Мой кубинский язык. Глава 9

IX

Еще кое-о-чем напомнил мне Мой Рубен, кубинец до мозга костей, и резануло болью.

Похоже, у меня нет чувства национального, и это ощущается с каждым годом все острей и острей, как еще одна ущербность среди прочих моих ущербностей. Пишу на русском языке, но не русская, хотя другие, включая all my fellow compatriots, могут посчитать меня русской. При этом у меня русская мать, родившаяся в русской деревне, и отродясь не знавшая проблемы самоопределения, как почти любой человек, родившийся в глухой деревне или иной малой местечковой комьюнити. Точнее, ее проблема была другой. Оказавшись по воле судьбы в отрыве от родных полей и лесов, она предпочла изолироваться от окружавшей ее стихии (особой семиреченской стихии с формально европеизированным и даже русскоязычным городом, живущим тем не менее по неписанным законам, устанавливаемым окружающими его аулами) и замкнуться в пределах «Мой дом – моя крепость», в крайнем случае, «Работа – дом», и тихо (или громко) ностальгировать у телевизора с его с утра до глубокой ночи громыхающими московскими программами. Вероятно, такая же участь ждала бы меня, если бы я последовала в свое время ее примеру и внедрилась в чужую матрицу.  Мой отец в то же время – казах, и он тоже вполне определился как казах, причем очень и очень давно, на заре туманной юности, и это несмотря на татарскую матушку, русский язык домашнего общения, школы, Московского университета, литературы, науки и работы, а также детство, проведенное в Узбекистане. Ох, он жутко сердится, видя мои сомнения, мое отчаяние. Ему кажется, что это умозрительный вопрос, решаемый в голове. И я не могу найти у него поддержки. Так что моя внеэтничность – это сугубо личная, персональная, малюсенькая, частная проблемища. Внутри этой проблемы я сама по себе, один на один в своей неприкаянности. Иногда мне кажется, что в том общежитии, где все встречают новый год по своим комнатам и весело поют на разных языках (вот как мои кубинцы весело и дружно поют свои кубинские песни на клипах сегодняшнего дня) в своих компаниях, в комнатах за закрытыми дверями, я тоже нахожусь за закрытыми дверями, но только не в комнате, а в Коридоре, по эту сторону. Мне некуда идти.
 
Правда, я всегда могу сесть на пол в Коридоре, хлебнуть из фляжечки, сочинить стих.

Моя внеэтничность связана с революцией, модернизацией и попытками прорыва – или разрыва (размыва?) – матриц. Не будь революции, меня бы не было, и даже отца моего не было бы, и не было бы соединения кровей. Революция формально уравняла и сблизила всех, провозгласив начало нового мира, конец средневековья. В средневековье все по своим комнатам за закрытыми дверями. В этих комнатах живут маленькие, но гордые своей непримиримостью к врагу племена, фанатичные, не признающие чужого права на правоту религиозные общины, замкнутые корпорации ремесленников, не желающих делиться производственными секретами, всевозможные касты, сословия, династии, линиджи и секты, строго оберегающие свою допотопную невинность от любых посягательств извне. А в моем любимом, драгоценном, воспетом поэтами новом мире, новом времени двери распахиваются, все высыпают в Коридор, братаются и целуются, и происходит фестиваль.

Но фестиваль, наверное, не может быть вечным. И вот все снова рассредотачиваются, расползаются, проводят сложные ритуалы очищения, наказывают виновных в излишней вольности и запирают двери на замок. И там что хотят делают, уже за закрытыми дверями (может, и песни поют). Часто перед рассредотачиванием происходит мордобой. А иногда после фестиваля остаются странные разноцветные дети.
Смешение племен есть вещь естественная, учит нас история. Так было всегда. На основе смешения возникал некий надплеменной микс, а уже из него вылуплялись новые народы и даже расы. Но чаще все же происходило не смешение, а подавление и инкорпорация, то бишь включение в свой состав, а за ними и полная ассимиляция, или поглощение, как в случае ханьцев, абсорбировавших мелкие окрестные племена. Так в свое время тюрки поглощали иранцев, а иранцы – тюрков.  И русские тоже абсорбировали малые народы, двигаясь на восток, к Тихому океану. 

Но все это смешение племен и народов происходило в прошлом, иногда очень давнем, очень древнем, на худой конец средневековом. Новый мир распахнул двери, провозгласил новый порядок и стал упорядочивать и рассредотачивать человечество по-новому. Становища, таборы, пещеры, клетушки стали превращаться и почти везде уже превратились в большие, порой просто фешенебельные квартиры.  Со входными табличками, с ордерами на жительство, с ордерами на нациестроительство.

А непрописанным велено курить в Коридоре.

Когда я была ребенком, мне казалось, что Советский Союз – это великолепное место для таких, как я – неопределившихся, непрописанных, лишенных четко выраженной этничности метисов (латиноамериканское словцо, a proposito). Но тогда я нечасто рефлексировала на эту тему. Во-первых, потому что советская идентичность перекрывала все прочие и внушала чувство уверенности, если не сказать гордости, а, во-вторых, потому что противостояние русского и казахского в Семиречье-Жетысу тогда не было, или не казалось мне-ребенку,  столь радикальным. Русское симпатизировало казахскому, казахское не было настроено на агрессивное выдавливание русского, а городу, с его европейским стилем и современностью, в историческом противостоянии  аулу, с его азиатщиной и архаикой, именуемыми национальной традицией, удавалось изображать из себя блестящего и уверенного в себе победителя. В общем, я чувствовала себя вполне защищенной, в своем транзитном положении. Пела песни, сидя с гитарой на полу, в Коридоре, но в коридоре огромного, непостигаемого и непотопляемого «Титаника».

Конечно, можно сказать (и кое-кто из читателей так и подумает, sin duda), что русский народ ассимилировал меня, как и многих до меня, и я стала русской или обрусела, как с презрением говорят некоторые казахи (сказала бы «соплеменники», да не хочется спускаться на более архаичный этаж, то есть в трюм). Аргументами будут русский язык, на котором я думаю, говорю и пишу, и особенно некоторые казахские обычаи, которые я не соблюдаю. Обычаи (или традиции) почему-то сильнее языка. Есть миллион казахов, не знающих казахского языка или очень плохо знающих казахский язык, но живущих по законам аула, и я не из их числа. И изучение казахского языка не помогает, хотя бытует мнение, что язык меняет сознание. Надо менять мозги, поворачивать их в какую-то другую сторону.

Всякое явление можно рассматривать с разных сторон. Со стороны казахов я недо-казах (то бишь недо-казашка), со стороны русских –  недо-русский. Но русским проще инкорпорировать всяких недо-, потому что за несколько веков они привыкли прирастать ассимиляцией. Это не мешает распространению среди них расизма, обычно для смягчения сути именуемого бытовым. Есть масса радетелей за «чистоту крови» и среди русских тоже. Обычно, когда говорят об ассимиляции русскими «инородцев»  и «иноверцев» (термины эти, впрочем, уже давно являются устаревшими), имеют в виду евреев. Ассимилировавшимся евреям и их потомкам от русских националистов всех мастей достается больше всех. Но ассимилированных полно и без евреев, как говорится, только поскреби русского. Если русское не акцентирует внимание на чистоте крови, то оно выступает в качестве надэтнического, нивелирующего и, можно сказать, городского, оставляя этническое в деревне (в деревне-то проще соблюдать «чистоту» и следить за нею во все глаза). Такое русское, может быть, даже в чем-то синонимично тому советскому, которое до поры до времени  меня устраивало.

Но я не чувствовала и не чувствую себя русской. Не только потому, что всеми нитями связана со своим родовым Семиречьем и с семиреченской спецификой фронтира, пролегшего между Европой и Азией, где Азии ничуть не меньше, чем Европы, и где в моем далеком детстве, из которого я родом, вечно цвел райский сад интернационализма. Но и потому, что надэтническое русское часто очень близко  подходит к «имперскому» с его великодержавием и православием, а этническое, племенное, религиозное, почти кастовое русское столь же архаично, как и этническое казахское, аул, и чем дальше, тем больше затягивает в средневековье. А я не хочу в средневековье. Хочу быть свободным человеком свободного мира.

Крушение советского интернационального проекта, одним словом, было для меня даже не разочарованием, а катастрофой.

Беда не приходит одна. Все это проявилось в труднейшие для меня дни декабря восемьдесят шестого года, в виде событий, известных в современной казахской истории  как «Желтоксан» (то есть «Декабрь»). В ходе перестройки Горбачев снял одного руководителя Казахстана, казаха, и заменил другим, русским. Кому что, как говорится. Капитан Горбачев думал о спасении «Титаника» и на всякие мелочи, как ему казалось, не обращал особого внимания. Ну а мелочь, как всегда бывает, обернулась верхушкой айсберга. Горбачевский шаг вызвал огромное возмущение, и неожиданно для многих и для меня, погрязшей в то время в несчастной любви и жившей в самом узком из самых узких мирков – мирке своей локальной несчастности, а потому почти пропускавшей мимо ушей всякие политические известия, толпы людей вышли на улицу с возмущением. И все они были казахи. Это было событием необычным, крайне необычным и знаковым. Демонстрация протеста – вместо привычных, хотя и довольно-таки формальных демонстраций поддержки всех решений «партии и правительства». Демонстрация национального протеста – необычно двойне. Как оказалось, интернационального райского сада нет, этот сад – иллюзия, мираж, сказка, фэнтези, выдумка мечтателей о всеобщем  счастье, мире, свободе, прогрессе и прочих полетах в космос. Коммунистическая и интернациональная идеи, основы моего мироздания, рухнули одновременно, да еще и в такой час, когда личная жизнь потерпела полное фиаско, мягко выражаясь, конечно.

Куба – остров, и кубинцам, наверное, проще отстаивать свою идентичность, или особость, благодаря изолированному островному положению – несмотря на то, что кубинцы как нация сложены из разных племен и даже рас. Но нам, жителям не просто евразийских степных просторов, но больших городов, громоздящихся среди этих просторов, обозначить себя как что-то однозначно определенное не так-то легко. У нас все более размыто  по горизонтали и вертикали.

Возможно, кубинцев делает кубинцами не только общая земля и общее море, но и общая музыка, эти чудесные ритмы и мелодии, что я слушаю теперь денно и нощно, испытывая двойственное, сладко-горькое чувство. Общая музыка, конечно, объединяет. Разумеется, объединяет. У нас в СССР тоже была общая музыка. Революционные песни, военные песни, песни кино, Высоцкий, Окуджава, Алла Пугачева. Но, боюсь, это  совсем не так долговечно, как болеро. Боюсь, это более специфично.


Итак, мои дорогие коммунизм и интернационализм, прощайте! Прощайте, любимые мифы. Что еще? Патриотизм? Как любить родину, когда она ведет войну, так непохожую на ту, которую называют отечественной? Как любить родину за то, что она запрещает любить? Какую родину любить, когда она тоже рассыпается на осколки?

И когда я слушала поэтому песню Рубена о повседневном бытии коммунистического Острова Свободы, как называли у нас Кубу, песню, которую он не случайно назвал «Хроника», чтобы подчеркнуть повседневность, обыденность, заурядность описанного в ней просто утра простого кубинского гражданина, собирающегося (но не торопящегося) на работу, в соответствии то ли с  кубинским представлением о времени (знаменитая ни к чему не обязывающая «ора кубана», неопределенное кубинское время, по которому и я, кажется, живу всю жизнь из ложного чувства кубинского патриотизма), то ли с тихим саботажем, являющемся одной из немногих форма протеста, кроме разговоров на кухне, мечтаний об эмиграции и вот таких песен, я, конечно, думала обо всем этом, о своей жизни в советском (коммунистическом) и послесоветском (посткоммунистическом) пространстве и времени, по русским или псевдорусским часам.

Наверное, разочарования были такими убийственными из-за моей изначальной глупости или легковерности. Невежество не аргумент, как любит говорить в таких случаях мой папа. Глупость, наивность, легковерие нельзя оправдать, о них можно только сожалеть постфактум. Когда поезд уже ушел. Никто вокруг давно ни во что не верил, никто ничему не верил, никто не обольщался, все просто приспосабливались и, в общем, вполне приспособились, все чаще обращая взоры к близкому, простому, сиюминутному, все чаще цепляясь за обычаи и традиции, как они их понимали. Советская идея, и особенно идея пуританского аскетизма и  бессребреничества как одна из ее составных частей, давно перестала работать, если когда-либо работала, и, чтобы не просто уцелеть или выжить(в конце семидесятых – начале восьмидесятых, при всей пустоте прилавков, об этом речи не шло), а чтобы «жить хорошо», люди стали «вертеться» кто как мог, согласно популярному тогда девизу.

Люди искали «кормушки» (номенклатурные распределители, товарные базы, должности, сулившие командировки за рубеж), плели сети «связей», отсеивали бесполезные знакомства и заводили выгодные, вырабатывали умение «доставать» все что угодно, а те, кто был в таких делах неумехой, строили быт на экономии, создании всевозможных запасов, и на умении все делать своими руками – мастерить, пилить, строгать, вязать носочки, варить варенье и проч. И приспособившись к времени через быт – путем украшения его и создания отдельно взятых райских садов на отдельных дачах и в отдельных «приусадебных хозяйствах» (нет ничего более смешного и издевательского, чем использование слова «усадьба» в этом значении) – многие чувствовали себя весьма уверенно и теперь вспоминают это время  как золотой век,  с ностальгией и вздохами.

Эти вздохи – воспоминания о как бы твердой почве под ногами – не имеют никакого отношения к моим вздохам. Те, кто хорошо был устроен тогда, как правило, по-прежнему вполне устроены и по-прежнему уповают на запасы и кормушки, теплые местечки, методы экономии, выгодные профессии и прочие тактики приспособления. И все потому, что больше всего на свете их интересует то же, что и тогда; устройство, гнездование, отдельно построенный рай.

Так что мои глобальные мечты, мой планетарный масштаб – глупость и анахронизм. Тогда и теперь.

Я еще вернусь к этнической теме. Сбилась что-то на социалку.

Вот эта рубеновская социальная песня, «Хроника». Ироничная, издевательская, безнадежная, с легким, легчайшим апрельским просветом в конце, стопроцентное попадание.
 
Встал и неторопливо – а куда торопиться?  –
пошел просыпаться в ванну.
В зеркале порепетировал изношенную
улыбку и счастливый смех. Не получилось.
На кухне дым коромыслом, грязные стаканы с вечера,
голова немного гудит...
По радио громкий голос:
президент объявляет, что возвращается.
На его лице та же гримаса, что всегда появляется,
когда он слышит, что урожаи растут.
Он натягивает рабочую робу,
надевает обувь, что сидит на нем очень нелепо.
Изрыгает ругательство, растягивается на стуле
и фантазирует на эротическую тему.
Его взгляд нечаянно пересекает комнату,
натыкается на лицо на старом портрете:
печальный взгляд, военный костюм,
абсурдная медаль на его груди.
Крест на шее и тело Иисуса,
которого когда-то прибили к дереву.
...
Он хочет подняться, в нем нарастает злость,
но от этого голова болит еще больше.
Он словно привязан к стулу, вокруг все плывет.
О другом подвиге по радио объявляют,
обещают холодильник, авто и цветной телевизор,
не ложь никого больше не удивляет.
«Бороться и сопротивляться» важно для будущего,
но ему важно одно: чтоб голова не болела.
Он поднимается наконец, берет свой портфель,
надевает счастливую улыбку «товарища», 
выходит за дверь, попадает на бульвар,
зараженный воздухом «нового человека».
Апрельское солнце светит мягко,
объявляет о приходе весны.
Он чувствует редкое удовольствие,
улыбается женщине,
не замечает грязь на тротуарах,
решает, что сегодня не самый тусклый день,
и что здоровье отчасти компенсирует скуку,
а дальше идет уже не такой одинокий, 
а смешавшись с толпой. 

(Хроника, 1992)

Вот так. Новый человек заклеймен. Нет его, просто нет. Не бывает в природе. Я читаю это стихотворение как приговор времени, иллюзии, эксперименту. На работу идти не хочется. Стимулов нет. Эрзацы стимулов вызывают ухмылку. «На его лице та же гримаса». Как нам это знакомо. Эта реакция на радио, ТВ, прочие ньюс. Эта ненависть ко времени, в котором живешь. Остановившееся время. Ах, день сурка, естественно. Немытая посуда, похмелье, все нарастающая злость. Омерзение, я бы сказала. Ну, эротические фантазии, как же без них, посреди этого дерьма. Эротические фантазии как часть гадкого. Как элемент абсурда.
И все время болит голова. Еще бы.

Еще бы.

Еще бы мой стишок какой-нибудь, в пандан)))

Например, вот этот:


У моей веры – особенный хохот безверья,
а у надежды – особенный плач безнадеги.
ну а любовь все скребется, больная, за дверью,
о половик вытирает немытые  ноги.

Тщетность прогноза погоды доказывал опыт,
дочерна пьяный сектант диссидентского толка,
ну а дружок его верный – безверия хохот –
звал в собутыльники чувство гражданского долга.

Так они жили, слепцы, не смотрели на небо.
Так мы живем в январе и не знаем про август.
Ну а потом – кто сказал, что бывает неслепо
жить, изучая не Маркса, а Пруста иль Кафку?

(1989)

Никто не сказал.

Ничего ты не знаешь, Джон Сноу.


Продолжение http://proza.ru/2021/11/24/1543


Рецензии