Мой кубинский язык. Глава 2

II

Дальнейшее, то есть венец моей одержимости Кубой и Латинской Америкой – создание вокального ансамбля с репертуаром из латиноамериканских песен, подробно описано в повести «Мой испанский язык», лирическая героиня которого Райка – почти мое альтер эго. Коротко говоря, долгое время оставаясь не столько под впечатлением, сколько под потрясением от поездки в Артек, по возвращении домой я, как заведенная, «всю дорогу» пела сугубо кубинские и чилийские песни и приобщила к ним своих подруг-одноклассниц. Мы быстро создали «ансамбль   политической песни» и пропели в нем весь восьмой, девятый и половину десятого класса, выступая на разных площадках, включая заводы, школы и интернаты. Мы съездили на всесоюзный фестиваль в Киев и даже записались на радио и ТВ.

Это все было прекрасно, но, по большому счету, плохо: нам сильно не хватало музыки. Глотки мы драли хорошо, но музыки явно не хватало. Не хватало самого главного. У нас не было музыки, настоящего аккомпанемента. Гитарист Эрик, конечно, в нашей жизни присутствовал, но играл с нами далеко не так часто, как описано в посвященной ему повести (где, можно теперь открыть, ему приданы и некоторые черты Рубена, аккомпанирующего чертяке Анхелю и Мерседите). Иногда с нами выступала отличная пианистка Рита, но мы не могли таскать с собой пианино. В общем, музыки катастрофически не хватало. Что тут скажешь! Наши выступления были так же далеки от далекого заокеанского образца, как земля от неба. Но я никому не говорила об этом. В конце концов, наш школьный ВИА, детище Эрика, тоже мало походил на «Битлз».

Эта проблема осталась со мной навсегда.

 
Надо было самой выучиться гитаре, но гитары не было. Гитара пока оставалась мечтой. Учебники испанского, впрочем, были куплены, и я их потихоньку штудировала. Между тем, с течением лет, мечта о Латинской Америке как «специальности», как будущей профессии, если не отступала, то как-то притуплялась, как-то затушевывалась. Я была похожа на давно просватанную невесту, которая уже столько лет просватана, что жених перестал вызывать положенное любопытство. Держать революционный шаг тоже не удавалось, революционного пыла почему-то становилось все меньше. И лирика все больше сбивалась с политической на сугубо лирическую. И музыки не хватало.

Любопытно проследить эту эволюцию. Или деградацию, смотря как смотреть.
В восьмом классе, то есть непосредственно после Артека, я еще писала что-то такое эротическое и революционное одновременно:
 
Что сказать тебе, моя Орайда?
Я хочу, чтоб Куба мне приснилась,
не на фото, не на ярких слайдах,
а так просто, целиком явилась.
 
Я хочу, чтоб мне приснились кони,
дикий конский топот, ветра свист,
а ты держись на своей ладони
наш кленовый прошлогодний лист.
 
Ты стоишь, и скачут за тобою,
ветра не боясь, открыв лицо,
парни бородатые, звездою
путь открывшие для всех борцов.
 
Лишь барбудос вижу я, кубинка,
и тебя, на берегу, под кленом!
Буду я кубинкою, Алинка,
будешь русским маленьким Орленком.
(Август 1977)

Это прямо какие-то видения Брана! Свист ветра, привет природы в пандан моему волнению. Дикий конский топот, который будем слышать потом в «Моем испанском». Что это? Голос забытых предков, кочевников-дотракийцев, тосянцев? Голос мустангов? Голос кентавров? Голос Армии Буденного или армии Эмилиано Сапаты? А раскидистый клен, клен кудрявый, лист резной, место встреч и разлук, свиданий и расставаний? И Орайда под ним, та самая, Кокетливая Орайда, орайдарайда, орайда… Орайда рифмуется со слайдами, предвещая новый век, постоянную смену картинок, смену кадров, торжество монтажа, клиповое мышление. Но мелькания картинок мне мало, как мне мало фотографий, и даже той одной, что у меня осталась. Я хочу, чтобы Куба явилась ко мне «целиком», вся, единая, не разодранная на части, несостыковывающиеся между собой, как не состыкуются пляж Варадеро и штурм Монкады, ча-ча-ча и пламенные монологи Фиделя, необыкновенный мальчик с кудрявым чубом и патрия-о-муэрте. Кони приближаются, и видны всадники. Это барбудос, открывшие лица навстречу ветру. Они проносятся мимо, следуя за яркой звездой. Мимо Орайды, стоящей на месте свиданий и разлук, или мимо меня? Но мы с Орайдой меняемся ликами – и я становлюсь ею, кубинкой, и рифмую с нею свое имя (как газель, подписываю стишок!). Только как кубинка, я смогу… И ты сможешь… Ты, Орайда, станешь мною. И взлетишь выше солнца.
 
Очень революционное видение.

Революционный кубинский дух присутствовал и в таких «николас-гильевновских» стихах семьдесят седьмого, как «Раб»:
 
Хлестким ударом тяжелая плеть
пала на спину раба.
«Господи! Старому дай умереть!» –
слышною стала мольба.
 
«Господи, сжалься! Хозяин, прости!» –
черная виснет рука.
Плети следы на спине, на груди,
в крови глаза старика.
 
«Господи!  – шепчет. – Помилуй! Спаси!»
Стонет… Хозяин же бьет,
злобно хохочет: «Эй, бог, воскреси
негра, который ревет!»
 
Нет, не настала пора умирать!
Старый поднялся, стоит.
Будем, товарищ, за жизнь воевать –
в хозяина камень летит.

(Октябрь 1977)
 
О чем говорит этот бунт восставшего раба, помимо того, о чем он говорит? Нам нечего терять, кроме своих цепей. Нам «не настала пора умирать», надо воевать за жизнь. Ничего не потеряно. Это называлось у нас активной жизненной позицией.
Борьба, борьба за свободу. Пафос борьбы. Еще более прямолинейно я выражалась в стихах, посвященных кубинскому поэту Хосе Марти, жившему в конце девятнадцатого века:
 
Он человек был.
Жизнь его – как знамя:
все билась на ветру, звала вперед.
В нем бушевало яростное пламя,
оно зажгло страну, зажгло народ.
 
Простым был.
Стих летел, как ветер!
Вселял надежду, сокрушал богов,
за правду бился огненный su verso [его стих]
и ненавидел родины врагов!

Идут единые колонны пионеров,
с крестьянином, с рабочим по пути.
Им победить дала возможность вера
в то, что хотел, о чем мечтал Марти!

(Декабрь 1977)
 
Опять ветер, яростное пламя, и знамя, бьющееся на ветру, и жизнь, бьющаяся на ветру. Образ бунтующей стихии. И образ «простого поэта»  (исходящий из его же самоаттестации, джо-сой ун-омбрэ-синсэро), чей огненный стих способен вести за собой миллионы. Это отголоски хемингуэевского высказывания о песне «Бандьера Росса»: «Лучшие люди, которых я знал, умирали за эту песню», и вера в воодушевляющую силу революционной песни. Песни, способной сокрушать богов.
О каких богах думала, когда писала это? О Золотом Тельце и Мамоне?
Это стихотворение о Марти на самом деле слишком плохое и длинное, чтобы приводить его целиком. Я выбрала показательные строчки. Прошу прощения за самоцитаты, и без того слишком пространные, – но как иначе восстановить то, ушедшее? Ту философию, тот язык? Нет никаких других документов, которые могли бы подсказать, о чем в эти самые дни я могла написать Рубену.

А ведь я ему написала.

Копий собственных писем я отродясь не делала, а писала в те дни по пять-шесть писем в день, всем-то артековским корреспондентам, имя им легион – Алена, Томка, Ира, Алиса, Бриса, Егор Большой, Егор Маленький, Саулешка, Аня, Ирка, Таня, Юрка, Андрей, Катлин, Соня, Саня, другая Соня, Вовка, Фуркат, Мишель… Но Рубен был не из этого легиона. Он был на отдельном положении тайного любимого человека и при этом тайного руководителя, покровителя, вдохновителя, соавтора наших латиноамериканских концертов. И вот, полагаю, как-то вечером, после очередного такого концерта, заведенная чеканными словами «Эль пуэбло унидо» и одновременно собственным стихом о Марти, с его «едиными колоннами пионеров», я преодолела проклятую вечную застенчивость, бич моей жизни, и накатала ему письмо. На русском, чтобы не наделать ошибок. Поздравила, само собой, с новым годом (такие праздники всегда оказываются кстати и повторяются с завидной регулярностью; эту дурацкую манеру легального поздравления (как попытки контакта или даже приобщения) отдельных выпавших из биографии корреспондентов раз в год, по случаю какого-нибудь большого праздника, я усвоила, получается, именно в ту далекую зиму). Наверное, я написала ему о Хосе Марти, «имя которого в те дни было присвоено пионерской организации Кубы» (это явствует из опущенного эпиграфа к моему стихотворению), и уж, конечно, о своей великой любви к его стране, историей которой я «интересуюсь». Сказала, что начала учить испанский язык (но нахожусь на такой жалкой начальной стадии, что не могу пока ничего написать, кроме «Ола!»), пою в ансамбле политической песни и очень хочу научиться играть на гитаре. Передала привет Мерседите и прочим. Данику и Анхелю.

Все это восстанавливается по историческому письму Рубена ко мне, которое лежит сейчас передо мной, и которое он написал в особый для нашей семьи день – третьего января, то есть в день свадьбы моих родителей (в семьдесят восьмом было ровно двадцать лет, фарфоровая свадьба). Судя по штемпелю на конверте, я получила его девятнадцатого января, а это тоже не последний день в моем календаре, а день рождения моей подруги Шуны, ровно за два года до того дня рождения Шуны, который дал название моему пубертатному роману. Это лишний раз подтверждает мистическую связь всего со всем. Особенно в таких делах. «Чудны дела твои, Господи!», как сказал бы мой Николас-Гильеновский Негр.

Я не буду здесь писать, что читала рубеновское письмо с «бешено колотящимся сердцем» и все такое прочее – это же само собой разумеется. Надеюсь, впрочем, что юная актриса (а это должна быть толстая и нескладная девочка с короткими, слегка вьющимися каштановыми волосами и близорукими, быстро плачущими карими глазами, способная показать мою многослойную суть), которая будет играть меня когда-нибудь в экранизации этого романа, не будет переигрывать. Она должна не забывать, что мне приходилось таить свои чувства от родителей, подруг и всего человечества, и что я вообще была та еще партизанка.

У меня хватило ума не разорвать конверт от нетерпения. Я благочестиво разрезала его ножницами по правому краю.

Это был маленький изящный конвертик с двумя марками, изображавшими картины из кубинской национальной художественной галереи. Письмо было написано на четырех вдвое сложенных листках легким, ровным почерком, на мой взгляд, даже слишком красивым для мальчика. На одной из марок можно было разглядеть старинную городскую площадь, а на второй – группу мужчин, играющих в домино. Рубен писал четкими, но не односложными фразами и ровными по размеру абзацами, отчего весь текст выглядел, как строфическое стихотворение.

Вот историческое письмо в моем приблизительном переводе с испанского:

 3 – 1 – 78.
«Алина:
     Прежде всего хочу поздравить тебя с новым годом, который здесь, в моей стране, будет полон счастья и сюрпризов благодаря проведению XI Всемирного Фестиваля Молодежи и Студентов.
Я плохо говорю по-русски, а пишу еще хуже, поэтому пишу тебе по-испански. Так что тебе придется простить меня за это.
Должен сказать, что в действительности не очень хорошо помню, кто ты такая. Но если пришлешь мне свою фотографию, буду тебе очень благодарен.

Поскольку ты интересуешься моей страной, то скажу тебе, что она очень красива, а после триумфа социалистической революции многого достигла, причем многое достигнуто с помощью твоего советского народа.
Мы тоже изучаем историю русского народа, с эпохи царей до самых последних лет, и особенно глубоко изучаем гениального мастера революций – Владимира Ильича Ленина.

Я бы с большим удовольствием научил тебя играть на гитаре, но очень трудно учить с помощью писем.

Немного задержался с письмом, потому что у меня не было перевода твоего письма, но теперь я его уже получил.

Буду ждать твоего письма.

Пришли мне свою фотографию.

До свидания,
Рубен.
 
P.S.  Мерседес и остальные участники группы шлют привет».

Из рассказа «Гуахира Гуантанамера» (в очередной раз советую читателю заглянуть в него) может показаться, что рубеновское письмо обидело меня («не очень помню, кто ты», кто ты вообще такая), но, если отвлечься от художественных домыслов, то оно меня, скорее, отрезвило.  Я поняла, что для него я – никто, NADIE, одна из тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч, просто сторонний человек, случайный наблюдатель, неприметная мечтательница, фантазерка, wall-flower, а вовсе не борец и не боец в составе марширующих колонн и бригад, не всадница в кавалерийской атаке, не адресат лирических народных песен и уж, тем более, не человек из личной биографии фронтмена ансамбля «Золотой Возраст».

;Ах, если бы еще я была красавицей, и фотография могла хоть что-то исправить! Ведь он же просил фотографию. Он просто не мог меня вспомнить. Да и как он мог вспомнить, ведь и я не представлялась ему ни разу, по имени-то. Ему просто не с кем было бы меня проассоциировать. Ах, если бы я могла послать фотографию! Но точно так же, как ошибок в испанском, я стеснялась и неказистости внешности. Поэтому послать фотографию было равносильно самоубийству. Естественно, я предпочла исчезнуть и ПРОСТО не ответила на письмо.

Ну а письмо…

Вот оно, передо мной, со мной. Это письмо, которое с тех давних пор я доставала из конвертика и перечитывала сотню раз, возила с собой повсюду и выучила наизусть: «Мэ Густариа Мучо Подэр Энсеньяртэ А Токар Гитарра Перо Эсо Эс Муй Дифисиль Дэ Апрендэр Пор Картас» («Я бы с большим удовольствием научил тебя играть на гитаре, но очень трудно учить с помощью писем»).

Да, думала я, «с помощью писем» очень трудно, очень трудно не только научить другого играть на гитаре, но и даже ПРОСТО объяснить другому, кто ты такая и чего ты хочешь, особенно если ты сама не знаешь, кто ты, и тем более не знаешь, чего хочешь.

Эсо эс муй дифисиль, Рубенсито.

Продолжение http://proza.ru/2021/11/24/1474


Рецензии