Тюрьма и каторга для врагов народа

 
На фото М.В. Курман

Что должен был натворить человек, чтобы в СССР попасть на каторгу? Достаточно того, чтобы результаты его труда противоречили ожиданиям товарища Сталина. Например, честно посчитать количество населения в 1937 году, а это вскрыло огромные людские потери при коллективизации. В огромной массе материалов нелегко найти подробные воспоминания человека, прошедшего через сталинские застенки. По двум причинам: во-первых, оттуда живыми вышли очень немногие из тех, кто был способен описать пережитое и, во-вторых, мало у кого из них оставалось душевных сил на такое описание.  Я хочу познакомить своих читателей с одним из тех, кто сумел оставить после себя такие воспоминания.

Михаил Вениаминович Курман (1905-1980) прожил 75 лет, из них четверть жизни – 18,5 лет – с клеймом "врага народа". До ареста в 1937 г. по делу «о фальсификации переписи населения» он работал начальником сектора населения, заместителем начальника отдела населения и здравоохранения ЦУНХУ Госплана СССР.
Фрагменты из воспоминаний М.В. Курмана приводятся с сокращениями.

Тюрьма

«Это случилось в ночь с 21 на 22 марта 1937 года. Вошли три человека, одетые в гражданское, но под пальто были видны мундиры... Они очень схватились за литературу, которая была у меня на столе. На столе лежали курс лекций, которые я прочитал начальникам отделов статистики населения Советского Союза, и книга, которую я писал тогда для Соцэкгиза, "Динамика населения России и СССР". Один из них долго сидел и перелистывал, делая какие-то заметки. Затем все это было забрано, о чем составили протокол. Попутно были изъяты "Курс исторического материализма" Бухарина, стенографические отчеты ХIV и XVI съездов партии и, кажется, XIV и XV партконференций, "Политическая экономия рантье" Бухарина.
Он меня спросил: "Зачем вы у себя храните контрреволюционную литературу?" Я говорю: "Во-первых, эта литература издана "Соцэкгизом". А во-вторых, вы видите, что как раз книжка "Исторический материализм" Бухарина даже не разрезана". – "Тем более," – говорит он».

«22 марта меня арестовали, а 27 мая был день рождения моей дочери, ей исполнился год. Когда меня арестовали, ей не было и 10 месяцев. Мы в камере отметили эту годовщину. К тому времени мы уже достаточно повзрослели, чтобы понимать, что отсюда на свободу никто не выходит, самое большее, что мне могли пожелать, это через 3 года вернуться домой. Было небольшое угощение: мы получали денежные передачи и могли покупать немного в тюремной лавочке. Передач материальных не было – только денежные. Я мог получить 40 рублей в месяц, но и их не получал, потому что моя жена осталась без всяких средств, она мне передавала не то 10, не то 15 рублей».

«Когда меня в первый раз привели к следователю, я вначале подошел к столу, сел на стул и был крайне удивлен, когда он мне велел встать и уйти в угол комнаты, где стоял пригвожденный к полу табурет. Оказывается, перед следователем нельзя сидеть свободно, надо находиться на расстоянии достаточно почтенном, держать руки на коленях и вообще не слишком шевелиться. Первый разговор был примерно такой. Вы молодой коммунист, советский человек. Понимаете, в какое мы сейчас живем время. Вы слышали и читали про роль Зиновьева, про дело Пятакова, Бухарина, конечно, понимаете, что враги народа развили бешеную деятельность, чтобы свести на нет все успехи Советского государства. Оказалось так, что и вы, хотели вы этого или нет, объективно помогали им. Мы разберемся, конечно, в чем ваша субъективная вина, но сейчас дело не в этом. Мы к вам обращаемся, как к советскому человеку, как к старому комсомольцу, кандидату партии, с тем, чтобы вы, независимо от своей собственной вины, помогли нам распутать узел провокаций и вредительства, которые имеются в вашем учреждении. Тут стали называться фамилии людей, которые либо были выходцами из других партий, либо когда-либо принимали участие в оппозиции. Я сказал: "Позвольте, но ведь все эти люди назначены правительством, утверждены Центральным комитетом партии, все они сейчас коммунисты, значит, им доверяют?" Он мне ответил: "И в правительстве, и в ЦК партии, в других органах бывают враги, которые просочились и оттуда вредят. Мы разберемся и там. Ваше дело – помочь нам в их выявлении". Я сказал, что мне ничего неизвестно ни о каких вредительских делах.

В такой, казалось бы, относительно благожелательной форме, прошло наше первое собеседование. Ничего не протоколировалось. К чему я все это рассказываю? Чтобы вы поняли: с самого начала следствию было ясно, что за мной никакой вины нет, потому что иначе весь этот разговор о советском человеке и все прочее не велся бы. С самого начала была установка на то, чтобы, используя мое безграничное доверие к советской власти и к органам следствия, создать какое-нибудь дело. Я считал эти органы непогрешимыми, вне всякой критики, вне всякого подозрения».
Следующее собеседование было, примерно, через неделю. Началось оно с того, что мне сказали: "Мы все-таки считаем, что вы должны нам помочь. Вот вам бумага, вот карандаш, напишите все, что вы знаете о вашем учреждении".

Я написал, что считаю данные ЦУНХУ недостаточно точными, некоторые показатели выводятся на основании не вполне надежных исходных данных, не очень хорошо поставлен первичный учет, бывают опоздания с отчетностью. Писал долго и был уверен, что это то, что нужно. Они мне вернули все со смехом:
– Что вы тут написали для стенгазеты? Вы напишите нам про вредителей, про контрреволюционные организации, про троцкистско-бухаринский сговор у вас!
Естественно, что я ничего на эту тему не мог написать, и тогда они написали сами. Собственно, у них все уже было написано. Когда я прочитал, у меня глаза на лоб полезли. Я должен был подписать, что мне известно, будто в ЦУХНУ действует контрреволюционная право-троцкистская организация, которая поставила своей целью свержение Советской власти, экономическое вредительство и т.д.
Я категорически отказался подписывать это, мне и в голову не приходило что-нибудь подобное. Ничего подобного, конечно, и не было. И тогда началось "следствие" на самом деле».

«По закону, единовременно можно держать подследственного на допросе не больше восьми часов. Затем полагается его обязательно отвести в камеру, сделать перерыв. Меня держали в этот раз 36 часов без перерыва. При этом в журнале привода и увода из внутренней тюрьмы к следователю была его расписка 5 раз, что он меня брал, отводил, опять брал, опять отводил. Все это делалось при мне, они же не рассчитывали, что я когда-нибудь выйду и все это вспомню. Это были страшные 36 часов. Он меня не бил. Но он употреблял все средства от увещевания, уговаривания, до угроз, издевательств. Например, я перед самым арестом получил от учреждения несколько тысяч рублей. Человек, уехавший на работу в Монголию, уступил мне свою квартиру в жилкооповском доме на 3 года, это стоило, кажется, 5 тысяч рублей, и ЦУХНУ мне дало эти деньги. Теперь это было квалифицировано как плата за участие в контрреволюционной организации. 

Следователь, конечно, не сидел 36 часов. Следователи менялись. Уходит один, приходит другой. Довели они меня тогда до того, что мне вдруг стало чудиться, будто на стене какие-то чертики, гномики бегают. Это же не шутка – допрос 36 часов подряд. В уборную сходить – с тобой идет следователь, открываешь дверь в кабину – он наблюдает за всеми твоими движениями. Есть мне не хотелось, да если бы и захотелось, они бы не дали. Дело кончилось обмороком. Позвали врача, врач меня привел в чувство и сказал, что можно продолжать допрос. На этот раз я не подписал ничего.

Когда я вернулся в камеру, – это было ночью – было настроение до того тяжелое, что я попытался покончить с собой. Почти всегда вызывали на допрос ночью – ну это, очевидно, опять-таки с целью психического воздействия. Все уже спали, я подошел к своей койке. У нее была такая подымающаяся, передвигающаяся головка: железная койка с откидной головкой. Я привязал полотенце одним концом за шею, другим концом – за эту откидную головку и решил, что я сброшу головку, затянет шею – и будет кончено. В это время тихо открылась дверь, вошел караульный, отобрал у меня мое полотенце и казенное полотенце, очевидно, доложил по начальству, и наутро меня отправили из этой камеры, где было сравнительно мало людей, в Бутырскую тюрьму, в большую камеру, где было в первое время человек 60, а потом больше ста.

Когда я пришел в себя, культорг обратился ко мне:
- Вы не бойтесь, не думайте, что все кругом враги, а вы один – честный. Вы увидите, что тут не все – враги, и даже, может быть, все - не враги. Я сейчас вам ничего не навязываю, и вы сами разберетесь, что к чему».

После этого началась укладка на ночь. Вот где вопрос решался совершенно демократично. Кто больше всех сидел, тот имел право на лучшее место – на нарах у окна. Почетным местом были нары. Затем столы. Затем – "самолеты": крышки столов снимали и настилали между нарами. Наконец, под нарами и у параши. Потом стало так тесно, что приходилось ночью поворачиваться по команде, потому что никто не мог лежать на спине. Я, естественно, как новичок попал на пол, у самого порога, у параши. Что такое параша? Вы, наверное, из литературы знаете, но это вы плохо знаете. Потому что параша в одиночной камере – это пустяки. А параша в камере, где находится 60, а потом 100 человек, – это огромная бочка, в которую поступает "материал" в течение круглых суток. Выводят-то людей только два раза в день, а остальное время здесь все надо делать. Кстати: первый раз заставить себя отправлять естественные функции в присутствии других людей – страшно тяжело. Вот попробуйте когда-нибудь в присутствии других людей сесть на...

Распорядок дня. Утром в 6 часов подъем, всех выводят в уборную и на умывание. Для камеры в 100 человек это продолжается максимум полчаса. Конечно, не все успевали умыться. Однажды, ожидая своей очереди, я упал в беспамятстве. Тогда это было впервые в моей жизни, а с тех пор не прекращается – спазмы сосудов головного мозга.
 
Затем – еда. Пайка хлеба и баланда. Кто был похитрее, поумнее, половчее, тот устраивался к врачу и получал вместо черного белый хлеб. Кто не отличался этими качествами, ел черный. Кстати говоря, хлеб в Бутырской тюрьме был изумительно вкусный. Чего нельзя сказать о баланде. Баланда – это что-то страшное. Первые несколько дней я вообще ничего не мог взять в рот. В значительной мере это объясняется волнениями, но также и вонью, которой от нее несло. Я удивился, как это некоторые съедают свою порцию и еще просят добавки. До этого –на Лубянке – кормили хорошо. были добровольцы, которые выносили все время парашу и за это получали остатки котла. Скоро и я научился есть эту баланду, потому что иначе нельзя было жить.

Баня. Белья не давали. Никому. Никакого. То, что у нас было, мы стирали в бане. Я никогда до этого не стирал. Тут я научился стирать, но вскоре у меня осталась только одна рубаха, остальное я достирал до конца. Баня вообще была для нас очень важным местом. Это был пункт, где передавали друг другу все новости. Кто сколько получил, кого арестовали, что происходит на воле.

Таким же местом, хотя в меньшей степени, была и уборная. Там тоже оставляли в коробочках всякие записочки. Это было чрезвычайно трудно, потому что у нас отбирали все письменные принадлежности. Всякая бумага, всякий карандаш – все это тщательно отбиралось. Тем не менее, некоторые ухитрялись проносить, иногда даже у самого следователя утаскивать со стола карандаш или бумагу. И вот через баню и через уборную, особенно через баню, мы передавали все новости.

Группы людей по настроению в камере. С одной стороны, группа ортодоксов, коммунистов, которые считали, что все, что делается, – правильно. Может быть, мы лично пострадаем, но это для блага Родины. С другой стороны, была группа товарищей, которые резко отрицательно относились к тому, что делается, и между нами происходили жестокие ссоры. До настоящих потасовок. Как я сейчас понимаю, мы были не правы. Тогда же нам казалось, что мы и в тюрьме защищаем дело партии».

«Арестовали меня 22 марта, а осудили 29 сентября. Это осуждение последовало сразу же за опубликованием в печати решения правительства, которое признало перепись населения 1937 года вредительской. Через два дня состоялся суд, где я и узнал подробно, в чем же меня обвиняют.

Судила меня военная коллегия под председательством члена Военной коллегии Голякова - впоследствии он был председателем Верховного суда СССР. Обвинительное заключение я получил в этом самом каменном мешке, тогда я только и познакомился со всеми обвинениями. Мне дали возможность сказать несколько слов – о себе и о своем отношении к процессу, но я только было начал, не успел проговорить и минуты, как мне сказали: "Достаточно, все ясно".

Они удалились и через три минуты пришли с судебным приговором. По-видимому, он был готов заранее. Меня осудили на 10 лет тюремного заключения с последующим поражением в правах на 5 лет с конфискацией всего личного, принадлежащего мне имущества».

«Открылась дверь, и солдат спросил – я помню точно, как он сказал: "товарищи, дать вам хлеба?" Вы должны понять: к осужденному на 10 лет обращается солдат и говорит "товарищи" – это из ряда вон выходящий случай. И еще предлагает при этом хлеба! Он нам принес две буханки. Это подчеркивает очень хорошее к нам отношение. В дальнейшем я имел возможность неоднократно убеждаться в том, что население в массе своей не верило наветам, всей той клевете, которую распространяли о нас, если хотите, подлинные враги народа, оказавшиеся тогда в органах».

«Камера наша была на редкость плохая. С одной стороны она граничила с уборной, и оттуда доносились все запахи. С другой стороны она была угловой и поэтому очень холодной. Пол цементный, стена – зеленая от сырости. И вот в этой камере мы прожили больше года. Все вещи в камере: кровати, стол – стульев там не было – были прикованы. Мы отныне лишались своих фамилий и отвечали только на свой номер. У меня был пятый номер».

«Знаете ли вы, что такое обыск? Уверен, что нет. Обыск в тюрьме – это значит, что обыскивают не только карманы, тебе заглядывают в рот, в нос, в бороду, в пальцы рук и ног и даже в задний проход».

«20 минут прогулки, затем обычно еще раз кормежка и отход ко сну. Нам не разрешалось читать газеты, но мы все же знали все новости. Каким образом? Когда мы шли в уборную, нам выдавался маленький кусок газетной бумаги для специальных надобностей. У нас была твердая договоренность, что каждый обязательно прочитывает то, что там написано, и запоминает. Благодаря этому, мы в основных чертах самые главные события знали. От недостатка информации у нас обострялось восприятие. Если, например, тюремные правила, подписанные Ежовым, снимаются и вывешиваются новые, на которых написано: "начальник тюремного управления Антонов", нам ясно, что Ежова уже нет. Сменились и эти тюремные правила, вывешены другие за третьей подписью – мы понимаем, что произошли дальнейшие события в органах. Усиливаются репрессии внутри тюрьмы – значит, опять что-то происходит. А репрессии усиливались по всякому поводу. И без всякого повода.

«Мы "гуляем" по тюремному двору. Гуляем – это в затылок друг другу следуем в течение 20 минут, не имея права повернуться ни вправо, ни влево. И вот один из нас увидел цветок, наклонился и поднял его. Немедленно всех нас остановили и повели назад в камеру. Но и в камеру не ввели сразу, а держали в коридоре. Когда же нас, наконец, впустили, мы увидели, что в камере был произведен повальный обыск. Были вскрыты все матрасы, перелистаны все книги - искали какую-то крамолу. А затем и нас всех обыскали по всем правилам искусства, о котором я рассказывал выше.

Карцер - это каменный мешок, примерно, шагов шесть в длину и два шага в ширину. Места для сидения там нет, если не считать каменной тумбы под вентилятором. На этой тумбе сидеть нельзя, потому что она совершенно ледяная, можно сидеть, только если подложить кулак. Но долго на подложенном кулаке не просидишь. Снимают с тебя всю одежду, оставляют только нижнее белье, вынимают даже шнурки из ботинок. На ночь четверо солдат втаскивают тяжелую колоду, на которой ты спишь без всякой постели. Дают 200 г хлеба и два стакана воды в день. Просидел я в карцере 5 суток, в карцере встречал новый 1939 год. Я в карцере решал математические задачи по теории чисел. И решил. Я был счастлив, что мне удалось их решить, и мне было совершенно наплевать на все, что со мной делают. Но обстановка была жутчайшая».

Каторга

«Нас отправили в лагерь, на Колыму. Это было противозаконно, потому что мы были приговорены к тюремному заключению. Но Дальстрой (строительство Дальневосточных лагерей)  попросил, чтобы нас предoставили как рабочую силу. Было вынесено решение: всех нас, кроме иностранцев, направить в лагеря.
Я явно не подходил к Колыме, потому что туда требовались люди физически здоровые, а у меня органический порок сердца, к тому же осложненный ангиоспазмами. Все равно меня направили на Колыму, как и моего друга Бранда».

«О третьем этапе – из Владивостока до Чуркиного мыса. Всего, кажется, четырнадцать километров, но мы шли эту дорогу весь день – по жаре, без воды, с вещами. Все были обессилены и истощены долгим тюремным сидением. Многие страдали куриной слепотой – результат авитаминоза. ближе к вечеру большинство уже ничего не видело, цеплялись друг за друга. Вся дорога была усеяна сначала чемоданами, а потом и людьми. Мы шли совершенно без воды, больные, понукаемые, окруженные конвоирами с собаками. Вначале бросали вещи. Потом стали сбрасывать пальто. Потом начали падать люди, и их стали подбирать на машины. Так мы пришли к пароходу, который должен был нас везти на Колыму -- через Татарский пролив и Японское море.
Нас поместили в трюме – на нарах и под нарами, - где мы и делали все физиологические отправления, потому что выбраться на палубу было очень трудно.
Во время дороги, а длилась она десять суток, пять или шесть человек умерли и были выброшены за борт. На пароходе мы впервые имели возможность ближе познакомиться с блатными. В первую же ночь они сделали попытку ограбить нас, отобрать то жалкое имущество, которое сохранилось. Большинство безропотно уступали им, но в одном углу группа молодых товарищей оторвала доски от нар и изувечила несколько блатных, и на этом дело кончилось. Потому что все эти воры, блатные – храбрые только с теми, кто их боится.

Когда нас привезли в Магадан, мы были похожи на полутрупы. Ведь мы пролежали десять суток на одном месте, почти ничего не ели. В Магадане началась очередная комедия медицинской комиссии. Меня, несмотря на порок сердца и прочие "прелести", признали годным для отправления на прииск. И я был направлен на прииск "Речка Утиная".

Приехали мы, помылись в бане. Впрочем, баня - это довольно громко сказано. На каждого заключенного выдавалась одна шайка воды. Там же я впервые познакомился с системой дезинфекции одежды. Впускают, допустим, в баню человек сорок или пятьдесят, каждому дают железную вешалку, на которую он навешивает свои вещи, начиная от нижнего белья и кончая бушлатом, все, кроме ботинок. Это отправляется в соответствующие печи. После бани, которая длится минут тридцать или тридцать пять, вещи из печи выволакиваются и бросаются на пол. Затем подымается какая-нибудь вешалка и вопрошается: "Чье?" Таким способом вы, наконец, получаете свои вещи, правда, в несколько потрепанном и испорченном виде. Потом мы привыкли, что иначе быть не может.

В парикмахерской меня стали "образовывать", называть первые лагерные слова.
Я тогда узнал, что такое "работяга", "доходяга", "придурок". Без этих слов в лагере жить нельзя. Что такое "придурок", по-вашему? Вы думаете, дурачок? Ничего подобного. "Придурок" - это лагерная администрация из заключенных: староста, бригадир, десятник, нарядчик - все те, кто не работает, но придуривается. Вообще в лагерной лексике много сочных слов, например, "кантоваться", "филонить", "темнить". Я даже одно время старался запомнить весь этот лексикон, или, как он называется на языке блатных, блатную феню. Она довольно своеобразная, хотя ограничивается небольшим количеством слов. С точки зрения блатного, все неблатные - "олени", или "фраеры"; есть еще несколько синонимов.
"Оленям" полагалось "упираться рогами", значит работать или "мантулить". Получать паек, или, как говорят в лагере, пайку, есть – это называется "хавать" или "шамать", это, очевидно, полагалось только блатным. Нас, выглядевших пожилыми, называли в лагере "пахан", мальчишек молодых – "пацан". "Фикса" – золотой зуб, "клифт" – пиджак, "шхеры" – брюки, "колеса" – сапоги, "угол" – чемодан.
 
Предварительная чистка прошла; я помылся, постригся и пошел в барак. В бараке опять радость – встретил Лазаря Бранда, которого отправили партией раньше. Мы попали с ним в одну бригаду, на прииск по добыче золота. Работали мы на примитивном приборе – "бутаре". Представьте себе наклонную плоскость, по которой пускается грунт. В нем наряду с незолотоносными слоями, торфом, как там говорят, имеются и элементы золота. По самому низу этой наклонной плоскости настелен бархат. Золото, как наиболее тяжелое, оседает и зацепляется за бархат. По наклонной плоскости идет все время струя воды. Пропускаемая порода, оставляя внизу золото, смывается водой и идет дальше, где имеется еще несколько шлюзов и несколько заслонов, там она еще раз просматривается, не осталось ли золота.

В чем заключалась наша работа? Берется поверхностный слой, в котором имеются какие-то элементы золота, грузится на тачки и по рельсам возится к бутаре. Эту тачку надо подать высоко, под довольно крутым углом. Для этого нужна большая физическая сила. Правда, наверху стоит крючник, который багром зацепляет тачку и подтягивает ее кверху. И вот нас, измученных, больных, прошедших следствие, просидевших уже несколько лет в тюрьмах, потерявших здоровье, переживших несколько этапов, пожилых людей, заставляют либо кайлить скальный грунт – в условиях Колымы, по щиколотку в воде, в холод, дождь, снег, либо катать тачку – четыре  десятых куба, полкуба, три четверти куба. Конечно, это было выше наших сил. Но метод работы был такой: пока бригада в целом не выполнит положенной нормы, никого с работы не снимали.

Мы работали, бывало, 12, 14, 16 часов. Хотя я лично никогда не вырабатывал свыше тридцати процентов нормы, не давал и физически дать не мог. Помню август 1939 года, Он был очень дождливый. Работать было нельзя. Но нас заставляли с утра до поздней ночи быть на работе. Конвоир стоял в будке, он был в балахоне, а мы насквозь пропитывались водой, и только поздно вечером нас уводили в зону. Жили мы не в бараке, а в палатке, и там нас тоже донимал дождь. Круглые сутки в течение месяца или полутора мы, по существу, гнили. Меня спасло от смерти только то, что у меня был еще один, запасной костюм. Я приходил и переодевался. Спасло, конечно, и то, что этот костюм не понравился придурку, который, просматривая вещи, поднял его, посмотрел на свет и решил, что он ему не подходит. Ибо если бы он ему подошел, то он без всяких разговоров взял бы его, и тогда бы я, наверное, погиб.

Мы были осуждены к тюремному заключению, и по закону нас нельзя было направлять в лагеря. А когда нас туда все же отправили, то для соблюдения буквы закона нам создали в лагере тюрьму. Мы сами построили для себя внутри общелагерной зоны тюремную зону с особым режимом проживания. Когда была построена зона, мы оказались в страшных условиях. Во-первых, нас кормили позже всех остальных заключенных и хуже всех. Во-вторых, мы были лишены или почти лишены лавочки. В-третьих, режим был такой, что уже с вечера, например, запрещалось выходить из барака, и в самом бараке стояла параша – как в тюрьме. Не удивительно, что повсюду в лагерях, в "командировках", как там скромно они назывались, умирало много нашего брата, и очень многие болели; начались колымские болезни – цинга и пеллагра. Там было какое-то подобие библиотеки, была и культурно-воспитательная часть. В этой библиотеке мы нашли словарь, где было написано: "пеллагра – болезнь, которая имеет хождение в Индии, Японии, Китае. В Советском Союзе совершенно вывелась". У нас был очень большой процент больных пеллагрой – это люди, которые едят, как в прорву, едят и не поправляются. Пеллагра – очень серьезная болезнь, от нее скоро умирают. На языке официальной медицины в те годы не писали "пеллагра", а писали "алиментарная дистрофия". Но от этого нам было не легче.

Я недолго прожил на этой командировке, в условиях тяжелой физической работы, недоедания, в страшном режиме. Уже через два месяца свалился. И если бы не помощь товарищей, то я бы там и закончил свою жизнь. А дело было так. Со мной вместе в забое работал врач Будиловский. Он сидел по 58 статье как политический заключенный. Не знаю, какими путями, но его статью пересмотрели и переквалифицировали на бытовое преступление. А как бытовик он уже имел право работать врачом. Будиловский попал на нашу командировку в качестве помощника лекпома. Да и сам лекпом, врач Люлькин, меня знал и хорошо ко мне относился. И вот я стал получать регулярную помощь. Меня стали освобождать время от времени на два, три, четыре дня от работы, стали подкармливать. Затем меня положили в больницу при медпункте, где я пробыл несколько недель. Там меня подкармливали, я отдохнул. Потом, по настоянию врача, меня назначили дневальным. Это была высокая привилегия. Правда, это было связано и с большим трудом. Нужно было в палатке топить две большие лагерные печи. А вы себе не представляете, что такое лагерная печь. Это железная бочка, горизонтально положенная. Ее накаляют так, что она становится совершенно красной. Тем не менее, в углах палатки снег и лед. И вот эту лагерную печь надо ночью топить, чтобы "работягам" было тепло, днем топить, а спать урывками. Еще ходить за обедом для лежачих больных; по команде старосты убирать палатку; иногда, по его команде, мы ходили на зазональные работы, скажем, собирать ягоды для кухни – там очень хорошая голубика. Но все-таки это было большим счастьем.

И вдруг счастье кончилось. Из бригады пришел человек примерно моего возраста и сказал, что бригадир его послал вместо меня дневальным, а я должен выйти в бригаду. И я вернулся к прежней работе.

Кажется, через три или четыре месяца пришла медицинская комиссия по проверке состава лагеря. И эта комиссия меня "актировала", иначе говоря, признала, что я не могу больше работать на прииске. По лагерному выражению я теперь мог "припухать", то есть отдыхать. Радость омрачилась печалью разлуки с моим другом Брандом. Больше я его не видел. Однажды я получил привет от него через товарища, который из его командировки попал к нам, но это было последним приветом. Писать, естественно, нельзя было, всякая переписка между заключенными рассматривалась как политическое дело и всячески преследовалась.

Меня списали в инвалидный городок, на шестом километре от Магадана. Там проживало в разное время от двух до пяти тысяч человек, а может быть, и больше. Считалось, что мы не работаем, что мы инвалиды. Практически же мы работали, но работа наша была очень непроизводительная. Первое время все мы за пять-шесть километров доставляли лес для нужд лагеря, частично для топлива, частично для производств, которые там были: картонажной и мебельной фабрик, сушилки, цеха ширпотреба, зеркального цеха и некоторых других. Зимой, плохо одетые и обутые, ходили мы от трех до шести километров и таскали на себе лесину. По дороге отдыхали, сколько могли. Жили мы в бараке. Там было так тесно, так грязно и неуютно, что страшно сказать. Питались в столовой. Кормили нас больше всего супом с галушками – по талонам.

Через некоторое время я окреп и поступил работать в деревообрабатывающий цех на мебельную фабрику. Очень интересный был там состав народа. В буквальном смысле слова цвет советской интеллигенции. Моим сменщиком по учету был профессор промышленной статистики Югенбург. На ленточной пиле работал инженер Летто. На рейсмусовом станке – инженер-экономист Мазо, на фуговальном – секретарь райкома партии из Днепродзержинска Смирилов. Шифровальщиками, или разметчиками работали главный инженер завода им. Марти Гробко, ленинградский журналист Похвалинский и один из работников обкома комсомола Ленинграда Студенкин. На фрезерном станке работал командир дивизии Тищенко, на шипорезном - аспирант Томского университета.

Меня назначили на комиссию. Она определила меня на прииск, и я бы, несомненно, погиб, если бы не еще одна случайность. Я тогда работал нормировщиком в цехе, а начальником цеха был вольнонаемный. Когда мои товарищи побежали к нему и сказали, что меня направляют на прииск, он пошел и прямо из-под конвоя меня забрал. Он был большим начальником, сказал, что я ему нужен, отобрал назад мое дело, мою папку, и я таким образом был спасен. Больше на прииск я не попадал. Оказаться там второй раз означало бы для меня, конечно, смерть.
Всего я пробыл на Колыме три года – до 1942 г.

Начало войны мы пережили на Колыме. От нас пытались скрыть, что началась война. Но разве такую вещь можно скрыть? Мы все подали заявления с просьбой зачислить нас в армию. Нам отказали, никого из нас не взяли. Брали только либо бытовиков, уголовников, среди которых далеко не все подавали заявления, либо крупных военных, которые были с нами в лагере. Помню, например, комкора Никитина, заместителя начальника политуправления Белорусского военного округа Сычева Ивана Ивановича – он  там так и погиб; помню начальника оперативного отдела штаба Ленинградского военного округа Никоновича. Из всех этих людей только одного Никитина выпустили на волю. Потом мы уже узнали, что в то время освободили и реабилитировали таких людей, как Рокоссовский.

В 1942 г. очередная комиссия постановила вывезти часть из нас на материк. Материк – это  лагерное слово. Колыма ведь тоже на материке. Мы распрощались с Колымой в 1942 г. Опять пароход -- на этот раз, кажется, "Волховстрой", опять больше недели мотание по Великому океану, опять голод, мученья, и, наконец, мы высадились в бухте Находка.

После тяжкого климата Колымы Находка показалась нам раем. Зелень, птицы поют, обыкновенный поселок, где обыкновенные люди, а не только зэки и солдаты. Нас разместили в лагере. Жили мы в Находке два месяца. Жили впроголодь, нас кормили еще хуже, чем на Колыме. Но больше всего нас одолевали, простите, клопы. Никогда я не видел такого количества и таких крупных клопов. Они двигались по стенам целыми легионами. Спать в помещении на нарах было вообще невозможно. Мы пытались спать на полу, но клопы нас вскоре выгнали, и мы все вповалку спали во дворе.
Но вот кончилась и эта пора. Наша группа попала в Среднебельский совхоз. Не обольщайтесь, не думайте, что это обычный совхоз – это тоже лагерь, который занимал территорию более ста квадратных километров. Расположен он между Благовещенском и Куйбышевкой-Восточной. Пункт, расположенный почти на берегу огромной дальневосточной реки Зеи, притока Амура. Там не было не только домов, но даже палаток. Все наше арестантское поголовье жило в трех землянках.

Работали в поле. Картошку копали до глубокой зимы. Рубили землю кайлом, топором, и все равно значительная часть картошки оставалась зимою в поле. Потом весной мы на местах бывших буртов видели много тонн картошки, уже превратившейся к этому времени в крахмал. Молотили на комбайне и на молотилках – тоже до глубокой зимы. Этот период моей жизни  я считаю относительно счастливым. Во-первых, мы весь день находились на свежем воздухе. И хотя мы работали очень много, но свежий воздух – это не работа на шахте или в шурфе. Во-вторых, хотя кормили нас в казенном порядке довольно слабо, мы находили себе пропитание сами. В Среднебельском лагере я прошел весь курс сельскохозяйственных работ: пахота и боронование, посадка картофеля и капусты, косил хлеб, сено, стоговал, скирдовал.

Наконец, я попал на более высокую ступень лагерной лестницы. Меня взяли в контору работать экономистом. Во-первых, не работать в поле. Хоть там и свежий воздух, но там же и зной, и холод, и дождь. Во-вторых, я жил в бараке АТП (административно-технического персонала). В-третьих, как в лагере водится, нас немножко лучше кормили, чем работяг. В лагере вообще хуже всех кормился тот, кто непосредственно работал. Лучше всех ели придурки, обслуга на кухне, вся эта администрация и малина лагерная, а рабочим, работавшим в поле, меньше всего доставалось.

22 марта 1947 г. истек мой срок. Надо отдать справедливость: меня ровно в тот же день освободили и вместе с конвоем привели в районный поселок, в райисполком за получением документа об освобождении. Невеселый это был документ. Это был не паспорт, а справка о том, что я освобожден из лагеря, где находился десять лет, что я не имею права жить во всех крупных и областных городах, в городах, которые находятся на расстоянии до ста километров от крупных городов. Вообще, неизвестно, где я имею право жить. Я выбрал себе местом жительства город Рубцовск на Алтае. Там жили дети моего солагерника. Он списался с ними, и они обещали меня приютить...».

Часть записи утрачена. Подробнее воспоминания М.В. Курмана смотрите здесь: http://www.demoscope.ru/weekly/2005/0209/nauka03.php.

В 1948–49 гг. М.В. Курман работал старшим преподавателем математики в Рубцовском филиале Алтайского института сельхозмашиностроения. Однако во время кампании борьбы «с врачами-вредителями», большинство из которых носили еврейские фамилии, опять был арестован и заключён в тюрьму. В 1955 году освобождён и полностью реабилитирован. В 1955–65 гг. возглавлял отдел населения и здравоохранения Харьковского областного статистического управления. В 1965–71 гг. – научный руководитель лаборатории трудовых ресурсов при Харьковском отделении Географического общества. В 1960–70-х годах читал курс статистики в Харьковском университете и в Харьковском автодорожном институте.

О судьбе М.В. Курмана: https://pub.wikireading.ru/164142.


Рецензии