталась?
— Да при чем здесь рубаха! — Летчик досадливо поморщился.
— Зря ты думаешь, что мы бы его отвадили. Даже если б и потрепали — для острастки, он бы все равно приперся снова.
— Почему?
— У него иная система ценностей. Для него главное самоутвердиться.
— А Бог?
— Что Бог?
— Для него это серьезно?
— Думаю, да. Правда, не знаю, до какой степени. Вот сейчас он от Бога слегка отошел. Но подозреваю, ненадолго. Впрочем, непонятно, в кого он верит. Скорей всего, его Бог, это плод его фантазий. У него в голове сплошная каша. А вообще, интересный типаж. Достоин изучения. Как козявка под микроскопом. С ним бы поближе познакомиться.
— Кто ж мешает?
— Мы не представлены, — усмехнулся Француз.
— И что? Ты же француз, а не англичанин.
— Иногда англичанин тоже. Вот сегодня как раз. Так некстати.
Летчик снова озаботился рубахой.
— Ну, это уже не ко мне. Поздно спохватился.
— Да, — протянул Француз. — Такой материал уплывает.
— Ты серьезно? Правда хочешь познакомиться?
— Да с него полотна писать! Или романы.
— Так в чем дело? Вон идет, подзови, смири гордыню.
— Не гордыню, а аристократизм, — поправил Француз и крикнул: — Эй, Хромой, ходь сюда.
— Чего, и тебе по рогам надавать? — осклабился Хромоножка, поднимаясь по ступенькам. — Так я могу.
И пошел вразвалочку по улице, демонстрируя свою независимость. Плевать он на всех хотел.
— У него совсем снесло крышу, — сказал Летчик, провожая Хромоножку взглядом.
— Отнюдь. Просто он самоутвердился. Благодаря тебе. Зря ты ходил.
— Зря, — уныло согласился Летчик. — Истинно зря.
Толпа между тем всколыхнулась и загудела, даже завертелась на месте, пританцовывая, привычно реагируя на Хромоножку, как бык на красную тряпку. Этакий коллективный бык. Однако так продолжалось недолго. Накал эмоций постепенно спадал, и спустя пять-десять минут это был уже не филигранно сыгранный оркестр «La Scala», а какой-то заштатный полупрофессиональный коллективчик. Похоже, очередь свыкалась с положением вещей и начинала воспринимать его как неизбежное. На лестнице уже активно обсуждали политику, футбол, погоду — ну чисто пикейные жилеты. За компанию вспомнили и об озоновой дыре над Антарктидой. Кто-то поделился свежей новостью: на солнце пятна. Кто-то прокомментировал: к магнитной буре. Вокруг закудахтали: еще и это. Было муторно и тоскливо. И жарко. Каждый талдычил о своем. Все были вместе и каждый сам по себе. Разноголосица. Оркестр будто настраивал инструменты перед выступлением. Или расстраивал — после.
Нарыв прорвало… и он на глазах засыхал.
— Больше не приду, — сказал Летчик наконец. — Не могу уже видеть этого зверюгу. Хорошего понемножку. — И зашел внутрь столовой: была его очередь.
— Ты СЕБЯ не можешь видеть, а хромой лишь зеркало, которое тебя отражает, — «просветил» его спину Француз.
Ответа он так и не дождался. Летчик быстро отмежевался от наболевшего «духовного», переключившись на плотское и насущное: «ножки Буша».
А назавтра он действительно не пришел. Зеркало ли ему претило, или свое отражение в зеркале — не суть. Ему — претило!
Слегка припозднившийся Француз «пробежался» вдоль «кишки», поискал товарища глазами и, не найдя, пристроился в хвост. Но надолго там не задержался: почти сразу же к нему подошел свидетель Иеговы и позвал за собой:
— Идемте. Я вам очередь занял.
Француз усмехнулся. Кажется, он начинал пользоваться популярностью.
Они подошли к лестнице, где их уже ждала небольшая группка людей: «трезвомыслящий», «басовитый», «грузный», его высокий напарник и еще несколько человек. Центральный комитет партии «несгибаемых». Ее законодательный орган. Лишь одна Дюймовочка отсутствовала на «пленуме»: все никак не могла угомониться — искала вторую родственную душу.
Завидев, что кворум достигнут, их тут же обступили со всех сторон любопытствующие: похоже, намечался стихийный съезд. Делегаты были озабочены одним: а вдруг что новенькое? Вчерашнее поражение подкосило, это да, но сломило ли? Всегда остается надежда на извечное «а вдруг». Досужей публике невдомек, что у надежды есть одно непримечательное свойство. Она, хоть и умирает последней, но все равно умирает. Прискорбно, но увы…
Хромоножки еще не было, и Центральному комитету это было только на руку. Партия созрела до самороспуска, и самое время было довести этот факт до сознания партийцев.
— Ну что, я думаю, пора подвести итоги. — Вступительное слово взял свидетель Иеговы.
— Неутешительные итоги, — поправил его «басовитый». — Называйте вещи своими именами. Или у кого-то есть еще дельные предложения?
Все воззрились на Француза — так, будто он был мессией.
Француз пожал плечами.
— Свое мнение я высказал еще в прошлый раз. Когда разложил вам все по полочкам: или победа радикальными средствами, или капитуляция — и никаких компромиссных возможностей. Но, если кто подумал, что я призывал к силовому решению, он меня неправильно понял. Нет, не призывал. И сейчас не буду. Хромой дьявол пользуется благосклонностью полиции, и силовое решение чревато. Из чего следует, что поражение было предопределено заранее. Я думал, вы догадаетесь сами. Даже уподобил вас элементарной частице. Ей никогда не преодолеть скорость света. Как и вам не преступить закон. Вы же из ума не выжили, чтобы подвергать себя такому риску. Пусть и во имя попранного достоинства. Но ведь из-за чего попранного? Смешно сказать: из-за ножки Буша! Так что я вас не подзуживал, я просто констатировал очевидное. И предлагал именно поменять систему взглядов. Отнестись ко всему философски. Ну, нагнули еще разок, подумаешь. Пора б уже привыкнуть, что в этой стране ставят в позу всех без разбора. И научиться получать удовольствие.
— Вот как вы, к примеру.
— Не совсем. Я НАД ситуацией. Сторонний наблюдатель. Меня нет…
— А я не могу примириться, что должен идти на поводу у этого недоразвитого ублюдка, — упрямо не сдавался свидетель Иеговы.
— И у вас от этого все восстает, — закончил за него Француз. — Я уже усвоил.
— Надо бы все-таки с ним договориться. Отказ от трёпа в обмен на беспрепятственный проход, — не обратив внимания на ерничество Француза, сказал «свидетель». — В том, что вы говорили в прошлый раз, есть резон, но моральная победа, пусть и частичная, нам тоже бы немало дала. Я думаю, что меня здесь многие подержат.
— А те, кого его треп не напрягает, зато напрягает другое?
— Подчинились бы мнению большинства.
— Демократия в действии?
— Она самая.
— Осчастливите его прямо сейчас? Кстати, если припомните, мы это уже проходили. И он не согласился.
— Изыскать способ заткнуть ему рот.
— Как? Силком заталкивать внутрь столовой?
— А хоть бы и так!
— А балаган?
— Пойти на балаган! Придет шотер, там видно будет, чья возьмет.
— Вы не можете уразуметь простой вещи, — с нажимом сказал Француз. — У него есть свобода маневра. Он может отбарабанить свою лекцию наверху, а затем преспокойно спуститься, пользуясь данной ему привилегией. Запретить ему проповедовать никто не может. Он еще этого не понял, но вашими молитвами поймет быстро. Даже не так, есть вариант получше: он может сначала отовариться, а затем выйти на улицу и долбить вам мозг не пять минут, а битый час, пока вы не взвоете и не согласитесь на первоначальные условия. Или заткнете уши ватой? Но все равно вы будете знать, что он стоит у вас над душой. Он вас победил. Так что уймитесь.
Последний довод Француза звучал как приговор. Был эпитафией на могильном камне. Тело агонизировало, и до роковой черты ему оставалось несколько конвульсий. Но эпитафия уже была.
Лестница издала разочарованный вздох. Надежда растаяла, как кусок льда в бокале глинтвейна. А ведь была же она, была — надежда. Что кто-нибудь чего-нибудь когда-нибудь… Любители загребать жар чужими руками никогда не переведутся.
— Так что, сдаемся? Лапки в гору? — наконец спросил свидетель Иеговы. Впрочем, не спросил. Скорее, констатировал свершившийся факт капитуляции.
— А что делать? Придется с Хромым смириться, как с неизбежным злом. Я, честно говоря, не вижу приемлемого выхода из ситуации. Может, стоит подождать, пока ему самому не надоест. Пресытиться своей победой. Или пока столовку снова не перенесут на другое место. С учетом того, что это происходит с завидной регулярностью, думаю, ждать нам не так уж и долго. А там, глядишь, ее будет курировать другое полицейское отделение.
— Значит, все-таки сдаться… — отрешенно произнес «свидетель». Выглядел он так, будто потерял любимого родственника.
Француз с сочувствием посмотрел на случайного попутчика. Видимо, самолюбие того действительно было уязвлено до предела. Кто бы мог подумать.
— Друг мой! Ну не переживайте вы так. Не принимайте близко к сердцу. В конце концов, это всего лишь дурачок…
Дурачок тем временем показался из-за поворота и неспешно приближался к столовой.
— Легок на помине — прокомментировал кто-то.
— Красавец. Сияет как медный таз.
— Кувалдой бы по этому тазу…
Толпа молча расступилась, пропуская Хромоножку внутрь, в свое изъеденное ржою малодушия чрево.
— Появление этого неандертальца в нашей среде все же имеет один положительный момент, — сказал Француз, наклонившись к «свидетелю» поближе. — Благодаря ему мы все тут перезнакомились.
— Лучше бы мы обошлись без этого, — мрачно ответствовал «свидетель»…
А Хромоножка действительно ликовал. Непокорная «паства» теперь была у него в кулаке. То, что произошло вчера, было самым легким из того, к чему он готовился. А он готовился. Внутренне подготавливал себя к серьезным баталиям, настраивался на нешуточные разборки. Вряд ли бы они решились на серьезный наезд, но тем не менее. Недооценивать противника нельзя. Даже слабаки могут сбиться в стаю. Тут одного заводилы достаточно. Вожака. Станет всю толпу подзуживать — и пошло-поехало. Всегда надо это держать в уме. Так что лучше переб…ть, чем недоб…ть. Целее будешь. Потому даже «перо» раздобыл по случаю. Пародию, конечно, а не «перо», да все равно сойдет: не для дела же, а так, лишь бы попугать, в случае чего. Но оказалось, что и не потребовалось вовсе. Зря подсуетился.
Очередь и вправду оказалась бзд…ой. Единственный Валера-летчик нашелся смелый. Кто бы мог подумать. Лепетал там что-то несуразное. О людях. Мол, устали. Дай отдохнуть. На мозги не капай… Какие еще люди? Где ты тут людей видел? Разве от Бога люди могут устать? Бог — это навечно. Если Бога услышал хоть раз — так уже не оторвешься. А если не слышишь — уши у тебя заложены, — то прочищать надо. Вот он и прочищает.
Ну да ладно, с этим разобрались. Больше никто не сунется. Не решится. Он их знает, очкариков этих. Они мыслят примерами. Одному разок по шапке надавать — остальные хвост тут же подожмут. Как бишь слово было? Блин, вылетело. Цедентами какими-то. Для них такой «цедент» — как приговор. Теперь он вернется к Богу. Будет и дальше нести его истину. Стремная полоса пройдена.
По такому случаю Хромоножка закатил пир горой. Если раньше он растягивал пайку, кусочничая, чтобы на целый день хватило и чтобы свои кровные тратить не пришлось, что-то подкупая (а еще ведь и на пятницу-субботу надо было сделать заначку, пока тошниловка не работает), то этим вечером он всю пайку оприходовал за раз, включая и заначку, отложенную вчера. Так мало того, сходил в «Путин» и еще колбаски прикупил копченой, селедочки малосольной в герметичной упаковке, какой-то хрени из Хохляндии в стеклянной банке, типа холодной закуси. Однажды едал, раскрутился — вкусно, блин! Умеют хохлы жратву варганить, даром что салоеды! В общем, устроил праздник полного живота — кутить так кутить. Пускай. Один раз живем. И беленькой, естественно, не забыл. Такой день, грех не отметить. Испросил у Бога разрешение, да не на сто, а на целых сто пятьдесят, и Чувак, конечно одобрил. А чего б не одобрить, ведь для него же он старался, значит, имел право на праздник. Да вот беда, емкостей таких винно-водочная промышленность не создает. То есть, может, и существует они, но не ходовые — одни мерзавчики да чекушки. Так он взял двухсотграммовую бутылочку, демонстративно отлил грамульку в раковину: мол, смотри Бог, честный я, понтов не гоняю. Ну и отпраздновал.
А назавтра поехал с утра на пляж. Именно поехал, а не поперся пешим ходом, как обычно делал, чтобы бабки не палить. Автобусы в Израиле дорогие, поэтому и добирался всегда на своих двоих, ну и, разумеется, не часто. А тут поехал — шиковал. И долго лежал на воде, раскинув руки и щурясь от бьющего в глаза ослепительного, но еще не обжигающего, не опасного, каким оно бывает в зените, субтропического солнца. Вода была — ну чисто парное молоко. И держала. Можно было и пять минут лежать на спине, и десять, лишь слегка подгребая ногами. Это тебе не Амур, где топориком на дно пойдешь. Это Средиземное море!.. А потом валялся на еще не раскалившемся песке, обсыхая, и смущал добропорядочных пляжниц своими застиранными до дыр семейными труселями, из которых то и дело вываливалось его давно не востребованное хозяйство. А он не обращал на это внимание («Первый раз замужем, что ли?») и зорко наблюдал, как резвятся молодые девки в откровенных купальниках, и в нем проснулось мужское начало, что давно с ним не случалось. И он даже попытался флиртовать с местной брюнетистой «ивритянкой», для чего подлег к ней под навес, то и дело одаривая ее своей «прореженной» желтозубой улыбкой и примеряя на себя ее разновидности. Но у него получалась лишь одна: улыбка типа «гы». Пышнотелую ивритянку надолго не хватило, и она собрала манатки и была такова. Впрочем, и его ждали дела: надо было успеть в столовку — донести до «тупоголовых» Божью заповедь. Ну, и удостовериться, что бузы не началось. Что он и сделал. Но все было в ажуре. Бузотеры ходили присмиревшие. Пришибленные ходили. И он, довольный, потопал домой, отдыхать от трудов праведных.
А назавтра все повторилось снова. Без шика, конечно: без беленькой и без роскошеств — но с исполненным достоинства видом и с осознанием собственной значимости. И послезавтра тоже.
А затем были шаббатние выходные, и он их провел в праздности и лени, возлегая на своей продавленной оттоманке, как венценосец на царском ложе, и посматривая одним глазом какую-то муру по телеку, и такое полудремотное состояние продлилось аж до середины ём ришон, первого дня недели.
Дело близилось к полудню. Пора было встряхнуться. Он собрался и бодрым шагом отправился на кормежку. Ну и на «работу», разумеется. И было ему хорошо, было радостно, и в голову лезли всякие философские мысли. Воистину судьбоносным казалось ему решение переселиться в Израиль — решение, перевернувшее всю его жизнь. Ведь кем он был в «совке»? Маргиналом, люмпеном, деклассированным элементом. А сейчас? Сейчас он достойный член общества. Но не это главное. Главное, за что он, Хромоножка, был буквально горд собой, своей прозорливостью, толкнувшей его на авантюру с переездом, так это то, что здесь, в Израиле, существенно поменялась качественная сторона его жизни. Ибо стал он жить в гармонии с самим собой. А если даже и не в самой гармонии, то, по крайней мере, стремиться к ней. Именно здесь он стал человеком с мировоззрением. До этого, до Израиля то есть, никакого мировоззрения у него не было и в помине. Здесь появилось. А это, в свою очередь, произошло, когда приобщился он к Богу…
Так думал Хромоножка, выписывая своей колченогой поступью кренделя по извилистым улочкам Хайфы в направлении муниципальной столовой для малообеспеченных граждан. Вернее, не думал — ощущал, скорее, мысля больше образно. Люмпен, судьбоносный, мировоззрение… Даже если он и слышал эти слова, отсутствовали они в его лексиконе. Как и многие другие. Было у Хромоножки непростое детство. Оттуда и корни. Все мы из детства родом…
…Он вынырнул из-за угла и стал приближаться к очереди, но уже понимая, что с ней что-то не так, что-то в ней неуловимо изменилось, хотя еще не понимая, что, а когда дошел до кончика ее хвоста, сообразил в чем дело: очередь была безголоса. Никто не гомонил, не матерился, все молчали и только смотрели на него. Именно смотрели. Пусть и не воинственно, но как-то напряженно. И заинтересованно. Точно чего-то ждали. (От него? От самих себя?) И еще: ему даже показалось, что они стоят кучнее. Но не жмутся друг к другу, как безвольное, снедаемое страхом стадо перед закланием, а вроде бы теснятся для большей сплоченности — как будто бы так, впритирку, сильнее реализуется фигуральное чувство локтя, — и он даже обозвал их: «ВолкИ позорные», ибо волки — это стая, а у него возникла безотчетная ассоциация именно со стаей. И тут он оказался прав — угадал.
Ибо они были стаей и жили по законам стаи, хоть и величались человеками. Не принципиально — суть у стаи одна. Руководствуется ли стая инстинктами, или мыслит коллективным разумом, она не терпит посягательств на свои свободы — не терпит… и редко когда прощает. В этом ее принципиальное отличие от стада. Да, случается такое, что стая под гнетом привходящих условий смиряет свою гордыню, приспосабливается, но стоит условиям поменяться, как стая возрождается. Да что там условиям, подчас достаточно одного: и всё — обновилась. А дай ей только волю…
Для стаи очереди одно условие и поменялось. Вроде бы капитулировавшая окончательно и бесповоротно, стая немедля воспрянула духом и вывалила на свет Божий все, что подспудно копилось в ней последнее время, в дни ее позора, при этом подстегивая, подзуживая, раззадоривая самое себя, и чем дальше, тем больше — так, словно вошла в резонанс. Стая очереди созрела, чтобы освободиться от своего тирана. Но и не только. Стая не прочь была реабилитироваться за собственное малодушие. И нужно ей было для этого совсем немного — повод. Чтоб под пороховой бочкой подпалили фитилек. Стая внутренне готова была поквитаться…
Ничего этого Хромоножка, конечно, не знал и не почувствовал недоброго, степенно шествуя вдоль очереди, а если что и почувствовал, то лишь досаду, отчего и зачертыхался в сердцах: «Вот же тупоголовые, все никак не могут угомониться. Ну что они там еще удумали? Все равно ведь будет по-моему». А когда подошел к лестнице, от нее отделилась плотная группка людей с неприветливыми лицами и перекрыла ему дорогу.
— Все, — сказал «грузный», недвусмысленно крутя на пальце тяжелую связку ключей. — Финита ля комедия. — И кивнул в сторону хвоста: — Отныне твое место там.
— Возле параши, — добавили от лестницы. Раздались оскорбительные смешки. Кто-то стал демонстративно материться.
Другого от них Хромоножка и не ждал. Ну что они могли придумать, в самом деле? Очередной галимый наезд, только-то.
— За базар отвечаешь? — Он цыкнул фиксой в углу рта, сплюнув грузному под ноги. Пусть не забывает, с кем ведет тёрки.
— Отвечаю. — Грузный налился кровью и придвинулся поближе. Не иначе как забыл.
— Без понтов?
— Без понтов, — подтвердил грузный. И бросил неприязненно: — Не стой, до трех считать не буду.
— А то что?
— Утопим в кастрюле с супом, — посулил все тот же шутник с лестницы.
— Или просто морду набьем. — В отличие от сподвижника грузный не был склонен к экзотическим решениям.
— Один уже пытался, — напомнил Хромоножка. — И чем кончилось?
— Потому что один и был, — веско сказал грузный, пряча ключи в ладонь. — А теперь нас много. — И внезапно ткнул Хромоножку кулаками в грудь, да с такой силой, что тот вынужден был отставить ногу назад, чтобы удержать равновесие. Да так и остался, в полушаге позади, окрасившись в кровавый цвет, как секундами ранее его визави.
Выходит, он ошибался. Это был не галимый наезд, это был бунт — бунт на его корабле. Ну не борзота ли?! И попенял себе, что не захватил «перо» — рано успокоился. А то бы у тупоголовых сразу пропала охота бузить. Впрочем, какая разница. Ему было чем крыть. Ведь у него на руках был козырный туз…
Хромоножка поискал глазами шотера… и не нашел. Порыскал еще, попутно припоминая, мелькнул ли шотер перед его взором, когда он подходил — вроде бы нет, не приметил того, и прикидывая, куда это он запропастился: может, спустился к кормушке, может, зашел в контору водицы испить из кулера, отлить, в конце концов, но… уже озаренный пониманием: нет, не может. Иначе б они так себя не вели! Они так себя ведут, потому что…
Шотера не было!
Все стало на свои места.
— Не ищи. Нету, — подтвердил его догадку грузный. И добавил: — И не будет. Этот пост упразднен. Твоя шара закончилась.
И тут же к Хромоножке придвинулись: не на полшага — на целый.
Шотер — условие, и оно поменялось. Стая вкусила волю. Дело оставалось за малым — фитильком…
Кто б ему подсказал!
Хромоножка пораскинул мозгами. Грузный, понятно и коню, брехал. Наверняка шотер не пришел по уважительной причине: случился у них там в миштаре [полиции] какой-то авральчик, вот и не пришел — перекинули на другой объект. Можно было, конечно, подождать, аврал могли и устаканить по-быстрому, но то, что шотер явится, все же казалось маловероятным. Страж порядка нес «боевое дежурство» недолго: минут сорок, пятьдесят от силы, пока наплыв «оголодавших» окончательно не спадал. Полдежурства прошло; скоро очередь начнет рассасываться — смысла приходить уже не было.
Надо было что-то предпринимать, разруливать самому. Пауза затянулась.
И Хромоножка, оскалившись, пригвоздил бунтовщиков беспроигрышной «феней» (но больше, чтоб себя завести — словно это боевые кличи, а он какой-нибудь туземный маори):
— Вы чё, приборзели, в натуре? Совсем нюх потеряли, фраера! А ну свали! — и попытался прорваться, воспользовавшись плечом, как тараном. Но бунтовщики сомкнули свои ряды и, что самое скверное, к ним немедленно присоединились и другие, перекрыв лестницу сплошным полукольцом. Хромоножке лишь слегка удалось продавить их внутрь, но и только. Секундой спустя он был отброшен.
— Баста, — сказал «грузный», глядя на Хромоножку со злорадством. — Цирк уехал. Иди догоняй.
Соображения благоразумия подсказывали, что правильней всего отступить, сделать на сегодня перерывчик — это был бы своего рода тактический ход, — а завтра шотер, вероятней всего, заявится снова. Но какое может быть благоразумие, когда идет война. Ретироваться означало дать слабину, а это могло поднять боевой дух противника, и, окрыленный, он опять начнет бодаться, и кто его знает, на что он станет способен. Допустить этого было нельзя.
«Не отступлю, не надейтесь, — решил Хромоножка с каким-то маниакальным ожесточением. — Будете меня слушать. И Бога. И ничего вы мне не сделаете. Бог за меня горой».
Он совершил обходной маневр: сделал вид, будто примирился с неизбежным и стал отходить назад, а затем резко, как заяц, сиганул вбок и тут же нырнул вглубь — туда, где между конторой и столовой располагался крохотный пятачок, по длине которого, на вбитых в землю столбиках, было натянуто декоративное веревочное ограждение ямы, образованной уходящей вниз лестницей.
— Врагу не сдается наш гордый «Варяг»! — завопил он, бравируя своей отчаянной бесшабашностью и, перемахнув через ограждение, не глядя спрыгнул прямо на головы людей. Вернее, на голову. Дюймовочке. Та клюнула носом и ударилась об дверной косяк. Из носа потекла кровавая юшка.
Толпа отхлынула, как море в преддверии цунами, а затем придвинулась снова. Лица у всех были как бы с форсированной мимикой: перекошенные до гротеска, перенапряженные — казалось, вот-вот станет слышно, как скрипят зубы.
Он поднялся, оправляя футболку и машинально отряхиваясь. На земле тонко выла Дюймовочка, размазывая по лицу кровавые сопли.
Его обступили со всех сторон.
— Не ругаться, — сказал он на всякий случай. — Нельзя ругаться.
— А мы и не будем, — был ему ответ.
Его схватили за шиворот и выволокли наружу, на улицу, а затем затащили в ближайший дворик. И стали бить. Молча. Без ругани. Усердно и деловито наминая бока, колошматя по всему, что придется, обрабатывая с пристрастием, как отбивную из жесткого, старого мяса. Вопил лишь Хромоножка, понося, не выбирая выражений, и своих обидчиков, и столовку, и Израиль, и судьбину свою горькую, а с небес на это беспомощно взирал сердобольный Бог…
ЭПИЛОГ
Он появился только спустя трое суток, но к лестнице, где было привычное столпотворение, так и не подошел, а лишь опасливо остановился поодаль, переминая в руках пачку из-под своих самонабивных цигарок. Впрочем, нельзя было сказать, что вид у него страдальческий и жалкий. Хоть на лице и на руках его красовались следы давешнего «воспитания», независимый был вид. И какой-то умиротворенный.
От очереди отпочковалась группка людей, на всякий случай снова перекрывая ему дорогу, но обнаружив, что он не предпринимает никаких поползновений приблизиться, сделала это сама.
— Вон твое место! — Грузный указал Хромоножке на кончик змеящегося хвоста очереди. — Иди. Не маячь здесь.
Хромоножка посмотрел в указанном ему направлении и процедил нечто нечленораздельное.
— И не ругайся! — назидательно добавил грузный, обогащая свой императив оттенками насмешливости и превосходства. — Нельзя ругаться!
— Мозно ругаться, — ответил Хромоножка неожиданно. Было заметно, что дырявый частокол его зубов теперь прорежен еще больше.
— Что? — опешил грузный.
— Мне теперь мозно! — Хромоножка посмотрел на грузного с вызовом. — Понял?
Грузный не понимал, но Хромоножке это и не надо было. ОН понимал! И этого было достаточно.
Всю ночь он разговаривал с Богом. Весь вечер и всю ночь, после случившегося. Жаловался ему, плакался, даже наезжал: обманщик, мол, предатель. Любовь и заступничество обещал, а сам… Старайся вот для таких. От этих горьких мыслей пошел да и купил поллитровку. И выдул в два приема — Богу в пику. Не мог смириться, что тот своего агнца бросил. А уже под утро, когда пьяный угар стал сходить на нет, Бог ему ответил. По крайней мере, так ему показалось.
Бог не был предателем. Просто Хромоножка не все понял. Он ждал, что что-то должно произойти, оно и произошло. Но то, что произошло, было совсем не плохо. Ведь Спаситель наш, если вспомнить, принял смерть мученическую — и это хорошо! От злых людей ведь принял, грехи их на себя взял, очистил их… А насчет матов, мысль Бога Хромоножка почти предугадал, разве что до конца не докрутил. Чуть-чуть. Бог действительно выяснял, кто праведник, а кто грешник по матам. Но не в том смысле, что те, кто не матерятся, те праведники, нет. Бог знал, что все люди матерятся, да и всегда матерились, и отвадить их от этой привычки даже ему, Богу, не под силу. Не матерящихся не существует. А если кто вслух не матерится, то уж про себя точно. Вот Хромоножка, к примеру, про себя матерился, думая, что Бог его не слышит. А Бог все слышал и посмеивался. И прощал. И не потому, что он, Хромоножка, был ему нужен. А потому, что маты сами по себе не грех. Грех то, что за ними следует. У злого маты злость порождают, и он дальше плохие дела творит, грешит. А добрый просто так матерится, худого никому не делает и цепочка обрывается. А как ты выяснишь, кто есть кто? Есть только одна возможность: надо матерщинников распалить, чтобы они от слов к действию перешли. От матов к действию то есть. Вот для этого Богу Хромоножка и потребовался. А теперь Бог знает, кого куда: кого прямиком в ад, ибо увидел, что людишки они гиблые, а кого, если и не в рай, то на переделку, раз душу человека спасти еще можно. А о Хромоножке же и о таких, как он, речь особая. Они агнцы. Бог изначально знал, что Хромоножка добрый, его маты худого не сделают. Но Бог подбил его не материться на время, пока он несет его истину в люди, ну и за компанию людей этих дразнит. А теперь его миссия выполнена. Он не только Богу помог определиться, но и грехи злых людей на себя принял, пострадав от них за истину Божию. Теперь он свободен. Бог его отпускает: иди, матерись на здоровье, лишь бы не забывал у меня прощение просить. Бог милостив…
Взгляд Хромоножки сфокусировался на «грузном». Тот так и «завис» с приоткрытым ртом, видимо, ожидая от него каких-то объяснений. Но что ему было объяснять? Что понимал этот грешник в божественных предначертаниях? Да и какая, собственно, разница? Участь его была предопределена. Чего ж перед ним распинаться?
Главное, что он понимал. Все остальное уже не имело значения. Никому ничего он уже не был должен. Даже Богу. Эта тема была исчерпана. И никому ничего он не собирается объяснять впредь. И пусть так и останется. Это был его договор с Богом. Донес ли он его истину, неизвестно, но это и неважно. Главное, что нес. И принял на себя грехи других. Это было его распятие. Это была его Голгофа. Долг был отдан. Отныне одному Богу дано знать, почему ему теперь «можно».
Пусть будет так …
— Мозно? — Хромоножка обратил свой взор к небу, и в который раз за эти три дня задал один и тот же вопрос, будто был не в силах поверить в собственное счастье.
— Можно, — ответил милостивый Бог.
— Мозно! — промурлыкал Хромоножка, довольный, как сытый кот.
И внезапно огласил небеса изысканнейшей, как газели Низами, и запутаннейшей, как Гордиев узел, ненормативной лексической конструкцией. А затем, будто избавляясь от своих сомнений, забросил в кусты смятую сигаретную пачку.
Эта его пьеса была закончена. Но разве закончена жизнь? Значит, будут и другие. Обязательно будут!
И он пошел за новой — занимать очередь в хвост…
Сноски, вынесенные за пределы текста:
1. Маяковский. Стихи о советском паспорте. «…Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза…»
2. Так называемые субботники. Были высланы на постоянное поселение в Закавказье и Забайкалье в первой трети XIX-го века.
3. Дира — квартира. Отсюда сленговое «дыра».
4. Зацеперы — досужая молодежь, развлекающаяся тем, что ездит снаружи поездов и составов метро, расположившись на крышах или зацепившись за внешние выступы.
5. «Олимы» — новые репатрианты. Отсюда «олимовский» парк — скверик в центре Хайфы, облюбованный русскими пенсионерами.
6. Ани теудат зегут катан — исковерканное «у меня маленький паспорт», что при желании можно перевести, как «я недавно в стране».
7. Нахимовец — от слова «нахэ»: инвалид.
8. Мезуза — прикрепленный к косяку двери футляр со свитком, содержащим часть молитвы, к которому евреи ритуально прикасаются при каждом входе в дом.
9. Хамсин — сухой и горячий ветер, дующий из пустыни, иногда перерастающий в песчаную бурю.
10. Ём ришон — воскресенье, первый день недели у евреев.
11. Сабра — коренной житель Израиля.
12. На иврите халяв — молоко. По шаббатам синагоги раздавали излишки молока всем желающим, отсюда выражение и пошло.
13. Тира — пригород Хайфы, где находится психиатрическая лечебница, которая в обиходе так и именуется.
14. Балаган — слово с откровенно русскими корнями. Собственно, и переводится по смыслу: бардак.
15. Автор считает своим долгом признаться, что ему доподлинно неизвестно, как на самом деле трактует Страшный суд течение «свидетелей Иеговы». Да, есть библия в «аутентичном» переводе «свидетелей» — сначала на английский, а уж с него на русский (отчего невольно приходит мысль об «испорченном телефоне»!), — но вот русского перевода поправок к их библии — а это целых семь томов, писанных основоположником учения американцем Чарльзом Тейзом Расселлом, — не существует. Однако те адепты учения, с которыми автор дискутировал (регулярно указывая им на логические несоответствия их выкладок), утверждали именно такое: Страшный суд над мертвыми. Собственно, на этом пункте автор со «свидетелями» и разошелся окончательно, посоветовав тем написать свою «святую книгу», а Библию оставить в покое.
16. МетапЕлить — «ивритизм», прочно вошедший в речь русскоязычных израильтян; в широком смысле означает за кем-то присматривать. Пошел от слова «метапЕлет» — няня по уходу за стариками (распространенная для «русских» работа).
17. La Scala — знаменитый Миланский оперный театр. Переводится как «лестница».
18. В 45-й симфонии Йозефа Гайдна музыканты по одному покидают сцену в процессе завершения симфонии.
19. Profession de foi (фр.) — совокупность взглядов и убеждений, выражающих чье-либо мировоззрение.
20. Бат Галим — пляжный райончик Хайфы.
21. "Путин" реально существующий в Хайфе магазин (прим. автора).
22. Конгениален — родственен по духу.
23. Технион — хайфский технический университет.
Свидетельство о публикации №221112401435