Мой кубинский язык. Глава 3
После того, как я не ответила на его письмо, Рубен стал уходить в тень…
Он остался вечной фигурой умолчания среди других, постепенно накапливающихся в биографии фигур умолчания и уж, тем более, среди фигур, о которых можно говорить. Через пару лет, то есть к десятому классу, я совсем перестала писать «политические» стихи, даже в духе фантастических видений, и забросила всю загадочную «политработу», предавшись иной стихии – не менее романтичной, чем латиноамериканская революция, но гораздо менее кровавой. И стихи мои тоже стали ужасно аполитичными. Лишь иногда в них проглядывало что-то такое, туманное, но вполне наводящее на мысли о далеком (очень далеком) кубинце:
Я сохраню.
Средь всяких лиц и дел,
среди свиданий кратких,
расставаний,
среди таких нередких расставаний,
я сохраню.
Как ты хранить умел.
И сразу за этим, в тот же день:
На пирсе нашем вновь гуляет ветер,
и наши волны снова с ним болтают,
и наши утки мысленно летают,
забыв о том, что вместе с дикой стаей
не всем дано летать на этом свете.
(Июль 1979).
Никаких других «пирсов», кроме артековского, того самого, с которого в свое время кто-то такой ловкий так мастерски сигал в набегающие волны, в моей жизни на тот момент еще не было. Поэтому «наш пирс» и «наши волны» несомненно были артековским воспоминанием, причем воспоминанием не только о самой поездке на Черное море двухлетней давности, такой уникальной, такой единственной моей поездке на «море, море седое», но и о том штормовом утре второго августа семьдесят седьмого года, и о тех нескольких днях совместного праздника на пляже, когда этот кто-то ловкий мастерски с пирса сигал.
Это был и стих о невозможности вырваться и улететь на свободу, отправиться в свободный полет «с дикой стаей» – может быть, как раз в сторону Острова Свободы. Я думала о своей несвободе и привязанности к месту, о неизбежности расставаний и краткости встреч, и о том, что все это нужно помнить. «Я сохраню, как ты хранить умел».
Вот я и храню, оказывается, как сама себе завещала. И он тоже что-то там хранит у себя в памяти. Артек, разумеется.
Конечно, это фантазия. Но фантазия, потихоньку нащупывающая больное место. Товарищество товариществом, дружба дружбой, а мечтается уже о гораздо большем:
Когда бы можно было, а? –
мы разлетелись бы, упали,
и приняла бы нас земля,
укутав травами, как шалью.
Когда бы можно было, а? –
мы бы рванули вверх, как птицы.
там много света и тепла,
там можно вихрем, криком виться.
Когда бы можно было, а? –
мы бы залезли к нам на гору,
откуда даже степь бела
и голуба, как день без ссоры.
Но нет, нельзя, нельзя, нельзя!
Кто мы такие, в самом деле?
Кто мы? Товарищи, друзья.
Про нас девчонки песню пели.
(Июль 1979).
Вы видите? Никаких скачущих табунов, только птицы, стремительно взмывающие в небо. В небо, заполненное не огнем и ветром, а теплом и светом. Небо, примиренное с мягкой землей. Гора, примиренная со степью, которая расстилается внизу, подобная голубому небу. Или морю? И «день без ссоры» – как жизнь без ссоры, как мир без войны. Летом семьдесят девятого года! И конечно, мечта, мечта о большой любви, преодолевающей парадигму товарищества, артековскую пионерскую парадигму, объясняющая фрустрацию после той последней артековской встречи, когда «Гуантанамеры» с компанией оказалось уже трагически мало для счастья.
В августе семьдесят девятого года (перед выпускным классом) Артек неожиданно напомнил о себе. Один приятель из артековского легиона, уже упоминавшийся долговязый полиглот из Волгограда Егор Лихолетов, он же Егор Большой, прислал мне письмо о своем контрабандном посещении Артека. Он рассказал о том, как не далее как несколько дней назад тайком пробрался в лагерь, нашел там нашу вожатую, Ольгу Александровну, провел с нею весь день, питался за вожатским столом, а вечером – о Боже! – участвовал в факельном шествии в Ялте. А ведь… А ведь наше шествие, фестивальное факельное шествие в Ялте, проходило два года назад двадцать шестого июля, именно двадцать шестого июля, в день штурма казармы Монкада, под «яростный строй гитар» – и проч., и проч., и проч.
Вот так потекли мои ассоциации, и я тут же разразилась полным ностальгии стихом:
Мне привиделось-приснилось
тепло-солнечное море.
Или – просто сочинилось?
Или – всплыло в разговоре?
Это море, наше лето,
синий август несоленый
и очкастый Лихолетов,
молодой еще, зеленый.
Лихолетов был счастливый,
он увидел наше море,
его пену и приливы,
белый катер на просторе...
Почему не я, скажите?!
Я ведь тоже так мечтала
о священном о самшите,
о ныряниях с причала,
о свидании прекрасном…
Свет мой Ольга Алексанна!
Я мечтала (и напрасно)
в этой суши Казахстана.
Мое море трепетало,
мое сердце трепетало,
моя память трепетала,
моя чайка трепетала –
та, знакомая, седая,
что тем древним летом прошлым
шла по пирсу, приседая,
и такой была хорошей,
и, красивая, летала!
Мы толпой смотрели в небо.
Я желанье загадала
безрассудно и нелепо.
Во мне лето трепетало!
И теперь трепещет лето.
Это лето тем не стало,
не везет мне, Лихолетов.
Ностальгия! Ностальгия!
Кто излечит? Что излечит?
Лучше всякой хирургии –
встреча.
Представляете, как вспоминалось чудесное лето два года спустя? Ничего революционного, ничего пламенного, один трепет. Трепет! Нежное дыханье, трели соловья. Море (тепло-солнечное опять-таки – до теплового или солнечного удара), пирс-причал, белый катер на просторе, ну, ныряние с причала, разумеется, само собой, ну и море седое, чайка седая и трепет, снова трепет. И загадывание желаний.
О, теперь можно открыть и эту тайну, насчет желания, загаданного «безрассудно и нелепо», в то «древнее прошлое лето». Разумеется, тогда, в семьдесят седьмом, я загадала желание поехать на фестиваль, на Кубу. Нет, не сбылось прекрасное желание, не случилось прекрасное свидание. Смотреть фестиваль в семьдесят восьмом пришлось по телевизору, не отлипая, конечно же, от экрана, чтобы не пропустить сами понимаете кого. Но ничего не было, никого не было, и ничего не произошло. Не произошло.
И вот теперь, в семьдесят девятом, снова захотелось причаститься, приобщиться. «Во мне лето трепетало – и теперь трепещет лето, это лето ТЕМ не стало...», не везет мне и проч. Ну, мне просто не везет. И эта пресловутая невезучесть – еще бы, после пережитого взлета все потом кажется падением! – разливается все больше и больше в стихах «о несчастной любви», становящихся и становящейся лейтмотивом и обыкновением жизни. Реальной «любви» (обязательно надо взять это безумное слово в кавычки) в жизни нет как нет, но о ней, несчастной, – всё: и мысли, и разговоры, и воспоминания, и стихи:
Падает на синий-синий берег,
по камням проносится случайно,
и в твои слова совсем не верит,
будто бы предчувствуя прощанье.
Может быть, украдкою и плачет,
только ведь не видно это в ветер.
просто босиком по стеклам скачет,
просто вьется в серебристом свете.
Больно, некрасиво, одиноко,
на тебя не глядя даже, просит,
просит бессловесно и без проку...
Как тебе ее не стыдно бросить?
(Август 1979)
Вот так. Синий берег, седая чайка, старый пирс. Снова прощанье, снова расставание, трепещущее море, трепещущее сердце, серебристый свет, ностальгия, бессловесная, бесполезная мольба. Никакой политики. Никакой политработы. Мне только что исполнилось шестнадцать, самый что ни на есть золотой возраст, и впереди был десятый класс, а с ним множество событий будущего, которые теперь тоже оказались в прошлом, и очень древнем уже.
Продолжение http://proza.ru/2021/11/24/1479
Свидетельство о публикации №221112401474