Первый снег

Всё, что было когда-то, есть и теперь, если вспоминается.
Я стою у ветхой калитки, положив руки на потемневшие от времени и дождей штакетины, и не стыжусь (теперь это редко бывает со мной) признаться себе, что сердце моё нежно плачется. Долго я не могу решиться просто войти и чего-то жду от себя. Мне кажется, что прежде я непременно должен осознать всю значимость этой минуты, исполниться чувством радостного нетерпения, насладиться им и только уж потом переступить заветный порог – войти в школьную калитку, которая затворилась за мною так давно.
Передо мной серое, обшитое тёсом двухэтажное здание с тёмными от нависших над ними ветвей окнами, с проржавевшими и покосившимися водосточными трубами, приземистым неуклюжим крыльцом и плоской крышей, у которой слуховые окна заколочены фанерой и где вечно жили и теперь, вижу, кружатся голуби; и всё здание плывёт на меня под неподвижными облаками.
Здесь проучился я десять лет.
Рука моя сама находит вертушку, поворачивает её, отворяет калитку – и вот я на школьном дворе.
Вид двора уныл, хотя вокруг него теснятся густые молодые липы. Вся тесноватая его площадка дворика тщательно вытоптана, и лёгкий июньский ветерок чуть тревожит на ней серую пыль. Занятия, как я прикидываю, недавно закончились, и поэтому здесь так пусто теперь, но память моя своевольничает и сердце не слушается глаз: мне чудятся голоса деревенской ребятни, высыпавшей на улицу в большую перемену.
От калитки к крыльцу ведёт из красного кирпича дорожка, служившая когда-то спасением от грязи и луж, теперь же она совсем захожена, вдавлена в землю и проросла подорожником. Подхожу близко к зданию. Взгляд мой падает на чёрный, в деревянной раме, лист железа, на котором значится: «…ская средняя школа». Пройдя ещё несколько шагов вдоль разогретой солнцем стены, на которой жужжа греются мухи, я останавливаюсь у парадной двери, над которой висит давнишнее, написанное по фанере «Добро пожаловать!» Перед самым входом вросла в землю каменная плита в качестве ступени у дверей, из-под которой выбился пучок травы, каким-то чудом не затоптанной.
Я вижу замок, но он, хотя и вдет в дужки, не заперт на ключ. Это когда-то означало, что уборщица Анна Ивановна, жившая в школе, где-то неподалёку: либо у себя на огороде, либо пошла на пруд полоскать тряпки для мытья полов.
Открываю дверь и вхожу.
Сначала я попадаю в полутёмное крыльцо, имеющее небольшое, забрызганное белилами оконце; здесь душно и пахнет хлоркой. Открываю тяжёлую, обитую кожей дверь, ведущую с крыльца в саму школу, -- тугая пружина, скрипя, тотчас напоминает мне о себе, стремясь захлопнуть дверь с грохотом, что обычно ей и удавалось с попустительства бедовых школяров; но я, придержав, закрываю её бесшумно.
Прохожу далее узкий коридорчик, бывший бы совершенно тёмным, если бы не приоткрытая дверь бокового класса, и попадаю в зал, называемый большим коридором. Тут приятно прохладно и сумеречно, как мне кажется после яркого света улицы. Этот довольно широкий коридор имеет справа два больших окна, между которыми висит пионерский лозунг, а под ним на полу стоит куст полузасохших цветов в дощатой кадушке. Слева – несколько дверей, на которых приколоты картонки с надписями «Учительская», «Директор» и с цифрами, обозначающими классы.
В углу залы высится тёмное зеркало в деревянной резной раме с причудливой резьбой. Я невольно двигаюсь, желая поймать своё отражение, и от этого ожидаю чего-то значительного. И хотя, подойдя вплотную, я вижу себя, всё-таки там – в глубине отражения – полумрак пустынного коридора чудится мне завораживающим, и глаза мои из зеркала смотрят испытующе.
Тишина в школе и после стольких лет отсутствия чудна для меня. Я ступаю под стреляющий скрип половиц, и боязнь притаившейся неожиданности сжалась во мне пружиной.
Под лестницей, ведущей на второй этаж, стоит серый от пыли и бывший, насколько я помню, всегда расстроенным рояль, не оставивший в моей памяти ни одного сладостного аккорда, кроме сумасшедшего дребезжания, извлечённого исчерниленной рукой самого бойкого ученика. Но рукой мой, коснувшейся давнишней пыли, движет воспоминание иное. Поколением раньше моего, как говаривали старожилы, играл на рояле этом старый учитель, умерший на уроке. Только он один прикасался к чутким клавишам, одухотворяя нелюдимый инструмент, и только вечный вальс Шопена – его любимая, как говорят, музыка связывает теперь во мне времена. И тень учителя, которого я никогда не видел скользит незримо рядом со мной, нашёптывая мне о чём-то вечном и святом.
Второй класс школы – это длинный узкий коридор, получающий естественный свет лишь из застеклённых дверей классов. Который же мой?.. Вот он, в конце коридора. Прежде почему-то заглядываю в приоткрытую дверь и – вхожу.
Благословенная минута! Передо мной мой класс. Словно случайно встретился с человеком, с которым некогда был связан душевной близостью, но потом почему-то разошёлся, молчаливо договорившись оставаться всё-таки друзьями, -- и грустно, и немножко стыдно.
Вздыхается глубоко.
Оконца небольшие, доска с краю, так как ей мешает шкаф, высокая белая печь до потолка, входная дверь застеклённая, парт три ряда и стол учительский.
Прохожу к доске и обнимаю взглядом весь класс. На всём ещё лежит милая мне сейчас печать только что закончившихся занятий, движенья, суматохи, словно минуту назад ревущая ватага школяров, распущенных на каникулы, ликуя, высыпала отсюда. Ряды парт неровны, повсюду разбросанные тетради, растоптанный мел, с доски не стёрто, а рядом со столбиками алгебраической задачи, выведенными нетвёрдой рукой, начертан виртуозным штрихом чей-то профиль, с тщанием выведен кукиш, запечатлены в лаконичном виде некоторые истины бытия, как то: «Муся – дубина», «Налив – любимчик» и прочее.
А вот и парта моя.
Парта есть место, с которого человек с семи до семнадцати лет с перерывами на каникулы и перемены на наблюдает за мирозданием, имея при этом цель познать истину и дожить до звонка. Крышка её затёрта локтями и испещрена кляксами, формулами. Внутренность парты скрыта от посторонних глаз и поэтому наиболее содержательна: вот учебник зоологии, весь изрисованный, видно, хозяин его не был особенно горячим поклонником науки сей; вот из тетрадного листка «голубок», крылья которого пестрят красными чернилами; здесь же резинка и горсть скатанных из бумаги пулек, предназначенных для чьего-то затылка; сломанный карандаш и перочинный нож с расколотой ручкой составляют остальные предметы ежедневного обихода.
В согласии сейчас глаза и душа моя: здесь каждая деталь молвит о чём-то понятном мне; ничто не раздражает меня, ничто не кажется лишним, и страшно потревожить единую пылинку этого мирка о четырёх стенах. Увы! – нет теперь меня для него, но он – этот мир – для меня вечно будет существовать… Так рассуждаю я, но рассуждения мне становятся неприятны; кажется никчёмным и желание сделать в эту минуту какие-то выводы, принять торжественную позу, тронуть холодком рассудительности желанную непосредственность чуткого сердца.
Все в июньском свете, колышутся за окнами молодые липы, играя на стенах густыми тенями; запылённая сетка паутины треплется за стеклом знойным порывом. Полоса солнца, лежавшая, когда я вошёл, на полу у доски, доползла уж до парт… Пресыщенный наслаждением созерцания, выхожу из класса вон.
Торжественность моего одиночества тревожит воображение: тишина сонных классов и полутёмных коридоров не бездыханна, она пугает ощущением звуков и присутствия кого-то рядом…
Вдруг я останавливаюсь, сознаю мгновенно, что вижу что-то особенно памятное мне, -- словно чья-то рука неожиданно тронула плечо, будя невольный трепет.
Передо мной большой застеклённый стенд в раме тёмного дерева; на красном бархате – ровные ряды фотографий, вверху – пластмассовые буквы: «Доска почёта». Я машинально скачу глазами по незнакомым лицам, сердце моё волнуется, память лихорадочно ищет тронувшее меня сейчас когда-то бывшее. Это чувство – как засохший цветок, случайно встретившийся в книге: отчего он здесь? Ах, вспомнил!.. Так, так было… Но только на этом месте тогда висел лист ватмана с наклеенными на нём фотографиями и заголовком «Лучшие ученики», где буква «н» отличалась от других тем, что была сначала, видимо, написана неровно, потом поправлена более тёмной краской…


Я тогда учился в шестом классе и был неповторимо впервые влюблён. Ведь все случаи любви схожи тем, что отличаются от любви первой, которая всегда несравнимо особенна, причём у каждого по-своему, и так особенная, что потом, бывает, впоследствии кажется, что они никак не могут полюбить вновь, хотя на самом деле, случается, уже любят. Особенностью моей первой любви была страстная скрытность и воинственная стеснительность, дошедшая до крайности: до высокомерно-пренебрежительного отношения к своей избраннице.
Легко вспоминаются теперь дорогие мне подробности: они, как бусинки, нанизанные на нить соединившей их любви, уцелели в памяти.
Случилось это в октябре или в начале ноября, потому что, помню, снег ещё не выпадал. Был звонок с перемены, и среди общего гама никто не заметил, как в класс вошла «новенькая» и села на последней парте у окна.
Дверь открылась, и все, загремев крышками парт, встали. Михаил Германович, учитель физики и наш классный руководитель, с той небрежностью в походке, которая должна была бы скрыть волнение и которая так естественное для того, кто после вуза практикует третий месяц, вошёл в класс. Он был невысок, с шапкой курчавых чёрных волос, с аккуратным носиком и большими наивными глазами. Подойдя к столу, Михаил Германович, как всегда, значительно вскинул чёрные брови, окинул карими глазами класс и, зафиксировав в минутном недвижении важность сей минуты, тоном человека, чувствующего юмор, проговорил:
-- Здравствуйте. Садитесь. – И с глухим шлепком бросил на стол классный журнал.
Подождав тишины, Михаил Германович, вновь подбросив брови, сказал с удивившей всех торжественностью:
-- Итак, нашего полку прибыло?
Все закрутили головами. Молчание было вопросительное: галдеть или утихомириться. «Новенькая» – такого раньше не было.
-- Ваша фамилия Вернадская? – внятно проговорил Михаил Германович. – А имя?..
-- Оля.
-- Довольно распространённое, -- осмысливающе поднял брови Михаил Германович, прохаживаясь по классу и покручивая на пальце ключи, что было в его привычке. – И кстати… исконно русское.
Всеобщее любопытство было разогрето: все дружно обернулись назад. Оля опустила было глаза, но тотчас подняла их; встретив взгляды тридцати пар глаз растерянным и одновременно вызывающим взглядом, как бывает, когда человек смущается и сам чувствует это.
-- Однако начнём урок, -- сказал Михаил Германович.
И урок начался.
Я смотрел перед собой, но видел и слышал только лишь то, что увидел и услышал, когда оборачивался: голубые спокойные и вместе с тем мятежные глаза, словно бы чуть заплаканные, с тёмными тенями под ними и бархатный голос, сказавший: «Оля». И её фамилия, и её глаза, и её голос слились в одно какое-то как бы не до конца понятое событие.
И с этой минуты по классу растёкся аромат чего-то раздражающего, недосягаемого, городского.
В ближайшую перемену всем стало известно, что новенькая – дочь врача, приехавшего работать в нашу поселковую больницу.
Домой я вернулся в тот день озабоченным и молчаливо-капризным, что вызвало назойливые, как мне показалось тогда, вопросы родителей. Настойчивость которых лишь усугубляла глубокомысленность моих «да» и «нет». Этот тон стал характерным для меня в отношениях с домашними. Их волнение, понятное теперь и мне, впрочем, сменилось через некоторое время снисходительным прощением моих выходок и многозначительными, не очень заботливо скрываемыми улыбками, вгонявшими меня в краску.
Со мной что-то стало происходить... Каждому шагу моему сопутствовало новое чувство, то ослабевая, то накаляясь. Я стал нерешителен, так как стал следить за своими движениями и словами, будто чувствовал чьё-то особенное присутствие рядом, хотя это было и в одиночестве. Пока меня это просто злило.
Так прошло недели три. И вот однажды, неожиданно для себя, я задался вопросом: что со мной творится? И ответ молнией сверкнул вместе с вопросом, ослепив и напугав меня, вымолвить же его даже мысленно я не посмел и только запылал весь. Утром следующего дня, лишь я проснулся, первой моей мыслью была мысль о ней – и тут же явился вчерашний вопрос, точно это было одно и то же. Я понял, что близится что-то необыкновенное. В школу я шёл как на эшафот.
И судьба выследила мои мучения: входя в класс, я столкнулся с нею. Смущение моё было таково, что я был почти в забытьи.
Оля, сразу поняв, что я, как обычно, не намерен говорить с нею, и, кажется, довольная случаем, наигранно-извинительно улыбнулась, отчего глаза её с тёмными тенями как будто что-то вспомнили, и проговорила:
-- Извините, пожалуйста.
Вчерашний несказанный ответ стоял передо мной и говорил со мною.
И с ужасом человека, теряющего последнюю надежду, я выдохнул:
-- Ходят тут всякие!
И ворвался мимо неё в класс – она едва успела дорогу уступить.
Еле я пришёл тогда в себя.
…А Оля прижилась в классе быстро. Уже через неделю она вела себя так свободно, словно училась с нами всегда; она, казалось, просто уезжала на время и теперь вернулась. Чудинкой её поведения была постоянная и умелая наигранная дерзость; чувствовалось, что это перенято ею лот кого-то из взрослых. (Разговаривать с нею, должно быть, было приятно.) Она и с мальчишками была наравне, и те при этом не допускали ни пошловатого, и нагловатого тона, в чём с другими девчонками были несдержанны. Оля сразу утвердилась в этом привилегированном положении, и никому не казалось это странным. Я не помню, чтобы кто-то нагрубил ей. (Лишь как бы отдалённо я догадывался: красота окружающих по крайней мере смиряет…) Столкновение в дверях только позабавило всех, так как выглядело беспричинным, но с этого времени стало – в шутку – считаться, что я с Олей почему-то враждую. Я был и этому рад: это избавляло меня впредь от необходимости объяснять свою необщительность с нею.
А я ту ночь я не мог заснуть. Мой воспалённый мозг лихорадочно трудился, объясняя и оправдывая моё поведение и объясняя именно так, чтобы оправдать. Эта борьба была мучительна и отрадна: в глубине души я был уже убеждён, что победит то, чего я боюсь, но то, чего я боялся, чудилось мне всё-таки прекрасным. Так человек, уверенный в том, что его ждёт что-то счастливое обстоятельство, иногда как-то исподволь отклоняет его от мыслей -- чтобы обострить благостность неотвратимой минуты.
Я лежал, смотрел в темноту и боялся думать о чём-либо постороннем, боясь, что ответ мой выговорится сам по себе. Я надеялся на только логические рассуждения, намеренно запутывая свои мысли. Устав рассуждать, подумал, что уже заснул, хотел спросить себя, сплю ли я, и выговорил вслух:
-- Я её люблю.
Как ошпаренный вскочил я с кровати и, стиснув зубы, сжав кулаки, замер – раздетый – посреди комнатной тишины. Слёзы потекли по щекам. Это были слёзы досады, что в жизни есть то, что сильнее меня, и одновременно – слёзы счастья: то, что сильнее меня, было во мне самом.
Я стоял, пока усталость не качнула меня в темноте. Высохшие слёзы стягивали кожу на щеках. Было темно, и я только по тому, что моргал, чувствовал: глаза мои открыты. Была такая тишина, будто я слышал один высокий пронзительный звук. Настороженный удары маятника в соседней комнате были то оглушающее громки, то еле слышны, словно часы летали по той тёмной комнате, или приближаясь к моей двери, или удаляясь от неё. Я лёг в кровать. Сон мой был покоен, глубок и краток, как миг. Помню, как закрыл глаза в темноте и как тотчас открыл – но было уже ослепительно светло. Потянуло взглянуть на улицу.
Я встал коленями на стул, отодвинул занавеску – всё было чисто, ясно и бело-бело… Потому-то, значит, так глубока была ночная тишина и так чист мой сон. В душе и в теле была невероятная лёгкость, я не ощущал себя и ни о чём не думал. Было состояние безмолвия и всепонимания; было ощущение главного; смысл жизни стоял за моей спиной, и я слышал его дыхание.
…Жизнь моя переменилась. Признавшись себе, что я люблю и лишь неосознанно скрываю это от себя, я стал с той ночи скрывать свою любовь сознательно – от других. Чуть речь зайдёт о ней – силюсь казаться равнодушным, безучастным, а когда рядом она – и горю и холодею; и не дай бог встречусь с нею глазами! – не знаю, что делать, как сидеть, как стоять, словно заряд сердечной энергии вольётся в меня с её взглядом.
Едва же останусь один – тотчас вижу её. Воображение моё ведёт причудливое повествование наших отношений. Порой я даже путал события на самом деле происходившие с выдуманными мною. Я смотрел на мир через полупрозрачное стекло, на котором была изображена она: не видел ничего, не видя её.
А сколько было отчаянной, подавленной в себе ревности! Я ревновал мятежность и одновременно печаль её голубых глаз с тёмными тенями – к равнодушию симпатий и антипатий в глазах моих одноклассников; белизну её лица --  к откровенной румяности деревенских девчонок; смелость (ограниченную представлениями сельских учителей о скромности) её причёски – к простеньким косичкам моих одноклассниц; красные кожаные сапожки её с молниевыми застёжками – к валенкам, подшитым и не подшитым, в которых ходило в школу большинство учеников. Я был уверен, что она несчастна тем, что теперь живёт и учится в деревне; по-моему, ей надлежало было учиться в высокой каменной городской школе, играть на фортепьяно, ходить в театр, заниматься фигурным катанием.
Её отношение ко мне меня не заботило. Да и в самом деле, если человек любит, то счастье это разве совместимо с мыслью, что ему чего-то недостаёт?
…Однажды, только придя в класс, я заметил странное волнение среди однокашников: все что-то обсуждали, но не спорили, не галдели. Прозвенел звонок, и я не успел узнать, что случилось.
Сев за парту, я оглянулся, по обыкновению как бы между прочим, туда, где сидела Оля, – и сердце моё остановилось: её не было. Раньше первой мысли меня поразило чувство, в одно мгновение связавшее её отсутствие с тем, что так тревожно обсуждалось всеми.
Вот я стою: это пришёл в класс Михаил Германович; вот я сел: это все сели; смотрю перед собой…
Михаил Германович прошёл мимо стола, держа в руках журнал, упёрся в стену, вернулся к столу и сказал, не подымая бровей:
-- Слышали?.. – И по тишине понял, что слышали.
Я не мог бы сказать, как быстро прошёл урок, потому что хотел узнать о случившемся и боялся того, что должен был узнать. Когда надо было что-то записать, я не записал, не мог: это казалось мне чем-то посторонним. Изобразить же равнодушие мне было стыдно отчего-то – впервые.
Звонок обрезал время кощунственно неожиданно. Все зашевелились. Я же не спеша вышел из-за парты. Даже и теперь я боялся спросить, потому что случившееся (как мне сказало сердце) было связано с нею – так уж безобразно бесстыдны была моя стеснительность, такой уж изуверски предательской была моя верность мысли: во что бы то ни стало скрыть от всего мира свою любовь. Ужаснее всего было ощущение, что Оля где-то здесь, рядом, следит за мной и видит, как я в минуту всеобщего волнения даже не соблаговолю поинтересоваться причиной её отсутствия. Я возненавидел себя.
Наконец из разговоров одноклассников дошла и до меня роковая весть…
В минувшее воскресение отец Оли пошёл с товарищем на охоту; когда только входили в лес, напарник, шедший сзади, споткнулся о сук под снегом, ружьё его, заряженное, со взведённым курком, выстрелило, и весь заряд вошёл в спину Олиного отца, и он сразу умер.
…И тогда, и всегда потом, не только в минуту болезненно чувственного возбуждения, но и в час рассудительной трезвости духа я всегда соглашался с той мыслью, которая явилась мне в этот недобрый день: всё произошло не случайно, этому суждено было случиться. Бредовая мысль – но только, благодаря её безрассудной логичности, смогла меня утешить тогда: без этого самообмана было бы слишком тяжело.
И вот именно в эти-то дни неожиданно для себя я перестал стыдится своего чувства, и если б меня спросили, люблю ли я, то, пожалуй, я бы признался. В душу мою влилось какое-то удовлетворение, покой, отдых и даже как бы радость, от всех скрываемая…
Дальше -- больше: я вдруг даже твёрдо уверился в том, что между мною и ею есть нежная связь, о которой просто никто не знает, и что мы с нею сообща таим это. Уверенность же в том, что я с нею больше никогда не увижусь, лишь подогревала воображение. Мне стало проще и легче, я преобразился и ожил!
…Так минуло несколько дней.
И вдруг: она здесь, в школе, в нашем классе, она пришла проститься, она уезжает навсегда – узнал я в раздевалке, только придя в школу…
«Бежать!» -- это было само собой разумеющимся. Чувство было такое, словно меня застали за сем-то постыдным. Идиллия романа, нашёптанного мне моим воображением, рассыпалась враз. Но и уходить было нельзя: ведь это выдало бы меня. Мгновение я боролся с собой. На ногах еле стоял и, чтобы скрыть нервическую слабость своей походки, вприпрыжку побежал в класс.
Оля была среди одноклассников. Все молчали; ребята стояли потупясь, девчонки жались друг к другу, некоторые из них всхлипывали. Все как бы не знали, что делать.
Я вошёл – и чувство борьбы с самим собой исчезло: боязнь превратилась в отчаянье, отчаянье – в решимость. В душе теперь было только чувство необходимости исполнить тот долг, который принял на себя каждый в классе и который состоял в том, чтобы чувствовать его. Я вошёл и встал, где встал. Глаза на неё я поднять не смел: неусыпное воображение привычно подсказало мне, что если я взгляну ей в глаза, она не выдержит этого и заплачет. (Фантазия ли это моя?).
-- Я пришлю свой адрес, я напишу, -- сказала Оля голосом непохожим – спокойный и стыдливым, словно она с принуждением играла навязанную ей роль и не могла сейчас говорить в своей обычной манере наигранной дерзости. Она не умела быть в печали.
Минута была молчания. Все чувствовали, что сейчас услышат и последнее слово, которое скажет она.
Загрохотал, словно выпал из рук, звонок. Никто в класс не вошёл все были ив классе. За стеной галдели, там ещё не пришёл в класс учитель. И в наш класс вот-вот должен был войти. Теперь уж все смотрели на Олю. И я!
Оля вспыхнула, узкие плечи её неумело-артистично подёрнулись, и, побледнев, сказала, словно её просили сказать слова той роли, но она всё стеснялась:
-- До свидания. – И опять нескладно пожала плечами.
Взгляд её на мгновение упал на меня, и мне показалось, что он молил сделать то, что я как будто бы ей обещал и не исполнил. В глазах с тёмными тенями был укор (На самом ли деле?..)
Вдруг лицо Оли сделалось непохожим, она закрылась ладонями, и я удивился, насколько были мне знакомы те звуки, когда она заплакала, словно я и раньше видел и слышал, как она плачет.
В глазах у меня всё расплылось… Я лишь услышал торопливые шаги и звон хлопнувшей двери…
Лишь когда все уселись и умолкли, в класс вошёл Михаил Германович. Он написал на доске номера задач из учебника и велел решать, а сам стал ходить по классу, не заглядывая в тетради. Я ничего не делал. Звонок с урока прозвенел, и казалось, он был дан тотчас после звонка на урок, словно ошибочно позвонили дважды.
По дороге домой я свернул в лес: я шёл плакать и спешил остаться один. Но слёзы не потекли. Я сидел на повалено дереве, со злорадством чувствуя, как мне холодно. Не было во мне больше и моего внутреннего романа; воспоминание же о том, как я ещё сегодня утром, идя в школу, воображал, мечтая и философствуя, вызывало во мне чувство гадливости. Я не мог – самое страшное – представить её лица и думал, что никогда не вспомню его. Всё было просто и ясно. И было мне -- одиноко. Был мороз, серые кусты и белый снег.
Утром следующего дня мать уговаривала меня не ходить в школу, так как я, с её слов, всю ночь кашлял и ворочался, и значит – заболел. Действительно, была слабость: накануне простыл в лесу. Я обрадовался (если ещё мог чему-то радоваться) предлогу, он был кстати: ещё вчера решил я притвориться больным, чтобы не ходить в школу с таким настроением. Остался было в постели… Но тут меня стало жечь меня непонятное любопытство. А если бы я не пошёл в школу вчера!.. И я вскочил с кровати.
Звонок уже был, коридоры пустовали.
Кроме Веры Филипповны, чей урок был первым, в классе были Михаил Германович и Павел Павлович, директор школы.
Выслушав выговор за опоздание, я прошёл к своей парте.
«Неужели опоздал?» -- думал я, словно знал, что здесь сейчас происходит.
-- Ведь это же самое настоящее хулиганство, -- продолжал начатую до меня мысль Павел Павлович. Он стоял у доски, сцепив перед собой пальцы рук, и так ими жестикулировал, то подымая их к груди, то опуская вниз. Он был сильно не в духе: на побледневших щеках его проявились розовые пятна. – Люди сделали стенд, потратили на это силы, время, средства… это же школьное имущество… и вдруг кто-то… а я уверен, что из вашего класса… вырезает, крадёт и этого самого стенда эту самую фотографию. Позор! – Павел Павлович поднял и решительно опустил сцеплённые руки.
Я ничего не понимал, оглянулся. Михаил Германович ходил позади парт, останавливаясь каждый раз у окна и бросая на улицу прищуренный взгляд.
-- Этот человек запятнал свою честь… честь всей нашей школы. Ведь стенд висит на самом видном месте. – И Павел Павлович двинулся было с места, но резко остановился. – И прямо ведь варварски ножом или ещё чем… На хорошее так вас нет!
Вера Филипповна отрицательно покрутила головой, соглашаясь с последними словами. Она стояла у стола, опершись на поставленный ребром журнал; лицо у неё было поднято, губы сжаты, и взгляд требовательно метался по классу, выражая, что всё это могло быть сказано и ею.
Павел Павлович опять было шагнул, но остановился и сказал, понизив голос, тоном давая понять, что перешёл к главному:
-- Уж если хватило нахальства украсть, то пусть найдётся и смелость признаться честно. Так вот. – Пальцы сцепились и расцепились. -- Кто это сделал?
Шаги Михаила Германовича прекратились.
--А эта ученица ещё была здесь вчера? – спросил Павел Павлович вполголоса, обращаясь к Михаилу Германовичу через класс.
-- Да, -- последовал ответ. – И шаги стали приближаться; Михаил Германович тоже встал перед классом, словно происходящее только теперь стало касаться его.
…Одним порывом пронеслась во мне вся уничтожающая меня логика происшедшего. Кто-то из ребят нашего класса (не я!), придя сегодня в школу раньше всех, вырезал со стенда фотографию Оли, потому что… значит… любит её… И он, пошёл на это, рискуя быть сурово наказанным, чтобы потом наедине с самим собой любоваться ею….
В глазах у меня потемнело.
И он, этот кто-то, сейчас здесь, в классе, и, может быть, сидит сейчас рядом со мной, и её фотография с ним, где-нибудь в учебнике или в кармане.
Но этого не должно быть!
Я решался. Только я – один только я! – существую для неё, и никто в мире, кроме одного меня, не смеет дерзнуть связать своё имя с её именем.
-- Я жду, -- повторил Павел Павлович.
Один только я! Никто не смеет!
Михаил Германович, опустив глаза, рассматривал ключи и не крутил ими. Вера Филипповна, не меняя выражения своего требовательного лица, неслышно барабанила пальцами по журналу.
Я перестал и дышать, досадуя на своё сердце, что оно так стучит и мешает поджидать свой час…
Здесь этот кто-то, здесь, и, может быть, сердце его стучит сильнее моего… сейчас он решится, встанет, назовёт себя, и тогда… вот-вот, он уже обдумывает, как сказать…
Журнал, стоявший на ребре, неловко выскользнул из рук Веры Филипповны и глухо шлёпнул по столу.
Позади, как мне показалось, кто-то пошевелился…
Я очнулся, когда уже встал и услышал свой голос:
-- Я сделал это… Я!


-- А вам чего тут надо?
Я оборачиваюсь – Анна Ивановна, школьная уборщица. Она как на уроке?.. Вздрагиваю: да это уже явь….
-- Не видите, в школе никого нету. Зачем под замок-то залезать?
Она стоит передо мной, держа в одной руке ведро с водой, в другой – швабру.
-- Чего молчите-то?
-- Здравствуйте, Анна Ивановна, -- лепечу я с глупой почтительностью.
А она нисколько не изменилась: те же маленькие сердитые глазки, тот же потасканный серый халат, валенки с колошами; те же водянистые полупрозрачные руки, утратившие цвет живой кожи за долгие годы ежедневного мытья школьных полов.
-- Я учился здесь, -- говорю я, не дождавшись ответа.
-- Так что? Мало ли… Занятия кончились…-- Она делает нетерпеливое движение.
Я хочу спросить, не узнаёт ли она меня, но почему-то отклоняю это намерение и улыбаюсь. Довольный, что вижу её.
Анна Ивановна, увидев мою улыбку, как и всегда бывало раньше, толкует её не в свою пользу.
-- Нечего делать тута. Никого в школе нету, -- повторяет она свой резон. – А мне мыть надо. – И давая понять, что разговор окончен, шаркает к лестнице. -- Ходят-бродят, маются от безделья, а мне мой за всеми, обихаживай… Шутка ли сказать, всю школу вымыть!..
Что ж, ты права, Анна Ивановна, пойду: теперь я здесь лишний.
А что было потом… скандалы, кабинеты, педсоветы… важно ли это? Если забылось – не стоило памяти.

Рыбинск, 1979

Все рассказы: ЛитРес Евгений Кузнецов Цвет страха Рассказы


Рецензии