Мой кубинский язык. Глава 4

IV

Десятый класс был особенным, последним, рубежным, и я писала печальные стихи о «последней зиме» и жила ощущением конца одной эпохи и начала новой. Такое декадентское, предреволюционное время в рамках отдельно взятой судьбы. Печаль прирастала обломами. Осенью Артек вновь возник и актуализировался из-за приближающейся встречи нашего отряда в Ленинграде, намеченной на встречу восьмидесятого года. Об этой встрече мне писали и Лихолетов, и Ира из Запорожья, и все-все-все мои артековские корреспонденты. Ленинград был выбран неслучайно, потому что там жили четверо наших, и остальные могли бы, как мы наивно предполагали, у них остановиться. Ленинградцы особо не возражали, но и не слишком зазывали, и более активными в сугубо переписочной и агитационной подготовке встречи были мы, провинциалы. В результате никто на эту встречу не приехал, кроме двух близко живущих мурманчан, а всех остальных, главных активистов, и меня в том числе, родители просто не пустили, и большинство – по тривиальным финансовым соображениям. В новогоднюю ночь я звонила собравшимся в Ленинграде (тоже дорого, но несопоставимо с дороговизною перелета) и с волнением и слезами со всеми по очереди разговаривала, а потом разослала им заранее сочиненную поэтическую фантазию «Рассказ о встрече в Ленинграде», которую привести, на ваше счастье, не могу, так как она пропала. Подозреваю, что сама ее уничтожила, за убогостью, но, если случайно найду, потом добавлю пару отрывочков в эту часть рассказа, для иллюстрации. Это была большая поэма листов на десять, подробный сценарий вечера встреч, описание каждого моего одноотрядника, каким я его знала и любила. Их тосты и речи, и какие-то действия этой новогодней ночи, вроде прогулки по Питеру, песен и танцев. О да, танцев, конечно. Этот всплеск «артековщины» (в терминологии моей матушки) был временным и вскоре естественным образом иссяк, хотя девятнадцатого января, придя со дня рождения Шуны, я написала странное покаянное письмо Ире из Запорожья. Письмо представляло собой длинное стихотворение, которое не было, видимо, чистой импровизацией, потому что сохранилось в виде черновика, и приводится здесь в сокращении:

«Ира, Ира, отчего ты не пишешь долго? Мы, наверно, не встретимся больше, Ирина! Разве можно было ТОГДА представить, что такое время и километры? Ира, где ты? Почему не была на встрече? Что случилось если, ты расскажи, быть может, я хоть как-то тебе помогу отсюда.

Как мне стыдно, Ирина моя, Ирина, я ведь тоже всю зиму сидела дома! Дома стыла, и здесь заходилось сердце, надо было поехать да я осталась. Но ты знаешь – и кто, как не ты, знал это, – я хотела, я плакала, я просила, только «надо» вдруг победило, а «хочу» откатилось в сердце.

Ира, Ира, судьба жестока, мне сегодня открылось что-то: людям надо держаться вместе, расставанье жестоко слишком. Ира, Ира, сегодня снова мне увиделось наше детство, как мы пели, болтали просто – просто-просто, совсем без мысли, как любили друг друга. Счастье мне от этой картины было!

Ты, Ирина, зачем не рядом? Я, Алина, зачем не где-то? Почему нам нельзя друг к другу? Что за цепи, скажите, цепи? Почему все должны скрываться? Почему неприлично счастье? Почему нам нельзя быть вместе? Нам, кто враз понимал без слова мысли, речи и всю природу. Нам, мытарящимся, кричащим, но не знающим, как сойтись нам?»

И т.д. и т.п.

В этом странном стихотворении – не имеющем, казалось бы, прямого отношения к Рубену и Кубе, но адресованном девочке из Артека, к тому же по следам артековской встречи, на которой ни она, ни я, столкнувшись с материальностью этого – вот этого, а не выдуманного – мира, увы, не побывали, есть многое определяюще важное и не слишком даже зашифрованное. Я храню старые детские стихи не за их поэтические достоинства (если бы эстетический критерий главенствовал, выбросить пришлось бы почти все), а за их «историческую значимость» в пределах данной конкретной судьбы. Все же я историк, а не поэт, и пишу исторический роман о собственной жизни, как это определял когда-то давным-давно мой друг Алик Б. И моя жизнь сама по себе пишется, как роман, как говорит моя подруга Лиля К. Версифицированное письмо к Ирине из Запорожья сохранило много печальных открытий, сделанных мною к тому времени.

(Замечу в скобках, письмо было написано отнюдь не конфидентке! Ирина была самой большой активисткой из всего нашего отряда юных активистов: председательшей, членом фестивального комитета, а ко времени письма – комсомольской функционеркой, да и в будущем тоже общественной деятельницей и вечной комсомолкой; короче говоря, она была адресатом почти совсем, ну почти совершенно непригодным для подобных лирических излияний. Но как-то уж получилось, что я написала именно ей).

Первое печальное открытие: всему приходит конец.

«Отчего ты не пишешь так долго?»

К этому времени бурный поток артековской переписки иссяк. Первый год после Артека, в восьмом классе, речь шла о пяти-шести письмах в день, о переписке с двумя, а то и тремя десятками людей. Теперь же, два с половиной года спустя, – о двух-трех письмах в неделю на всю гоп-компанию. Да и сами письма стали скупыми, формальными. С кем-то из пен-френдов переписка скукожилась до уровня открыток на новый год и прочие первомаи. По нынешним временам, до уровня формального поздравления френда по подсказке социальной сети.

Из всего отряда и остальных артековских знакомых осталось лишь несколько человек, продолжавших писать хотя бы что-то, помимо новогодних открыток.
Это был, во-первых, Лихолетов, человек гуманитарного склада и потому склонный к писанине; мы с ним переписывались, аки сущие снобы, по-английски, и он, между прочим, меня подбадривал и поддерживал в стремлении поступить в Московский университет, стыдно сказать, даже такими лестными для меня словами, как «если не ты, то кто же». Со своим свободным английским он поступил потом в московский ИНЯЗ и с тех пор засекретился и практически пропал – лишь косвенные интернет-следы указывают ныне на переводческую или даже иную карьеру в ООН.
 
Пока еще продолжал писать мне другой Егор, известный у нас в отряде как Егор Маленький, талантливый художник из ивановского села Холуй, известного особым местным промыслом, росписью. Егор Маленький, как и Ирина, был старше меня и к тому времени уже поступил в летное училище, в Челябинске. Он мне писал из училища, прислал фото в военной форме и даже как-то раз признался, что я ему приснилась. Это запомнилось, но запомнилось и то, что я почувствовала неловкость: ведь мне он не снился и ничего такого я к нему никогда не испытывала; это было лишнее. Мне и виделось, и снилось что-то совсем-совсем другое.

Писала мне и Аленка из Ленинграда, высокая белокурая девочка, пожалуй, самая близкая мне «в культурном плане»: в письмах, мы, бывало, обсуждали книги и фильмы и говорили о высоких материях. Она была организатором встречи в Ленинграде, то есть любезно предложила для этой встречи свою квартиру, спасибо ее родителям. Полгода спустя, поступив на Востфак и отправившись в Ленинград, я тоже остановилась у нее, и мы славно пообщались три дня, пока я не устроилась в общагу. Долгое время она была для меня воплощением ленинградской интеллигентности и культурности и при этом нежным и бледным северным растением, нуждающимся в уходе и опеке. В Союзе ленинградцы вообще считались существами отдельной, более тонкой и высокоразвитой, породы, и, в общем, Аленка этому мифологическому представлению соответствовала. Какое-то время мы развивались параллельно, я на Востфаке и в общаге, она – в пединституте им. Герцена и дома, под заботливым крылом родителей. Я приезжала к ней иногда, когда хотелось вырваться из общежитской круговерти и в тишине и уюте поговорить о чем-то высоком и невинном, вроде все более отдаляющегося Артека (и в кавычках «Артека», то есть артековщины), но потом мои визиты стали происходить все реже и реже, пути стали расходиться и разошлись. К сожалению. Я страшно мнительна: мне стало казаться, что Аленка не радуется моим приходам, и, хуже того, тяготится ими, хотя и не говорит об этом из вежливости, в то время как самой ей даже в голову не придет навестить меня в общаге или на факультете, когда взгрустнется. В общем, приехав в Ленинград в восемьдесят седьмом, я не позвонила Аленке из ложной гордости и больше ее не видела.

 The last but not the least: Alice, Алиса, девушка старше и гораздо серьезнее меня. В Артеке ей было шестнадцать, а к описываемому моменту она уже училась в Ленинграде в мединституте и жила в общежитии. Уроженка Гвинеи-Бисау, она говорила по-русски без акцента и была комсомолкой, потому что с малых лет, вместе с братом, воспитывалась в Ивановском интернациональном детском доме. К ней иногда приезжала мама-коммунистка, которая вела в Гвинее какую-то важную революционную работу. Алиса в известном (но только в известном!) смысле была моей конфиденткой: она знала, по Артеку и по письмам, как сильно я увлечена Кубой, Латинской Америкой и прочим. Не знаю, впрочем, что она знала насчет прочего. Ее родным языком был португальский (и она научила меня паре словечек типа obrigado), но она понимала, что я больше ориентирована на испанский, и в письмах называла меня по-испански, то Mi amiga («Моя подруга»), то Mi cubana («Моя кубинка»). Как Лихолетов подбадривал меня насчет учебы в МГУ (сам мечтая о МИМО и, возможно, заранее фантазируя о продолжении нашего псевдоанглийского общения в столице), так и Алиса во всех письмах желала мне осуществления моей самой заветной мечты («я желанье загадала»!) – побывать на Кубе. Сначала – на фестивале, который благополучно прошел без меня летом семьдесят восьмого, а потом – просто так.  С Алисой мы, конечно, встретились в Ленинграде, когда я приехала туда через год, и встречались несколько раз. В отличие от Аленки, Алиса, подобно мне, была девочка общежитская, и поэтому случалось даже, что не только я приходила к ней, но и она ко мне. И все же мы виделись все реже и реже, а потом она закончила институт и уехала к себе в Африку. Ручеек иссяк окончательно, словно ушел в песок.

Поэтому «Отчего ты не пишешь так долго?» в письме к Ире из Запорожья было продиктовано осознанием того, что артековская дружба заканчивается, как закончится потом школьная дружба, как закончится потом университетская дружба и как, чаще всего, заканчивается, проходит, любая коллективная дружба вообще. Слишком разные люди произвольно, порой чуть ли не принудительно, соединяются в одном месте и вынуждены переживать одинаковый опыт. Если это опыт положительный, да еще и мощный, по насыщенности, по энергетике, а, главное, по неповторимости и необычности, каким был для меня и для нас фестивальный Артек июля и августа семьдесят седьмого года, то связь спаянных этим опытом людей первое время кажется или даже является очень сильной. Но даже она быстро ослабевает по мере того, как уникальный общий опыт заслоняется не менее уникальным, но зато личным, у каждого своим опытом, в его отдельной новой жизни. Понимать, что связь слабеет, очень грустно. Потому что связь – это привязанность, причастность. Если связь рвется – словно кончается жизнь. Кончается одна жизнь и начинается другая.

«Мы не встретимся больше, Ирина» – стало, конечно, пророчеством. Мы не встретились, хотя и обнаружили друг друга на «Одноклассниках» тридцать лет спустя. «Зорька, ты, что ли?» – спросила она меня с интонацией, которая была безошибочно ее, Иркина, и у меня защемило сердце. Она была, осталась такой же, какой я ее помнила – бодрой, жизнерадостной и очень активной. Все эти годы она работала с детьми – раньше была пионервожатой, теперь – директором оздоровительного лагеря на востоке Украины. Обнаружить друг друга было приятно, но возобновить переписку не удалось, слишком много воды утекло, да и эпоха как-то переменилась. А через год я забыла пароль от «Одноклассников» и не стала туда возвращаться.

«Разве можно было ТОГДА представить, что такое время и километры?» – нет, нельзя! ТОГДА, в Артеке, в счастливом водовороте вселенского единения, представить себе, что такое беспощадное время и безжалостное пространство, было невозможно. Дети вообще плохо понимают, что такое время и пространство. И то, что судьба раскидывает не только случайно соединившихся людей, таких, как мы, а вообще всех. Она раскидывает, расшвыривает даже тех, кого друг другу предназначает. Она разводит людей по разные стороны баррикад и границ, делает их глухими и немыми, скупыми и бесчувственными, старыми и больными, изменяет до неузнаваемости, прячет в пещерах и безднах, на чердаках и в храмах, на далеких планетах и вершинах, делает недоступными, необязательными, ненужными не только друг другу, но и порой никому, даже самим себе. И все это – не напрягаясь, без революций и катаклизмов, как бы между прочим, просто так.

«Как мне стыдно, Ирина моя, Ирина, я ведь тоже всю зиму сидела дома! Дома стыла, и здесь заходилось сердце, надо было поехать да я осталась» – еще одно предсказание-предчувствие, в самую точку. Сколько еще будет таких тоскливых зим и безвыездных лет, и сколько будет несделанных шагов, несделанных вовремя шагов, поступков! Сколько будет развилок, где придется поступить так, а не иначе, и потом «стыть» в тоске, не в силах изменить содеянного. Когда ты знаешь, что должен, но обстоятельства складываются так, что не можешь, и изменить уже ничего нельзя. И тебе стыдно, всегда стыдно за малодушие или глупость, нерешительность или слабость, неумение расставлять приоритеты или неспособность предвидеть будущее.

«Но ты знаешь – и кто, как не ты, знал это, – я хотела, я плакала, я просила, только «надо» вдруг победило, а «хочу» откатилось в сердце» – эта фраза не противоречит предыдущей, нисколько. «Надо» первой фразы («надо было поехать») относится к эгоистическому «надо» моей личной жизни (здесь можно, конечно, спорить о том, насколько «надо» было мне ехать на встречу в Ленинград, ибо, скорее всего, эта встреча ничего бы не прибавила к артековской истории и ничего бы от нее не отняла, изменила бы лишь рисунок немного, так, пару-тройку (ну ладно, пяток-шесток) штрихов, и все; но важен сам принцип), тогда как «надо» второй фразы, то «надо», которое победило, это «надо» высшей воли (в данном случае, родительской), и у него, конечно, всегда своя правда. Вот такое открытие было сделано мною в январе восьмидесятого, когда ««хочу» откатилось в сердце». Сколько еще накопится в сердце этих откатившихся (ухнувших) туда «хочу»! Сколько удушенных, вырванных с корнем, растоптанных, изничтоженных желаний! И когда муж будет швырять мне в лицо: «Тебе же никогда ничего не нужно!», и когда дети будут чуть ли не умолять: «Захоти хоть чего-нибудь!» – это будет следствием этого постоянного жестокого, волевого истребления желаний и сознательного отказа вообще чего-либо желать.

«Ира, Ира, судьба жестока» – глупое, банальное выражение, сентиментальный романс. Жестокая судьба, какой пассаж. Чем выше взлетаешь, тем больнее будет падать, вот еще одна банальность. Зачем нужно было до небес подбрасывать, с таким восторгом раскручивать, так глубоко впускать в сердце эту самую привязанность, эту связь, эту артековскую дружбу (не говоря о главном!), чтобы потом так переживать ее обрыв, ее конец? Судьба жестока с тем, кто слишком сильно привязывается, слишком зависим, слишком эмоционален – с тем, кто любит. И с тем, кто замахивается на дальние дали, на завоевание Парижа, на мировую революцию, на любовь. Сидела бы тихо, как мышь, стыла бы в своем углу всю жизнь, глядишь, не было бы таких разочарований. А то ведь масштаб мечты был – планетарный! Планетарный, слышишь, Рубенсито? Отсюда и боль. Не родители жестоки, а судьба, ход истории, воля волн. Я не сержусь на родителей, исполнителей воли волн; такова судьба.
«Мне сегодня открылось что-то».

Тут приходится делать еще одно важное отступление.
«Мне сегодня открылось что-то» написано девятнадцатого января, в день рождения Шуны. И дальше в стихотворение, адресованное артековке Ире из Запорожья (города «Весны на Заречной улице», что примечательно!), начинает вторгаться то, что ее никак не касается: крик моей души, моя реальная, настоящая, подлинная личная жизнь. С ранних лет я была, прости Господи, «писательницей», сочинявшей роман о своей жизни, а это значит, что все, происходившее со мной в реале, преломляясь и искажаясь домыслом, вымыслом и фантазией, регулярно переносилось в самые разные тексты, включая мысленные, устные и письменные, несть им числа. И вот теперь от размышлений о том, что судьба жестока, расставание жестоко слишком, «людям надо держаться вместе» (каким людям? артековцам? друзьям вообще? родным?
одноклассникам, которые только что всей толпой справили день рождения Шуны? Или – может – любящим? Или – может – влюбленным? Или…), я вдруг, словно залившись слезами, перехожу к воспоминаниям о детстве – «сегодня снова мне увиделось наше детство, как мы пели, болтали просто – просто-просто, совсем без мысли, как любили друг друга  – счастье (!) мне от этой картины было!» Ну, «как мы пели» в детстве – это, конечно, тайная рубеновщина (пусть в виде парадигмы – о, как мы пели, как мы пели в Артеке, как мы пели после Артека, теперь тишина), и это, конечно, счастье, хотя и простое, просто-простое, бездумное, как первая любовь, не знающая конца, жестокости, хитрости и коварства. Это самое детское в детстве, самое детское в любви – простота восхищения, чудо обожания. Простота и возможность просто петь, просто болтать, просто любить, просто быть. Взросление лишает нас невинности и простоты, взросление приносит томительную сложность, и дальше – о ней:

«Почему нам нельзя друг к другу? Что за цепи, скажите, цепи? Почему все должны скрываться? Почему неприлично счастье? Почему нам нельзя быть вместе? Нам, кто враз понимал без слова мысли, речи и всю природу, нам, мытарящимся, кричащим, но не знающим, как сойтись нам?» – вот он, этот крик души, адресованный якобы Ире из Запорожья, но к ней, на самом деле, никакого отношения не имеющий. Однако имеющий прямое отношение и к только что отгремевшему Дню рождению Шуны, и к другим событиям января, а именно к зачеркнутым страницам Дневника (о, тут тоже был свой Дневник!) и к одной или двум встречам-ссорам в классе, которые развернули меня на сто восемьдесят градусов и, протащив через шлюз Дня рождения, отправили в сплав совсем по другой реке.

Дело в том, что я страшно влюбчива. Да, да. Приходится констатировать. Состояние влюбленности для меня естественно и может длиться годами. Всю дорогу, то есть почти всю среднюю школу, да, да, класса с пятого, я была влюблена в мальчика по имени Анко. Влюблена, как у меня водится, на почтительном расстоянии, издалека, не выходя за стадию молчаливого любования, яркого эмоционального переживания и отчаянной сублимации в виде вышеупомянутых мысленных и письменных текстов. В начале седьмого класса этот Анко неожиданно уехал, прямо-таки в одночасье покинул нашу школу и город, и его отъезд, высокопарно выражаясь, породил целую литературу, о чем как-нибудь в другой раз. А между седьмым и восьмым классом случился Рубен. Типологически это был вариант курортного романа (при том, что герой романа даже не подозревал об этом), и весь восьмой и девятый класс я жила под знаком Рубена и с Рубеном как путеводной звездой, изливая свой романтизм в пламенных песнях на испанском языке. Однако кое-какая литература, посвященная Анко, все это время продолжала сочиняться. Что ж, я любила их обоих, но в разных мирах или на разных плоскостях, которые никак не пересекались; поэтому в ларганском цикле следов Рубена обнаружить нельзя (разве что пошукать в оомских сагах или в тосянских песнях, да ведь это все в рукописях, лежащих в сундуке на чердаке, на даче, непереведенными, ожидающими какого-нибудь пытливого магистранта). Рубен с братьями и Гулькиным Тони, впрочем, жили в Прохландии (харламовском острове на Островах), но в Прохландию у нас с братом заселялись все знакомые испанцы (потому что Валера Харламов был испанцем), а знакомых испанцев было не так много. Об Анко знали две-три конфидентки – прежде всего, Шуна, конечно. О Рубене не знал никто, кроме моей сестры да Гуахиры Гульки, но с последней переписка кончилась, почти не начавшись. Те же подружки, кто кое-что о нем слышал (певицы ансамбля «Венсеремос», например), ничего не знали про планетарный масштаб.

Когда к концу девятого класса выступления «Венсеремос» стали происходить реже, моя деятельность в пионерском штабе закончилась, артековский импульс угас, мое поступление на отделение Латинской Америки, еще недавно казавшееся таким неизбежным, перестало быть императивом, учебники испанского лежали нераскрытыми, а освоение гитары дальше трех аккордов продвинуться не смогло, наступило неизбежное. Свою лепту в этот печальный, но неумолимый процесс декубинизации внес Анко, внезапно воскреснув из небытия, как Джон Сноу, и вызвав естественную реакцию в виде сначала радостных, а потом весьма грустных и крайне аполитичных стишков, полных нелепых надежд и мильона терзаний. Первая четверть десятого класса, с ожиданием «последней зимы», прошла таким образом под знаменем Анко, и конфидентки одну только эту карту и разыгрывали, переливая из пустого в порожнее, а остальным, и самому Анко в первую очередь, до всего этого не было дела.
Анко был ларгом, а отличительной чертой ларгов является, как известно, холодность – холодная голубоглазая красота. Ларги могут быть умными и глупыми, отважными и трусливыми, сильными и слабыми, но они всегда холодны и высокомерны, и этого у них не отнять. Надо очень глубоко пронять ларга, чтобы вызвать его на эмоцию и эмпатию. Но уж если ларга проймешь, и он, так сказать, полюбит, то это навсегда. Такова теория, подтверждаемая всем известным примером вождя Янежа, нашего моэло (моэло – это вождь по-ларгански, если кто не в курсе). Ларгам же противостоят оомы, почти неотличимые от них ни внешне, ни по языку, но воплощающие собой теплоту и душевность. Основное внешнее отличие оомов от ларгов – карие глаза, а их главные качества – простота и дружелюбие. Анко с пятого класса был слишком ларгом, типичным ларгом и к тому же вождем ларгов, а потом и их божеством – в период своего отсутствия, казавшегося окончательным. Влюбленность в божество подразумевает экстаз и дистанцию, и так оно и было. Но рядом со мной был оом, всегда был, все эти годы. Простой, дружелюбный, теплый, душевный. Все более родной, с каждым годом, с каждым днем. В повести «Мой испанский язык» он описан под именем Эрика, и я не буду повторяться, а лишь напомню, что в той повести ему отчасти приданы – да, да! – черты Рубена (потому что это невозможно забыть), а также черты еще одного оома, упоминаемого в «Дне рождения» под именем Ромки Тилоева, и еще одного благородного тосянца, который как раз и ездил с нами в Киев, и тут, чтобы окончательно не запутаться, скажем так: ларг Анко – это Лойр, а оом Эрик – это Юнк, и именно в это время и родилось то ларго-оомское противостояние, которое легло в основу моего пубертатного романа «День Рождения» и не вымарано оттуда до сих пор.

С начала ноября десятого класса меня начала смущать эта двусмысленная ситуация: теплое присутствие оома рядом и холодное присутствие ларга вдалеке. Анко разместился, надо сказать, в соседнем классе, поскольку за годы отсутствия малость поотстал в английском и был разжалован из спецкласса в обычный; конечно, в такой ситуации Рубену (даже как тайному покровителю) оставалось торжественно переселиться на какую-то другую планету, и планетарный масштаб стал галактическим, а значит, и научно-фантастическим.

Поэтому в январе, после несостоявшейся поездки в Ленинград (можно маркировать ею окончательное отселение Рубена как тайной движущей силы всей моей артековщины), я решительно зачеркнула все это прошедшее прошлое и все привычные славословия в адрес ларганского божества, поставив в Дневнике – зеленой тетради в 96 листов – сердитую резолюцию: «Хватит врать!» (в смысле «Хватит врать самой себе!»). Это был очень серьезный и очень секретный Дневник, не предназначенный ни для каких конфиденток. Разрыв с Анко был актом богоборчества, сокрушения божества, освобождения от опиумной зависимости и выхода на свободу. Но это великое событие осталось тайной, как и многое другое в ту пору. Когда же на Дне рождения Шуны родился исторический революционный лозунг «Мы их больше не любим!», для меня это был уже давным-давно, две недели назад, пройденный этап. Но по каким-то неведомым внутренним причинам абсолютно невозможно было раскрыть даже самой себе эту простую правду: «Бога нет, и я люблю человека». И по каким-то неведомым причинам нельзя было «земное счастье» обрести здесь и сейчас.

Вот об этом, собственно, и написано в письме к Ирине: «Почему нам нельзя друг к другу? Почему все должны скрываться? Почему неприлично счастье? Почему нам нельзя быть вместе? Нам, кто враз понимал без слова мысли, речи и всю природу, нам, мытарящимся, кричащим, но не знающим, как сойтись нам?», и ключевое здесь, конечно, – «кто враз понимал без слова мысли, речи и всю природу». Оомская любовь естественна и интуитивна. Она взаимна, и приносит не страдание, а счастье. Оомская любовь гармонична и охватывает все сферы – волшебную (телепатия), мистическую (тайна), интеллектуальную (мысли), коммуникативную (речи), телесную (природа). Оом проницателен и чуток, обладает даром понимания без слов, избегает всего рационального, просчитываемого, механистичного. Оом не ларг, и слава оому! Юнк кладет Лойра на лопатки.

Об этом, собственно, и есть «Мой испанский язык», повесть об ооме Эрике, повесть без ларгов. Что ж, испанцы-кубинцы не могут быть ларгами, как ни крути.
Смешной кубинский момент возник, однако, в момент моего отъезда в Ленинград в конце августа восьмидесятого года. Своими четырехлетними кубинскими штудиями и портретом Че Гевары на стене я, видимо, немало поволновала свою ларганскую матушку, потому что, провожая меня на далекий Север в суровую общежитскую действительность, она сказала буквально следующее, приправленное так свойственным ей сарказмом:

- Если забеременеешь от какого-нибудь кубинца, абортов не делай! Сами воспитаем!
В этом была, конечно, большая ирония судьбы.

Судьбе было угодно, чтобы я стала востоковедом, а Латинская Америка в целом и прекрасная Куба, в частности, легко обошлись без меня. Тем более, что главный герой, фигура умолчания, уже отселился куда-то далеко-далеко, на другую планету.
Это не значит, что до сегодняшнего дня (то есть до того дня, когда я начала писать этот роман, увидев Рубена на Ютубе) я о своем былом увлечении Латинской Америкой и Кубой никак не вспоминала. Нет, конечно. Многое было: и книги, «маркес-борхес-кортасархес», и Эль Кондор Паса, и девушка из Гватемалы как самоидентификация, и сальвадорский вечер на втором курсе, и «Маринеро, маринеро» в девяносто восьмом, и портрет Че Гевары на стене, довольно долго, и даже гитара с тремя, а потом аж с шестью аккордами, и сама Мать-Испания, наконец, во всей своей красе, совокупности и цельности. Но то ли из-за довлеющего влияния Востока, то ли из-за неизбежного, никогда не останавливающегося процесса взросления-старения, то ли из-за всей,  опять-таки, совокупности в разное время сделанных и несделанных шагов, моя кубинская юность давным-давно отступила в глубины памяти, похороненная там и никому не нужная. Кроме меня.
 

Продолжение http://proza.ru/2021/11/24/1494
 


Рецензии