Мой кубинский язык. Глава 10

X

И вот уже нам с Рубеном по тридцатнику, чуть больше, чуть меньше. Не Бог весть сколько, но по пушкинско-маяковскому планетарному масштабу вполне себе ничего.  Он и я, каждый сам у себя, сам по себе, на своем полушарии, мы прошли огонь, воду и медные трубы личной жизни, и оба тотально разочаровались и в ее течении, и в ее направлении, и в ее внешнем антураже.

Наша личная жизнь была бурна и неудачна (а кто уживется с поэтом, а с кем уживется поэт?), но это такая мелочь на фоне иных происшествий. Свобода и несвобода поменялись местами, и не разберешь, какая из них была фикцией, а какая самообманом. Берлинская стена рухнула, СССР пережил коллапс, социализм объявлен полным банкротом, новая геополитическая реальность громко постучалась в двери, Остров Свободы и прочие острова выживай как хочешь. Но мы-то хотим не просто выживать, приспосабливаться, притираться. Мы хотим жить. Мы, дети системы, не хотим умирать и догнивать вместе с ней. Тем более, что половина жизни еще впереди.

И вот мы резко меняем парадигму, отрицаем ее, отрицаем отрицание, как нас учили тогда.

Мы поколение смены парадигмы, поколение на перепутье.

Мы сокрушаем богов.

Мы хотим перемен, страшно хотим перемен.

Мы хотим жить по-другому и забыть то, чему нас учили.

Мы хотим состояться и не пропасть зря. И если уж состояться, то не по-мелкому, не по-тупому. Мало с голоду не помереть. Надо найти высокую цель.

Но как? Но где?  В чем?

Смена парадигмы – это смена страны, времени, цивилизации, матрицы. Например, отъезд с Кубы в древнюю европейскую колыбель испаноязычного мира. Например, отъезд из Питера в Алма-Ату, в древнюю азиатскую колыбель моего рода. «Всех прибивает к кассе потоп – все безбилетны», однако.

Как-то раз на излете черно-белого красного времени Рубен решил специально сфотографироваться для истории. Сделать такое постановочное фото: молодой гений в творческих грезах. Настоящий артист, каким он должен быть в своем трагическом романтизме: неприякаяная душа, вольная птица, бунтарь, бродяга, изгой. Для него нет ничего, кроме его грез, нет ничего, кроме его искусства и всех тех ручейков, что его питают, и его гитара – это все, что у него есть, это лучшая его часть. Как бы уличный певец, без дома, без семьи (как бы, как бы), один на один с вечностью, погруженный в свое искусство, в свои песни. Ох, фото это ему удалось. Он сидит с гитарой, по-турецки, прислонившись к стене в Коридоре. Красавчег. В застегнутой наглухо черной рубашке и джинсах, сосредоточенный, погруженный в себя и устремленный в наше таинственное будущее. Ничего, кроме музыки, отступать некуда, сзади глухая стена, что впереди, неизвестно, и рядом никого нет. Сам по себе, только он и его музыка, которую он один слышит и понимает. Символично, логично, эпично. Словно кадр из Поэмы Коридора или из «Испанского языка».

И кто-то еще будет говорит, что в этом нет мистики?

О да, куда проще решить, что мы во власти клише.

Или что нет ничего нового под солнцем.

Подобной фотографии того времени, постановочной, у меня нет. До идеи слияния с образом я тогда еще не додумалась. Амбиции парили, но как-то неопределенно. И хотя, конечно, Витя Кукарцев неплохо снял меня однажды в восемьдесят девятом, целую серию сделал, спасибо ему, это было совсем не то, что могло бы быть, если бы это кому-нибудь было интересно. Никому не пришло в голову заснять меня в творческом процессе, скажем, с блокнотиком на коленке в Бородинском стройотряде или на том же полу в том же Коридоре. Да, с блокнотиком и ручкой. В то время я писала ручкой и на бумаге. Как давно это было, дети. Тысячу лет назад.

Гитарка, впрочем, эпичней блокнотика.

Я долго смотрю на эти последние черно-белые фотки последних черно-белых лет. Мы были еще так молоды, так красивы тогда. Но нас никто не снимал. Никто не устраивал нам фотосессий (это я говорю, намекая на тысячи, даже тучи цветных цифровых портретов наших детей). Может быть, у тех, кто нас любил, не было фотоаппаратов, а те, у кого были фотоаппараты, не любили нас. От нас остались только случайные снимки дурного качества, случайные клики, запечатлевшие случайные миги, несколько разорванных мигов черно-белого прошлого, рваная полустертая кинохроника частного мира, в котором, кажется, не было красок, не было цветов. Нет, это так только кажется. А как же синее  море и белый песок, кубинский пионерский галстук? А как же алые маки и алая заря?

А белая роза в июне и январе?

А красные розы на прощальном ночном у Грюнвальда?

А радуга во всю великую степь?

А первые весенние цветы на Зеленом Холме?

А предзакатные краски степи, приглушенная охра?

А голубое и желтое  “Испанского языка”?

А жовто-блакитное марево “Чарли-Чарли”?

А “посмотри, надела я не хомут и джинсы, в чем-то кристально рыжем на карнавал бегу”?

А “полотенце желтое, и эта рубашка желтая, в желтую с белым клеточку, и вполоборота взгляд”?

А зеленый апрельский плащ и зеленое птичье платье?

А зеленые, карие скифо-оомские изоглоссы?

А изумрудная трава моих снов?

Так что нет ничего страшного в черно-белом кино юности. Память подкрашивает его, как вино – воду. Может быть, в этой анимационной раскраске мало нюансов, и она слишком груба, топорна, криклива, фальшива, но я давно уже поняла, что ничего реальней этой фантастики нет. Нет ничего ярче и дороже этой единственной неразбиваемой из иллюзий, иллюзии о себе и своем времени, иллюзии островка красоты, островка свободы вне того, что как бы происходит на самом деле, вне того кошмарного и как бы реального мира, где рушатся троны и цитадели, стираются и прочерчиваются границы, где разрушаются старые стены и возводятся новые, где горы трупов устилают дорогу неизвестно кого неизвестно к чему, и где царит вечная глумливая ложь.

В том черно-белом бескрасочном раннем времени было что-то другое. Может быть, нерв? Может быть, боль? Когда ты еще не закален, не равнодушен, не циничен, не жесток, не силен? Когда ты еще умеешь жалеть себя и жалеть других? Когда ты еще не черств, не уверен, что завтра не останется ничего. Когда живешь ради духа, так сказать. Ради своих дорогих иллюзий, драгоценных идеалов. Живешь своей музыкой и стихами, и только этим живешь, потому что реальный, материальный мир не сулит и не может сулить радости?

Живешь и живешь, как бы в самом начале, на разгоне, на авансах, и вдруг понимаешь, что прожил половину отмеренного тебе срока, и это еще хорошо, если ты уверен в том, что это – половина.

Полсрока мы отсидели в тюрьме полночной разлуки,
полсрока отмучилось дерево, обреченное на безводье,
полсрока ребенок-рыбка мог бы отжить в темнице,
чтобы увидеть солнце чрез следующие полсрока,
если бы был ребенок... Полвека прошло в пол-ока!
Полутоской отсвечивают смутные полулица,
а дьяволу разобщенья, что сводит, уводит, разводит,
никак не связать жадные полуслепые руки.
Полсрока мы оттерпели, откаторжничали полсрока...

В какой-то момент ты начинаешь понимать, что стоишь на половине пути. Это интересный и тревожный момент, не лишенный эпичности. Ты больше не можешь притворяться невинным ребенком, простодушным подростком, глуповатым недорослем, нелепым бастардом, Иванушкой Дурачком-Джоном Сноу, неоперившимся птенцом, ленивым невеждой, нерадивым учеником, криворуким подмастерьем, чужим проектом, нереализуемым планом. От твоей невинности не осталось ничего. Или почти ничего. На реальность хочется закрыть глаза. Иллюзию прячется за пазуху. Память прячется в средневековье.

Да, есть такой момент, когда начинаешь прятаться в прошлом.

Наполовину утратив девственность,
кристальное касание, детские игрушки, волосы и здоровье,
я вдруг испытываю дикую тягу к древности и средневековью,
куда направляю теперь оружие, свое бессмертие, своего скакуна…
Стряхиваю с себя пыль, суровость и время,
сбрасываю лишнюю половину, возвращаюсь к мельницам,
без копья и без чести, наделав долгов и ошибок,
оставляя за спиной молодость,
выползаю из раковины на солнце и начинаю говорить с Богом,
чтобы сохранить голос, чтобы продолжать сомневаться…

 
О да, конечно, конечно. Ты теряешь девственность в мире настоящего, где с тобой никто не церемонится  ни родители, ни учителя, ни друзья, ни любимые, ни политики, кромсающие карты и судьбы. И в один прекрасный момент, когда настоящее тошно, а путь заходит в тупик, тебе кажется выходом ВЫХОД (а мы помним, что выход – это портал, это любовь), выход за грань времени, в прошлое, но не в твое обыкновенное личное прошлое, хуже которого нет, а в особое прекрасное прошлое, мир мифа, истории, книг, волшебства, магии. Там чудеса, там леший бродит, там живут дивные люди, живущие по законам чести, там храброго ждет смерть на поле боя, а добро всегда побеждает зло. Там живут люди, верящие в богов или даже в Бога, там привечают всех, кто грезит о великом. Там вообще существует что-то такое, чего уже нет здесь, на твоем перепутье, где надеяться не на кого и не на что, где каждый сам по себе и это в лучшем, так сказать, случае, а на самом деле все еще хуже, и ты это знаешь. И все бесполезно.

...Все бесполезно там, где пролит яд
трусливого, больного равнодушья,
всеобщего парцелльного удушья
и, параллельно, воет нищета!
Спасут ли крыс любовь и красота?

Конечно, спасут. Уж в твоей-то фантазии точно. Ты погружаешься в мир этих сладких сказок, песен, сюжетов, грез. Нет ничего слаще грез и нет ничего утешительней. Ты грезишь о странствиях, о решительном сдвиге, о повороте судьбы или как это называется более прилично: о событии. Парцелльное удушье реально способно свести с ума, если не доконать. Кому-то, ах, многим, очень многим, впрочем, оно не грозит. Кому-то, многим, почти всем, парцелльный ад представляется раем. Но не тебе! Ты паклюешь шлюпку, латаешь паруса. Тебя ждут приключения, волны, бури, другой берег и новый путь. А удобство пустоты тебе ни к чему, это чужое, совсем, совсем. Ты не ведешься на этот обман. Ты расправляешь плечи, ты улыбаешься.

Улыбаюсь старику в зеркале,
цинично сулящему комфорт бессмысленности и удобства,
двойной жизни, утраченной веры…

Еще бы! Бессмысленное удобство нам ни к чему, оно и есть парцелльное удушье реального. Но зачем мы все время оглядываемся на себя, изучаем себя, всматриваемся в себя? Если мы ваятели, то мы, наше личное, каждое «Я», – это единственный материал, которым мы более или менее владеем. Если мы хоть сколько-нибудь создатели, то для начала мы создаем сами себя. Но даже это у нас получается очень неважно. Мы всегда недовольны результатом.

Дыханье зажав, в зеркало заробевшее гляну.
О как же все исковеркано! Сплошные раны… 

Но мы улыбаемся, глядя на свои душевные раны. Нас бесит и убогость неисправимого прошлого, и комфорт удушающего настоящего. Прошлое и настоящее вызывают злость, даже ярость. В прошлом живут наши враги, искорежившие нашу жизнь, возможно, еще до ее начала. В прошлом живут предатели нашего счастья, убийцы надежды. Ты смотришь на свои раны в зеркале и знаешь происхождение каждой. Ты знаешь своих врагов поименно, помнишь их в лицо и жаждешь мстить. Но ты знаешь также, что для того чтобы жить дальше, для того, чтобы ненависть не отравила душу, их надо просто забыть. «Забвение – вот единственная месть и единственное прощение», говорит Борхес. Очистить душу, забыть прошлое, начать новую жизнь.

Теперь я часто цитирую Борхеса и Сан-Хуана,
говорю о ярости и забвении,
о своем детстве на берегу моря,
о том, что годы уходят и о прочих общих местах...

Годы уходят, это общее место. Кризис среднего возраста, еще одно общее место. Надо начать новую жизнь, еще одно. У каждого свой путь, еще одно. Нам услужливо подкидывают, подсовывают общие места. Заманивают калачом банальности, простотой выбора. Нас заманивают комфортом, парцеллами, виллами, потребительскими радостями. Но мы не сдаемся.

Вдруг неожиданно в восемьдесят девятом году, через три года после Желтоксана, на исходе перестройки, я вспоминаю Артек – и отбрасываю его как символ того, что нужно забыть, что пора забыть: как символ коммунизма. Но я отбрасываю и комфортную «виллу с бассейном» (пока без комментариев) как символ антикоммунизма и “парцелльного удушья” в виде удушья латифундистского. Прежняя жизнь полетела в тартарары, разбита вдребезги. Но и новая жизнь, капиталистическое настоящее, не прельщает, не соблазняет. Я укрываюсь в мире грез, разумеется. В мире мельниц, само собой. В мире древности и средневековья. В мире востоковедения и прочей ларганщины. И я уезжаю:

Черному морю – пионерский лагерь,
Аравийскому морю – вилла с бассейном.
Мне же  и то, и другое – на хер,
у меня свой смысл, свое везенье.
То ли вдребезги мировоззренье,
то ли склеиваю раненый чайник.
У меня свой смысл, свое везенье.
Next year, may be, I'll go to China...

Мэйби, мэйби. Я, конечно, никуда не уеду. Я не умею уезжать. А даже если уеду, то не туда и не теперь. У меня свой путь, свое везение, торчать на одном месте тридцать пять лет, порой совершая обрядовые челночные полеты на семиреченские просторы, в верненское захолустье. И это тоже общее место. 

Я не умею уезжать, создавать и делиться
без изнурительных на то причин.
Моя храбрость и синие джинсы – лишь трагикомическая уловка...

Как смешно у Рубена насчет джинсов, какое трогательное совпадение, примета времени, трагикомическая деталь. Джинсы, ради которых, некоторые полагают, мы и простились с коммунизмом, как дураки. Джинсы и жвачка, кока-кола и гамбургер, вот уж чего никогда не любила.  У меня джинсы кристально рыжему противопоставлялись. Хотя это тоже было иллюзией, придаванием слишком большого значения слишком ничтожному элементу.

У каждой иллюзии рожа и ржа своя –
то враждебная, то чужая,
то кнут, то узда, то под хвост вожжа;
а розу сажаешь – сажают...

Мы платим за свои и чужие иллюзии, но лелеем их и храним, несмотря на то, что уже не узнаем их в лицо, ибо так они изменились. Иллюзии не дают нам спать и гонят нас куда-то, и сдерживают, и мучают, и швыряют в ярость, и умиротворяют, и лечат, и калечат. Но, утирая скупую слезу, все поливаешь белую розу, в июне и январе, в январе и июне.

И не дают мне спать, мучают меня гнев и ярость,
и я хочу кричать:
«У моего мира не было дома, а у морали – лица,
моя справедливость была мифом,
Бог мой: немец, моя религия: война,
мои границы: восстание,
моя страна: абстракция другого поколения,
моя свобода: грубое слово в речах
и еще большее заблуждение...»

Ты пытаешься конкретизировать и канализировать свою ярость, свой грозный протест против лживой реальности, на середине отмеренного срока. Ты расшвыриваешь идолов с яростью средневекового муджахеда, но:

Твой холеричный пыл неконструктивен!
Мой умный друг, не пребывай наивен,
ты только усугубишь их триумф.
Пусть крысы предают свой отчий трюм,
но капитан пусть с кораблем погибнет,
пусть, вслух читая Библию, охрипнет,
пусть сирых и убогих охранит...

Не пребывай наивна со своими наивными советами, дуреха. Хотя тогда, в тот момент на перепутье, ты думаешь, что достаточно просто перевернуть мир с головы на ноги (как говорил зеленоглазый, опять-таки в письме, в восемьдесят четвертом: «Вы все там вверх ногами ходите, или мы тут, не разберешь»), достаточно разрушить очередную стену, отменить очередные правила, распахнуть объятия, вспомнить о Боге, поменять Бога, узнать о Боге, и все, все будут спасены. И когда мы выплывем, все  будет хорошо, и тогда заживем. Мэйби, мэйби.

Я ничего не жду, другой половины не будет,
потому что будущее уже прошло,
и второй половины девственности тоже как ни бывало.

Ну вот. Холеричный пыл  иссякает, муджахед-крестоносец перестает махать мечом. Он снимает шлем, печально оглядывает усыпанное трупами печальных витязей поле. Падает снег. Каркают вороны. Спите, витязи надежды, рыцари традиции, герои жалких иллюзий! Покойтесь с миром.

Занозы тщеславия, рытвины дорог занесенных...
Прощай, печальное, вырванное, исторгнутое! Сон мой
пусть будет мирен девственно, и детственно, и южно!
Снимаю с себя ответственность, раз все не нужно...

Обними меня, друг мой, соратник, брат. Пока ты молчал и испытывал веру, забвение не задело тебя.

Выпьем за то, что круг поредел.
Просто смолчим против спевших в хоре.
У каждого берега свой предел. 
Начинается море...

Так я чередую рубеновские девяностые со своими.


 Продолжение http://proza.ru/2021/11/24/1554


Рецензии