Хлеб 63-64. Душа Зимы
С хлебом начались нелады с осени. В сентябре на остановке, что напротив ТЮЗа, я увидел двух женщин, явно деревенского вида,
в сапогах не по погоде, с простецкими, но объёмистыми полотняными мешками. Они поджидали свой маршрут, сидя на скамеечке,
и одна из них развязала узел своей поклажи, достала из неё булку белого хлеба.
Это привлекло моё внимание, на них стали оглядываться и другие, а одна мимо проходившая дама даже довольно громко возмутилась:
– «Ну, вот – теперь свиней кормить будут хлебом!».
И та женщина, что уже отламывала себе горбушку, ответила ей неожиданно злобно:
– «Ага – свиней! Как же. У нас у самих хлеба нет – подчистую всё вымели в деревнях. Полки пустые… да и не только хлеб – ничего мучного! Крупы даже – и той не купишь».
Это был всего лишь эпизод, даже не до конца понятный, потому что никто в городе ничего подобного ещё не ощутил, но в октябре начались перебои в продаже хлеба и у нас в Н-ске.
Сначала ввели нормы отпуска хлеба в одни руки, а позднее – зимой, хлеб окончательно исчез из свободной продажи.
Его стали отпускать только по талонам. Не помню уже – сразу на месяц или нет, но выдавали талоны листами и на каждый сорт.
Это были отрывные купоны определённого цвета, если не ошибусь, то – голубые, желтые и красные. На эти разноцветные бумажки, которые получали в ЖЭКах, можно было купить в магазине квёлую кукурузную сайку, слипающийся чёрный кирпич ржаного и, если повезёт, то буханку белого. Жаль, что ни одного купона не сохранилось, это достойнейший музейный экспонат в экспозицию периода «последствий волюнтаризма».
А до этой осени был такой период, когда в столовых и кафе за хлеб вообще не платили! То есть хлеба было в достатке, его просто нарезали и накладывали в хлебницы, и каждый брал, сколько ему надо. Именно так его выкладывали на столах в пельменной, что находилась рядом с кинотеатром имени Маяковского.
Теперь ни этой пельменной, ни того кинотеатра давно нет, как и всего комплекса зданий, бездумно снесённых под безликую фигуру серо-бетонной этажерки на углу Красного проспекта и улицы Горького.
И очень жаль. Для Новосибирска с его небогатой историей, эти дома создавали архитектурный ансамбль, созвучный и другим, всё же уцелевшим зданиям, поблизости.
Но они исчезли, а кинотеатр с памятником поэту в нише, обращённой в сторону Оби, нёс стилистику тридцатых годов, которая и сегодня выглядела бы интереснее многих вычурных и безвкусных шедевров.
В тот год я учился со второй смены и иногда отправлялся рано поутру в кино. Правда, я сам чаще смотрел кино не в «Маяковском», а в двух других кинотеатрах, которые располагались ближе к нашему дому. Дешевле сходить на первый сеанс – детский, всего-то за десять копеек. Один из этих кинотеатров был как раз детский – «Пионер», но в него без компании даже с утра к 9.00 соваться не стоило. У кассы там почти всегда ошивалась шпана, безжалостно изымавшая мелочь у всех одиноких, слабых и беззащитных.
А слишком недовольным и возгудающим могло запросто прилететь по шеям. Так что, будучи девятилетним шкетом, я побаивался такого детского кино.
И хорошо, что к середине шестидесятых такое безобразие прекратится. Милиция ли наведёт порядок или общий уровень культуры скажется, но шпана исчезнет не только из кинотеатров, но и с улиц. А в начале шестидесятых для ребёнка, как ни странно, безопаснее был у нас другой кинотеатр – «Победа».
Зимой на первый сеанс я выходил из дому почти затемно, а обратно – из тёмного зала попадал в прозрачную морозную дымку.
Шагать сквозь неё было зябко, но дом – рядышком, через скверик мимо здания института инженеров водного транспорта (НИИВТа), и вот уже наш перекрёсток. Дома хорошо сразу с мороза попить горячего чайку с чем-нибудь вкусненьким, и потом ещё полно времени до школы.
Первый урок во вторую смену начинался в два часа, значит, оставалось ещё достаточно времени, чтобы и радио послушать, и почитать что-нибудь, а потом уж приниматься за уроки.
Домашние задания откладывались на самый край, когда взгляд на часы вызывал уже внутреннее беспокойство. Иногда успевал и погулять. Но на улицу тянуло больше вечером, после школы.
Тогда как-то веселее, особенно под музыку и яркие фонари прокатиться с горки – самой высокой, что мастерили из досок возле новогодней ёлки на центральной площади. Ещё можно было покататься на коньках во дворе десятой школы, где с первыми же морозами заливали хоккейную коробку. По вечерам там собиралась вся детвора, а иногда проходили и командные матчи. Ну, а уж снежки и бои во дворе – это само собой.
Но в ту зиму – 1963/64, всё пошло совсем не так, и уж точно стало не до кино.
С самого утра надо было спешить не на детский сеанс, а в булочную – за хлебом.
Эта процедура начиналась очень рано, я бы спал ещё и спал – со второй-то смены, но магазин открывался в 8 часов, а очередь собиралась уже заранее.
Эта тягота добывания хлеба насущного выпала на меня по простым причинам: мой старший брат учился с первой смены, а мама, понятное дело – на работе, целый день. После обеда хлеба на прилавках практически уже не оставалось, хотя завозили его, возможно, и в достаточном количестве, но вот белый пшеничный не всегда и привозился, а доставался уж точно не всем. Без хлеба же, при отсутствии всего прочего мучного, рацион питания слишком обеднялся, поэтому в любой мороз или в метель нужно было подниматься и идти занимать очередь. Стоять приходилось подолгу, а если вдруг припозднишься с утра, то протопчешься часа два.
Кто-то приходил, видимо, и к шапочному разбору, но что ему оставалось, не представляю. Не пробовал. Прийти позже можно было, но белый хлеб почему-то исчезал неимоверно быстро, его разбирали уже к десяти часам.
Вывеска «Хлеб» маячила над тихо рокочущей толпой и притягивала взгляд. Зима стояла морозная, и приходилось выдерживать длительное выстаивание на холоде, что означало немалое испытание для детского организма.
Очередь длинными петлями заполняла улицу Чаплыгина и плотно сжималась у дверей магазина, располагавшегося как раз напротив нашей школы №3 (тогда ещё восьмилетней). Они прямо соприкасались дворами – школа наша и дом с магазином «Хлеб».
А в доме этом, конечно, проживало немало однокашников. Летом в уголке двора, как раз за булочной, где стоял стол для пинг-понга, частенько собирались любители настольного тенниса. Я сам ещё толком играть не умел, но если появлялась возможность – пробовал.
Но возможность поучиться, даже подобраться к столу с натянутой сеткой выпадала редко. Хватало более взрослых игроков, а столов не хватало. Но понаблюдать за другими при случае я любил. Играли азартно, на выбывание, со зрителями и соответственно с комментариями и разными шуточками по ходу партии. И всегда шли споры, чьи ракетки лучше – наши или китайские и ещё, каким хватом лучше брать ракетку – перышком по-японски, или по-европейски – веером, кольцом, а то и просто – «гранатой», это уже чисто по-русски.
Обычно мы приходили в этот двор вместе со старшим братом, когда он меня прихватывал с собой в гости к своему однокласснику — Бухарову Владимиру.
Квартира Бухаровых располагалась на верхнем этаже. У Владимира тоже был брат — Виктор, тогда начинающий художник.
В их квартире всегда густо пахло масляными красками, лаками, растворителями, а в подрамнике стояла на треноге какая-нибудь начатая живописная работа. И повсюду — кисти, тюбики, скребки, эскизы.
Мне нравилось находиться в этом художественном беспорядке среди повсюду стоявших или висевших, готовых или заброшенных работ. От совсем малюсеньких с фотокарточку, до больших, в изящных рамах — их накопилось уже порядком. Виктор писал маслом, и было интересно наблюдать за ним в процессе работы. На нас он мало обращал внимания, но иногда снисходил до молодняка и мог между делом рассказать о технике рисования или о сюжете задуманной картины.
От него впервые услышал я такие слова, как мастихин, кобальт, подмалёвок. Узнал, какие кисти бывают, и чем какая хороша на разных этапах работы. После такой встречи с художником и самому хотелось взять кисточку и что-нибудь этакое изобразить.
И мы с братом тоже, не без влияния Виктора, увлеклись одно время рисованием, а таких попыток заняться чем-то новым — сколько их было!
Вот и тут — только попробовали, но кроме нескольких акварелей или рисунков карандашом в школьных альбомах для рисования наши творческие потуги ощутимых результатов не принесли.
Однако я отвлёкся, мне же надо не в гости к художнику, а уж тем более не на пинг-понг — надо топтать снег в очереди за хлебом.
До этого за хлебом мы обычно ходили в «Колос», но хлебные карточки отоваривались только с отметкой определённого магазина, в других – не получишь ничего, то есть это и был – наш хлеб – в булочной на Чаплыгина.
Очередь следила за порядком строго и колыхалась лютая, как мороз. А морозы в ту зиму придавили. Занять очередь, да «слинять» в тепло — такой номер тут не проходил. Услышать от какой-нибудь тётки: мальчик, а ты тут не стоял! — можно было запросто, даже, если ты и стоял всё время. Такие дикие выходки именно от тёток испытать пару раз довелось, а это значило оставить всю семью без хлеба. Снова занимать — почти без толку. И самое страшное, что никто и не заступится, и голоса в свою защиту не услышишь.
И ты, как пингвинёнок, потерявший маму в антарктическом безмолвии, будешь тыкаться носом в плотно стоящую массу без лиц… это и есть очередь.
И ведь это ещё не голодная очередь, а обыкновенная советская. Она периодически возникала в разных местах и по разным причинам, но служила верной приметой нашего счастливого (всё равно) детства. Потом их будет ещё всяких разных – полно, но то было первое серьёзное испытание на прочность юного советского гражданина.
Вот я и перемерзал, а наученный горькой правдой жизни, занимая очередь непременное и обязательное: «Кто крайний?!» – вопрошал, как можно громче, со всем напрягом детских голосовых связок. Хотя самым опасным становился тот, кто занимал очередь сзади, за тобой, именно оттуда возникала из морозного сумрака главная угроза... и опять, напрягая связки, надо было выдавить: «Я-а крайний!». Смотрите, мол, и запоминайте… потому что, чем ближе к дверям магазина, тем некоторые гражданки становились нетерпимее и яростнее, и если вдруг кто-то, выйдя уже отоваренным, не без яда в голосе сообщал – а белый уже кончается, тогда лёгкая паника сминала стройность цепочки, и очередь ожесточалась до крайности. Тут и взрослого-то вытолкнут, выпихнут, а не то что – ребёнка. Ну, конечно, не все ж такие были, просто – довелось лично испытать подобное ожесточение. Травма – мелкая, но – психологическая.
Позже я стал осознавать, что ведь в ту зиму, абсолютное большинство из стоявших рядом со мной в очереди, даже 20-летние, были уже по году рождения детьми войны, а уж про 30-летних и старше – что говорить, им довелось пережить всякое. Голод – не голод, но бескормицу пережили точно. Это были люди крутой исторической закалки и другого опыта жизни, они до самого конца будут засаживать по многу-многу соток картошки, копать ямки и погреба, заквашивать бочками капусту, солить грибы, помидоры и огурцы, ездить по первым холодам за мясом и всё, что можно хранить долго – закупать ВПРОК. Этого требовала не русская ментальность, но обыденность планового хозяйства.
Так что у многих из их детства тянулись свои психологические и даже психические травмы, ну а у меня – потянулась из 1963-го года.
Физический травматизм тоже присутствовал и проявлялся в виде обморожения. Промерзание шло постепенно: сначала ноги теряли чувствительность, руки-то в карманах не так достаёт мороз. Потом холодок заползал во все прорехи к телу – сверху, снизу и – насквозь. Подпрыгивание спасало мало, а махать руками и ногами в очереди как-то не принято, да и вообще, когда уже замёрз капитально – сковывает всего напрочь. Наоборот, даже не хочется шевелиться совсем. И постепенно в сильные морозы, да ещё, если поддувало чуток, организм задубевал полностью.
Валенки, как назло, в ту зиму оказались уже совсем малы мне, а новыми, загодя, не обзавелись. Кто бы знал про эти очереди наперёд, а ботиночки же – тонюсенькие, чтобы только до школы добежать, тепло держали плохо, хотя носки пуховые, бабушкиной вязки, всё же помогали не обморозиться вовсе.
Конечно, и витаминов не хватало. Здоровье перенапрягалось, иммунитет держался уже из последних сил: то сопливил, то покашливал, а до лета ещё терпеть надо было ого-го сколько! В этой очереди даже казалось, что его (лета) – с каникулами, жарой и пинг-понгом, уже не будет никогда – а ведь вот тут, буквально в ста шагах от меня – примёрзшего сейчас к плотно утоптанному сотнями ног снегу – всё это было!
Но пока надо было всё же дотерпеть – не до лета, а вот хотя бы до дверей под вывеской «Хлеб».
Потом, когда попадал в тамбур, я уже мог понять, что сегодня повезло, потому что белый ещё не кончился, и его видно на полках сквозь стеклянную дверь, значит, скоро можно будет намазать маслом самое вкусное – корочку белой буханки, и она весело захрустит на зубах.
У белого пшеничного – без добавок гороха или кукурузы, по-настоящему, по-старому, хрустела корочка, а запах от него кружил голову.
Только и оставалось – просочиться через вторую дверь в саму булочную и впустить её насыщенное, дурманящее хлебное дыхание в своё закоченевшее тельце. Там уже совсем недолго оставалось. Ещё одна петелька тёмной вереницы спин, и вот я уже сам у стеллажей с хлебом. Вот и продавщица, она – кормилица, примет измятые в карманах талоны и сунет, не глядя на меня, положенный на семью из трёх человек паёк. Про деньги и кассу, удивительно, не помню совсем… словно их и не было вовсе, хотя этого ведь не может быть (?).
Получив столь долгожданное, вымученное, я кидал заветные булки на дно авоськи – и пускался бегом до дома. Несся лёгкой трусцой, скользя подошвами, как коньками.
А дома не согреться сразу – батарея «еле дышит», как говорила мама. Надо присесть и вжаться в радиаторы всей спиной, чтобы вобрать калории с этих чугунных рёбрышек в свои собственные.
Если приспичило отогревать ноги, а после хлебной очереди или коньков – это непременно потребуется, то садись тогда на стул, задирай закоченевшие ступни и располагай их сверху батареи. Но быстро поймёшь – нет, не пробирает, не проникает тепло, и пытаешься тогда просунуться уже пальцами и подошвами между рёбер радиаторов, внутрь батареи.
И так сидишь потом, глядя в застывшее окно, постепенно оттаивая, и мечтая о чём-то несбыточном и манящем, как жаркое лето, жгучее солнце, блики на волнах… рассматривая при этом загадочные узоры, искусно выделанные художником-морозом и наслаждаясь перетеканием тепла от батареи во все клеточки оживающего организма.
Ещё бы выпить чаю непременно, и поспать немножко хорошо бы…
Однако время поджимало, и школа нависала громадной, тревожащей душу, обузой. Приходилось доставать из портфеля тонюсенькие синие тетрадки, учебники, прочищать перьевую ручку, и, макнув ею в пахучую чернильницу, выводить со всей возможной аккуратностью: «Домашняя работа».
Противнее всего было заниматься письменными – русским и арифметикой. Куда ни шло, что-нибудь устное заучить. Но тоже ведь – как зададут стих на две страницы, так и будешь бубнить час-другой, пока в голове что-нибудь не свяжется в целое.
Я учился в третьем классе. Много лет спустя, задаюсь вопросом – а любил ли я ходить в школу? И кажется мне, что не очень-то.
Не помню такого, чтобы меня туда прямо-таки тянуло, влекло… нет, скорее это была обязаловка, необходимость, такая же вот тягота, как и эти нудные стояния в очередях за хлебом насущным.
Учился я вроде без особого напряжения, но меня школа всё-таки "выжимала". Склонный к созерцательности, мечтательности, к некоторой необязательности, я всегда чувствовал давление школьных стен, как некоего учреждения, где от меня кто-то чего-то непременно желает добиться. Где не столько мне знания – дать – старались, а, как бы и, наоборот, от меня что-то – получить: усердие, прилежание и ещё образцовое поведение, которые, как и мои познания, оценивались непременной оценкой и учительской записью в дневнике или в тетради.
И не скажу, что это больше помнится по старшим классам, нет, и начальная школа ощутимо довлела. Даже в большей степени, пожалуй, чем потом.
Вот и дома – груз заданных арифметических задач, примеров, упражнений, параграфов и всего прочего – воспринимался непомерной ношей. Прочитать что-то и запомнить – это куда ни шло, это я мог легко, а вот решать... и главное – оформлять правильно, как непременно требует учитель, не любил точно.
Вынужденный часто оставаться дома один, я тянулся к друзьям: погулять, погостить, поиграть. Интересно, что школьная дружба для меня больше значила вне самой школы, в стенах которой она словно размывалась огромностью коллектива, напоминавшего порой кипучую жизнь муравейника.
Но в ту зиму стало не до гуляний, и не до друзей даже, хотя на приготовление уроков времени тратил я обычно не так уж много, но ведь это тоже – как пойдёт. Иная задачка попадётся – не раскусишь, и спросить-то не у кого, а ни телефона, ни решебника под рукой нет, как сейчас. И ведь хуже нет, чем с невыполненной домашкой идти в школу, вот уж списывать я точно не любил.
Под двойной нагрузкой – учёбой и хлебными очередями, и без того не могучий мой организм, который ежедневно боролся с холодом и не отогревался толком даже дома, эту борьбу в итоге проиграл.
Интересно, что впоследствии, когда я вспоминал про эти хлебные очереди зимы 1963/1964 и рассказывал кому-нибудь о своих мытарствах, мало кто меня понимал – о чём это я? В том числе даже и мои домашние – они сами в очередях не постояли, и эта «хлебная зима» прошла, как бы стороной, мимо них. Весной подоспело зерно из Канады.
И у большинства моих ровесников, и одноклассников в очередь шли бабушки или дедушки, старшие братья или сёстры, кто-то из родителей и т.д. К тому же не во всех местах «хлебная зима» так остро проявилась, как у нас, да ведь и морозы такие зимой – не повсюду.
А, может, кто-то мог и без хлеба обходиться? Или, как говорила одна королева, если хлеба нет – пусть едят пирожные.
У всех – по-разному, но мне лично той зимы хватило…
Уже ближе к весне начал я кашлять серьёзнее. Так случалось в зиму, что покашляешь денёк-другой, потом само пройдёт.
Ну, и в тот раз – с недельку походил я с кашлем – и в очередь, и в школу. А потом мама в моём кашле услышала что-то неладное, померили температуру – высокая!
На следующее утро отправились с ней в поликлинику, которая была рядом совсем – напротив консерватории. И я шёл туда в полной уверенности, что сейчас, раз у меня температура, выдадут нам справочку, и неделю-то уж точно, можно будет сачкануть, не ходить ни в школу, ни за хлебом. Красота! Но получилось не совсем так.
После того, как меня со всех сторон прослушала женщина-терапевт, она тотчас по телефону озабоченным голосом кого-то пригласила для консультации. И я услышал, что у неё есть подозрения на что-то… непонятное.
И довольно скоро пришёл седобородый дядюшка – врач. Он тоже меня тщательно прослушал: дыши – не дыши, повернись – покашляй, подними руки – опусти… и прозвучало пугающее слово плеврит. А это означало, что возможно придётся делать мне прокол под рёбра и откачивать мокроту… откачивать – прозвучало просто ужасающе.
Короче, непременная госпитализация в больницу, и срочно!
Повезло, что больничка эта находилась прямо над нашей поликлиникой, на втором этаже. Оттуда врач и спустился, а маме он сказал тут же, – мальчика я забираю, медлить нельзя, а что нужно принести, вам скажут. То есть я уже оказался в больнице и даже часа через три обедал, как вновь принятый пациент в отделение общей терапии.
В больницу я угодил уже второй раз в жизни, (не в эту конкретно, а – вообще) так что многое понимал и предвидел наперёд, поэтому санобработку можно упустить, она была куда менее впечатляющей, нежели в инфекционной больнице в мои семь лет.
В отделении, куда меня определили, лежали дети с разными заболеваниями, «кто с чем», но в основном уже с явными осложнениями.
Пять кроватей стояло в моём новом месте проживания: три рядком параллельно окну, а две – гуськом вдоль стены.
Моё новое место проживания – палата, с высоким потолком, по-больничному выбеленная, и оттого светлая – выглядела довольно просторной и как-то сразу показалась по-домашнему уютной.
Место мне определили, где три кровати стояли – посредине.
Слева, у стены, обитал один из старших в палате по возрасту мальчик – Вахонин Николай, а справа, у окна – лежал Саша Сейгин, который оказался совсем немного младше меня.
Вахонин лежал с пиелонефритом. В свои 14 лет он выглядел даже ещё и старше, не мальчиком уже, а юношей, из-за строгого выражения лица и постоянно отёчных век.
Коля, оказался любителем шахмат и, видимо, давно поджидал партнёра для игры. Узнав, что я в шахматы «умею» – он явно обрадовался.
Но первые дня два мне было не до игр и знакомств, за меня взялась медицина, сбивали температуру, кололи, пичкали таблетками, пошли в дело разные назначения. Главное – не дошло до проколов, плеврит не подтвердился, и я успокоился, но определили одностороннее воспаление лёгких.
Так что где-то дня через три на низенькой табуретке между нашими с Вахониным кроватями всё же раскрылась шахматная доска, и на ней сошлись белые с чёрными.
Вахонин логично полагал, что легко обыграет такого малого и такого ещё больного, поэтому предложил мне в первой нашей партии без загадывания цвета – играть белыми, но тут вдруг я ему поставил мат всего-то ходов через двадцать.
Переигрывать в тот день мы не стали, Вахонин просто впал в полное расстройство, и разговаривать даже со мной не хотел. Он отвернулся, лёжа с книгой в руках к стене, и не поворачивался. Огорчился. Сильно.
И тогда я ближе познакомился с другим мальчиком – справа.
Саша Сейгин был слегка полноватым, с бледным, одутловатым лицом ребёнком, но в котором сразу угадывалось что-то располагающее. Так вот бывало у всех, наверное, что кто-то тебе не нравится, хоть тресни, а кто-то сразу кажется, что станет тебе хорошим товарищем.
Так и Саша ещё в первый день показался мне надёжным и располагающим к дружбе. Но первые дни меня без конца тормошила медицина, а спал я хоть и с температурой, но крепко хоть днём, хоть ночью, и не с кем особо не общался.
Медицина заметно крутилась и вокруг Саши. Он лежал с тяжёлым осложнением на сердце — миокардитом, после какой-то другой перенесённой ранее болезни. Не запомнил – какой.
Сначала мы заговорили с ним про шахматы. Вернее, это он спросил, где я так здорово научился играть, может, в секцию хожу? И я подробно рассказал ему, но тихонечко, чтобы Вахонина лишний раз не дразнить.
А научили меня не в секции, но рано – ещё до школы, лет в пять. Причём, даже самих шахмат в семье не было. Настоящие красивые шахматы с резными фигурами из кости были у соседских мальчишек – Марьясовых на Первомайке, где мы тогда ещё жили.
На те, марьясовские шахматы, даже смотреть было приятно, а в руки брать – тем более, гладенькие, ровненькие и тяжёленькие. Но я ими не играл, только расставлять на доске мне позволялось. Играли в них взрослые.
А учил меня играть старший брат на наших шашках, причём они были деревянные и почему-то в комплекте с чёрными оказались не белые, как обычно, а нежно-розовые. Вот на обратной гладенькой стороне шашек мы химическим карандашом выводили буковки П-пешка, К-Конь, Кр.-король и т.д., а потом играли. Ну, вернее, сначала мне показывали, как чем ходить надо. Сложнее всего давались ходы конём, но тут в мальчишеской компании помогали разные задачки-загадки, например, обойти тем же конём всё шахматное поле и два раза не наступить на одну и ту же клетку…
Так что я овладел навыками игры по таким примитивно-условным фигурам, но это даже лучше развивало образное мышление и память,
да и буковки ведь пришлось выучить заодно, может, поэтому и читать я начал лет с пяти. Многому можно научиться, не учась, а как бы играя. Жаль, что этого не понимают в школе.
Вот примерно так я рассказал Саше, и потом ещё, сколько успел – про ту же Первомайку, про наш дружный мальчишеский двор.
А он мне – про себя, почти ничего сказать не успел, или я не успел даже спросить, а уже наступил вечер. За окном потемнело.
И в этот вечер я увидел, что с Сашей не всё в порядке. После ужина он стал замкнутым, каким-то потухшим. Тогда я не понял даже, в чём дело, и почему он так резко изменился.
Зато ночью я понял другое, что Саше выпала болезнь куда хуже и страшней моей. Он часто стонал во сне, крутился и вздрагивал, и я в ту ночь спал тоже плохо, наблюдая за соседом и новым теперь товарищем, и заснул крепко только к утру.
Мы, в нашем рядке из трёх кроватей, считались больными средней тяжести, и предстояло лежать нам вместе довольно долго. Так что и Саша много успел о себе рассказать, и Вахонин. Хоть тот и не любил болтать особо, но в шахматы играть мы с ним продолжили, больше ему просто не с кем было, а за игрой нет-нет, и он делился чем-нибудь сокровенным.
Вахонина раздражало, конечно, что выигрывал чаще я, но теперь он терпел, не впадал в такие явные обиды, как в первый раз. Зато, когда уж побеждал он, то заметно добрел, начинал разговаривать другим голосом и с другим выражением лица. Даже веки его отёчные, словно разглаживались. Иногда мне даже хотелось специально проиграть, поддаться ему, чтобы сохранить его расположение, но как-то не получалось проигрывать специально. Хоть ты тресни! Интересно, что и вничью мы играть тогда ещё не умели, не овладели таким навыком – бросать игру, бились всегда до голого короля.
Запомнилась партия, когда я наошибался сразу, в самом начале, и Вахонин меня так сильно прижал, что должен был по всему обыгрывать. Фигур и пешек на доске оставалось ещё много, и они все плотно сгрудились на моей половине вокруг короля – ну, некуда ступить.
Я разнервничался не на шутку, голова гудит, ищу единственно правильный ход, чтобы спастись.
И вот, находясь в сильнейшем напряге, я сделал непонятное движение рукой, хотел сделать один ход, да уже по пути понял – так нельзя, – ну и выписал в воздухе какой-то крендель, и оттого что мог сбить фигуры рукой, непроизвольно дёрнулся ещё и ногами – дрыгнул.
В результате таких манипуляций доска аж подпрыгнула вместе с табуреткой, а все фигуры разлетелись в разные стороны. Вахонин просто опешил. Он страшно рассердился на меня. Разозлился даже.
– Ты – псих, что ли?! Ты нарочно уронил! Понял, что проиграешь и устроил тут танцы какие-то... руками и ногами.
– Да нет же, — говорю — случайно так вышло. Нога дёрнулась… ну и рука немного. Пустяки... я сейчас.
Пришлось мне лезть под кровати и собирать белых и чёрных почти по всей палате, но потом я быстро расставил всю позицию, как была — оба цвета.
– Выигрывай! У тебя же преимущество.
Вахонин долго осматривал расположение всех фигур и пешек. Убедился, что всё без обмана на доске, и мы доиграли партию.
Он выиграл, конечно, успокоился и даже как бы зауважал меня. Но дружить с Вахониным всё же не получалось никак. Уж слишком мы были разными не только по возрасту и диагнозам. Он частенько бывал не в духе, да и болезнь его затянулась, и она отражалась на нём каким-то постоянным напряжением и угрюмостью.
Другое дело – Саша. Поначалу и с ним мне было не очень просто. Не знаю, можно ли назвать то его состояние паническими атаками, но что-то его одолевало не только физически, но и психически. Это особенно сказывалось с приближением ночи, когда он неизменно становился всё более угнетённым по мере сгущения сумерек за окном.
И вот – отбой, погашен свет. Понемногу все затихли и засопели носами. Но мы с Сашей не спим. Кровати наши — рядышком, и мы долго тихонько с ним шептались после отбоя.
Саше очень важны были эти ночные беседы. Он снова становился самим собой: мечтательным, весёлым, даже слегка хулиганистым.
О чём мы могли шептаться тогда? Это не простой вопрос сегодня. Но темы для бесед находились: пересказывали друг другу все прочитанные книги и просмотренные кинофильмы, вспоминали любимых героев сказок и мультиков, воспроизводили в лицах смешные случаи, и так болтали до тех пор, пока кто-нибудь не засыпал первым. Хотя, скорее всего, первым засыпал я.
Помню, как блестели при наших разговорах его тёмные, большие глаза, подсвеченные из больничного коридора, свет в котором не гасили никогда.
Дверь в палату, конечно, прикрывали на ночь, но над ней было узкое во всю ширину двери окошечко – дежурная подсветка.
Я поворачивался при наших беседах к Саше в сторону большого окна – на консерваторию, а он как раз в сторону двери, этого светящегося окошечка, и огоньки задорно прыгали в его зрачках.
Когда утром приходила сестра с градусниками и тормошила нас – сонных, Саше иногда позволяли подниматься позже других – к завтраку. Он просыпался уставшим, бледным, с намокшей чёлкой, глаза казались слегка затуманенными. Но это продолжалось совсем недолго, до умывания – не больше.
Днём Саша был самый весёлый и лучезарный мальчик в палате. Он был всеобщим любимцем и среди нас мальчишек, и у медперсонала.
Нянечка утром непременно говорила ему: «Походи, Сашок, чуток, разомни ножки со сна, а я тебе постельку поправлю».
И она натягивала его простынку, сбитую в ночных метаниях, взбивала подушку. Это вряд ли входило в её обязанности, но она сама хотела сделать так – ему приятное.
Медсестра перед тем, как поставить ему укол, говорила с ним гораздо дольше, чем с нами.
С нами-то что: «Сними штаны! – бац! – «можешь одевать». И весь разговор, и дальше пошла…
А его обязательно спрашивала, как ему спалось, как он позавтракал, и что-нибудь ещё – сейчас разве вспомнишь.
Врачи на обходе задерживались возле Сашиной кровати не потому, что он был самый больной, хотя и это – верно, но и потому ещё, что возникал какой-то разговор. Этот больной мальчик девяти лет отроду никогда не жаловался им, нет – он, наоборот, находил какие-то слова, которые почти всегда вызывали улыбки на их озабоченных лицах.
А лечащая врач (Изабелла Абрамовна) в течение дня приходила к нему отдельно, присаживалась у него в ногах на кровати, и долго они шептались между собой, но так, что другие и не слышали – о чём.
Иногда во время проветривания, когда приоткрывались верхние фрамуги окон, до нас доносились звуки проезжающих автомобилей с улицы Советской, а ещё – музыка.
Студенты консерватории что-то разучивали, репетировали, и то скрипка, то флейта своими тонкими голосами отвлекали нас немного от больничной грусти. Ни радио, ни телевизора у нас в палате не было.
Тогда к консерватории Глинки ещё не пристроили органного корпуса, да и сам – Глинка, как памятник, не сидел в своём одухотворённом образе, но вот дорогу под окнами – улицу Щетинкина, мне кажется, уже перекрыли. Машин прямо под окнами не помню, а вот музыку помню и ещё, что те, кто приходил наведать кого-нибудь из нас, стояли не внизу под окнами, а чуть в отдалении.
Гости приходили, но так как в палаты к нам никого не пускали почему-то, то все разговоры с пришедшими шли через окно, в основном мимикой и жестами. Хотя мы и письмами обменивались, записками. Писали – что принести, а чего пока не надо.
Иногда мы всем «хором», мальчишки от восьми и до пятнадцати, все в одинаковой больничной униформе – полосатой сверху вниз, глазели в окно, если что-то интересное открывалось через этот единственный телевизор. Хотя видно в окно было не много: огромное здание НИИВТА перекрывало обзор слева, напротив, ясно – сама консерватория, а справа – деревья заслоняли, там начинался Первомайский сквер.
Название этого сквера меня поставило в тупик, когда мы с Первомайки переехали жить в Центр, я очень удивился тогда, что Первомайский сквер оказался здесь – за много километров от самой Первомайки. Сквер с таким названием должен был бы находиться там, откуда мы уехали, прямо за зданием ДКЖ, именно тот сквер, куда мы частенько ходили погулять, ведь это было всего-то – через дорогу от нашего дома перейти.
У больничного окна мы собирались все скопом, когда случалось вдруг какое-нибудь ЧП. Помню, что однажды машина сбила пешехода (не так, чтоб насмерть) прямо на переходе через улицу Советскую в сквер. И собралась большая толпа свидетелей и просто зевак…
Ну и мы – заодно прилепились к окну. Видно было хорошо. Обсуждали событие весь день.
Ещё любопытно было посмотреть на мам и пап своих товарищей по несчастью.
Саша Сейгин уже узнавал мою маму, и я познакомился сквозь стёкла с его мамой.
Приход наших мам всегда добавлял бодрости. Мне помогало ещё то, что моя мама каждое утро проходила, как раз мимо наших больничных окон, когда шла на работу в первую поликлинику, на свою «Станцию переливания крови». И я часто её подкарауливал, чтобы она остановилась и помахала мне в окошко, а вечером она могла уже зайти ко мне в больницу с передачей, жаль вот только, к нам никого не так и пускали.
Мои одноклассники тоже меня иногда навещали по дороге из школы или в школу, они кричали с улицы, я подходил к окну. Особо, конечно, не поговоришь ни о чём, но всегда было приятно их просто увидеть.
Как ни странно, в больнице мне учиться стало немного приятнее что ли, чем дома или в школе. Мне приносили кое-какие задания, я занимался и в итоге не сильно отстал от одноклассников, и сами (одноклассники) стали мне вроде чуть «роднее и ближе». Осознал пользу дружбы и коллектива.
Когда я садился за уроки, мне часто подсказывал что-нибудь Вахонин, особенно по арифметике. Ему любые мои задачки и примеры были забавой, он их щёлкал, как орешки, и ему это явно нравилось – проявить свою «учёность».
А Саша в такие моменты выглядел грустным, он уже так давно не ходил в школу, что, скорее всего, его должны были оставить на второй год. Это его сильно огорчало. К нему из школы никто не приходил. Я спросил его, а почему так, и он сказал, что их семья переехала в наш город недавно, а раньше жили они где-то в южном городе, но папу перевели по службе сюда. Так что в школе он здесь не учился, только записался и тут же заболел, и никого не знает в городе поэтому, и друзьями обзавестись, просто не успел.
Это было понятно мне. Я тоже, когда переехали мы в Центр, и от школы сильно отстал, потому что в больнице долго пролежал перед переездом, и друзей новых не сразу завёл, и вообще – намучился.
Но ещё оказалось, что Саша никогда в жизни не катался на коньках и даже ни единого раза не съехал с ледяной горки. Вот это представить было сложнее, даже вообразить такое…
Приём пищи проходил в маленькой, но уютной комнате напротив палаты. Сторона та выходила на юг, и в столовой было ещё теплее, чем в палате. В окно открывался вид на улицу Горького. Вот ведь и «Пионер» – рядом, рукой подать, да не подашь отсюда.
Ну, хоть поешь под мечты о свободе, а кормили хорошо, вкусно.
В нашем мальчишеском коллективе возникали и дружбы, и конфликты, но в основном относились все друг к другу по-товарищески и сочувственно.
Так ведь легче переносить и болезнь, и оторванность от дома, глотать все эти таблетки и порошки, терпеть уколы, принимать физио- и прочие процедуры.
В тихий час Саша засыпал быстро и спокойно. Это была его компенсация за ночные кошмары, он спал днём крепко, почти, как здоровый.
Беспокойство в его глазах появлялось по мере сгущения сумерек. Тогда мы, чтобы его отвлечь, устраивали какие-нибудь хохмы. В ход шли анекдоты, фокусы, загадки и прочее – кто во что горазд.
Выручали ещё передачи от родных, письма. Хотя Саша лежал уже давно, передачи ему приходили чаще, чем остальным, но в его тумбочке было почти пусто, и он, получив очередную посылочку, осматривал её содержимое и первое, что делал, предлагал своё товарищам.
Он непременно выбирал самое красивое или самое большое: яблоко или апельсин, и потом каким-то удивительным образом это всегда переходило в чьи-нибудь руки. Трудно даже объяснить, но от его предложения никто не отказывался, не помню такого. Как уж он это делал? Но любому, к кому он подходил, становилось ясно, что своим отказом он обязательно огорчит Сашу, и, наоборот, приняв его дар, сделает приятное товарищу. Только это не было задабривание самого младшего в палате – старших. Совсем уж нет.
И Саша тонко чувствовал, кому из нас наиболее необходимо что-нибудь вкусненькое, потому что давно ничего не присылали или же по другой причине – для настроения.
И у нас так постепенно сложилось, что всё, не съеденное, в тумбочках не пряталось, а приносилось на общий стол в полдник или на завтрак. Ведь среди наших товарищей, случалось, лежали и те, кому ничего никогда не присылали. Это особенно те, кто попадал на две кровати, что стояли гуськом. Там мальчишки не залёживались, они были временные, «транзитные»: их или выписывали быстро, если они только на обследовании находились, или куда-то переводили в другую палату.
Зато наши три кровати в рядок – пациентов средней тяжести, были излишне стабильными. Разговоров о болезнях и болях у нас как-то особо не случалось, но эта тема всё равно проявлялась. Лечили нас достаточно интенсивно, таблеток приходилось глотать по многу.
И планов на будущее мы особых не строили, просто были мальчишками, которые хотели поскорее выписаться из больницы – домой, и старались чаще говорить о чём-нибудь весёлом, а какую-нибудь неприятную больничную процедуру воспринять с юмором.
В инфекционке, где я полежал в первом классе, на новенького было принято пугать всех здесь камполонами в огромных шприцах, а здесь, в терапии, достался мне «ужас» глотания кишки. По-другому эта процедура и не называлась никак.
В какой-то момент врачи решили подвергнуть меня и этой экзекуции. Бывалые пацаны в отделении терапии рассказывали разное об этой процедуре, но чего-то юморного никто припомнить что-то не смог. Это не радовало.
И вот в какой-то момент я уже лежал на боку, а процедурная сестра в переднике подвезла к кровати тележку, плотно уставленную высокими пробирками на какой-то подставке. Пробирки продребезжали и замерли, видимо, в ожидании от меня наполнения своих звенящих пустот.
Это ещё не выглядело зловеще, но затем в руках женщины появился тонкий шланг розоватого цвета с довольно большим набалдашником на конце. Собственно я уже знал, что должно происходить дальше: мне надо эту штуку проглотить, а потом сестра этот шланг пропихнёт мне в самый живот.
Теоретически меня подготовили хорошо. Ну, и практически подготовили, как полагалось в таких случаях, я был лишён загодя пищи, и кроме того с меня взяли слово (ну, не подписку же), что я буду вести себя прилично и не стану сильно дёргаться.
Однако первая, а затем и несколько последующих попыток впихнуть в меня набалдашник от шланга заканчивались одним результатом, меня тут же выворачивало наизнанку вместе со шлангом и наконечником... ну и всем прочим.
Процедурная сестра ругалась, вытирала свой инструмент и себя заодно, и снова заставляла открывать рот и глотать. И в какой-то момент шланг всё же проник в меня до отказа, и из меня что-то потекло через трубочку. Муки выворачивания при этом не прекратилась, я весь содрогался, давился, задыхался, и это продолжалось, пока струйка не иссякла. Набрать нужного количества, я так понял из слов медсестры, не удалось, и не мудрено, потому что уж слишком много вытекло из меня, минуя розовую трубочку. То, что должно было бы оказаться в колбочках, растеклось на клеёнке вокруг моей головы целой лужицей.
Короче, я потом долго отмывался, плевался, долго не мог без боли глотать даже водичку, но и с этой кишкой ко мне больше никто не приставал. То ли всё же хватило им для анализов, то ли уже не хотели с таким пациентом снова связываться.
Но эта вовсе не героическая и совсем уж не весёлая история, обросла со временем, как преувеличенным юмором, так и ужасающими подробностями и рассказывалась мною в самых ярких красках следующим несчастным, идущим на кишку, как человеком, уже прошедшим через небывалое испытание.
Саше полагался постельный режим из разряда строгих. Он ходил только на процедуры, а прогуливаться по коридору, как прочим, ему не разрешали, да он и не рвался, потому что даже «походы» в столовую или в туалет его утомляли. У него возникала одышка.
Утомляло его и лежание целыми днями, при том, что характер у него чувствовался подвижный, игровой. И мы находили с ним чисто «кроватные» игры, ну не лежачие, а всё же сидячие. Это даже поощрялось врачами.
Конечно, Саша попросил меня научить его играть в шахматы, и я, как мог, излагал ему азы, но играть с начинающим – не интересно было мне. Однако с шахматными фигурами я знал и другие игры – уголки: простые и фигурные, а ими овладеть, куда проще. Но всё же чаще мы предпочитали другие забавы.
Для них годились те самые школьные синие тетрадки, которых мы на пару с Сашей исчиркали не одну.
Играли в «Морской бой», в «Балду», в «Переход через реку», а ещё мы придумывали сами разные шарады, ребусы и просто загадки-рисунки. Нарисуешь маленькую часть чего-нибудь, какого-нибудь предмета, а товарищ должен отгадать всё целое. Что это такое?
Нарисуешь облачком дымок, а под ним дугу, и правильный ответ – это идёт пароход по морю, но его скрыла волна. Это наподобие того, как в «Маленьком принце» – написано про слона, спрятавшегося под шляпу.
Заниматься чем-то другим, более подвижным нам не полагалось, да и Сашино состояние не позволяло. Иногда даже во время таких безобидных занятий он вдруг замирал и смотрел испуганно, приложив руку туда, где билось его слабенькое сердечко. Или же оно тоже замирало, как и он? Саша обычно ничего не рассказывал про свои ощущения, но настрой его сразу сбивался с весёлого после таких приступов боли. Он заметно сникал.
Видимо, он знал больше, чем ему полагалось, о своём недуге… или просто догадывался?
Но лечение, тем не менее, давало результаты, мы крепли, поправлялись, приближалась весна, а там и лето подойдёт. Хотелось уже под солнышко, к нашему морю – Обскому, а Саша, как раз о море мог рассказать много и рассказывал. Ведь раньше он жил у тёплого моря – Азовского. И если не умел кататься на коньках, то плавать очень даже хорошо умел, и при том разными стилями: кролем и брассом.
И мог бы проплыть хоть километр, ну он сам так говорил. Ведь до болезни был он выносливым и сильным, почти, как папа. А у его папы ещё и маленький катер был, и он с отцом несколько раз ловил рыбу на спиннинг, прямо с катера. Это звучало очень впечатляюще.
И мы уговорились с Сашей, что летом обязательно сходим на рыбалку, и что он попросит своего папу взять нас с собой на Обь, как только тот обзаведётся новой моторной лодкой. А, может, даже и на море. Ведь море есть и у нас.
Первым выписали Вахонина, он пожал всем руки на прощание, улыбнулся, лицо его стало мягче.
– Держитесь тут, но не долго. Хватит уж болеть, а шахматы я вам оставляю. Играйте.
Мы-то и не знали даже, что они – его личные, думали, что они – больничные.
А дня через три отправился следом за Вахониным и я. И Саша сказал, что кардиолог его тоже готовит к выписке, но придётся ещё полечиться, и надо куда-нибудь в санаторий ехать.
И мы попрощались с другом.
Я вышел на воздух и глубоко вдохнул. Даже голова закружилась от свежего весеннего воздуха. Уже таяло вовсю, и кое-где обнажилась трава на газонах.
Через несколько дней после выписки я пришёл под окна палаты. Покричал Сашу, он показался. Обрадовался сильно. Мы поулыбались друг-другу, погримасничали.
Но в следующий раз на мой крик долго никто не отзывался, потом в окне появился не знакомый мне мальчишка и развёл руками. Жестами он дал мне понять, что Сашу вписали уже.
Последняя четверть пролетела незаметно, потом меня отправили в пионерский лагерь, и лишь в августе я заглянул к Саше.
Мы обменялись с ним адресами, и я же не забыл про обещанную рыбалку да ещё с моторной лодки или, может быть, даже с катера.
Саша жил очень близко, напротив театра «Красный факел», в угловом доме, в котором в те годы располагался книжный магазин.
Я зашёл в угловой подъезд, поднялся на второй этаж, как раз над магазином, и длинно позвонил в предвкушении встречи с хорошим другом.
Мне открыла Сашина мама, я узнал её, хотя до этого видел только издалека и в зимней одежде. Всё потом произошло очень быстро, но помнится до сих пор.
Я беззаботно и весело, не поздоровавшись даже, спросил: А Сашу можно?
Женщина мгновенно изменилась в лице и порывисто, словно от чего-то защищаясь, прикрыла его рукой.
– Саша умер, – только и сумела она выдавить из себя еле слышно.
Она как-то сразу исчезла в сумраке коридора. Дверь, словно сама по себе закрылась, и я побрёл неведомо куда.
До этого в моей жизни уже случалось, что слово «умер» – что-то сильно меняло вокруг. Конечно, во-первых, и на всю оставшуюся жизнь – смерть отца, которая обозначила перемену крутую и даже судьбоносную.
И потом, во втором классе – случилась смерть одноклассника.
Это была трагическая история. Мать зимой, уходя рано утром на работу, прикрыла заслонкой вьюшку домовой печи. Стояли сильные морозы. Естественным было желание матери сохранить тепло в доме, где оставались спать два её сына, но несгоревшего угля осталось ещё слишком много в печи.
Оба мальчика, братья-погодки – Чаловы, учились в нашей школе, старший из них был нашим одноклассником, а жили они в доме совсем рядом со школой.
Дом этот – один из ряда двухэтажных деревянных, старинной ещё постройки, что тянулись от угла нашей школы по улице Революции. Центрального отопления в этих домах не было. Потом их снесут и воздвигнут на том месте «китайскую стену», но братишки Чаловы до тех пор не дожили.
Наша учительница, Елена Александровна, решила, что нам надо обязательно проститься с одноклассником и повела нас туда – в тот самый дом.
Не знаю, было ли её педагогическое решение правильным, возможно, что и нет…
На меня зрелище двух мальчиков, лежащих в маленьких гробиках, поставленных вплотную и словно, всё ещё лежащих в той самой кроватке, где и закончилась их земная жизнь, произвело впечатление какой-то жути, чего-то такого невозможного, что лучше бы и не видеть.
Но ещё большим потрясением для меня оказалась их мать… лицо горя, скорби и вины – неимоверной... ничего подобно ни до, ни после я вот так – вблизи, не видел.
Ведь это ей самой и выпало, вернувшись в дом, где она стремилась сохранить тепло для своих двух сынишек, найти их обоих уже застывшими навсегда.
И ещё одно: запах – Смерти. Угарный ли газ не выветрился до конца из помещения или так исчадно кадили свечи вокруг гробов, но что-то пахнуло на меня так – что я сам чуть не задохнулся до обморока.
И вот теперь – Сашина смерть. Не сразу, немного позже… мне пришло вдруг в голову, что, может быть, он был – ангел?
Нет, не в том – религиозном смысле, как посланец Бога с Небес, в это не верилось никогда… но вот наша бабушка иногда употребляла слово – ангелочек, и оно тоже не означало кого-то внеземного.
Редко, но метко она называла так кого-нибудь из своих внучат, моих младших двоюродных братишек. Кто-то из них удостаивался вдруг такого звания, если приносил своей бабушке нечаянную радость или поражал какими-то ещё не по годам мудрыми речами, поступком, сообразительностью.
Вот и это слово пришло ко мне тоже, когда я вспоминал Сашу, но к моему умершему другу оно всё же не подходило. Для моего отношения к нему я не мог подыскать нужного понятия, и со временем стал думать о нём, как о живом, живущем рядом – по соседству… просто нам никак не удаётся встретиться, но мёртвым – нет, не представлял.
Конечно, я знал, что это не так, как знал точно и то, что Саша станет мне всегдашним напоминанием, что эта Жизнь не всем по плечу,
что мне вот повезло, и я могу расти, учиться, взрослеть и познавать этот Мир дальше… но только до какого-то Тайного и скрытого Предела, думать о котором пока не имеет даже смысла.
А Саша вот пришёл сюда на очень короткое время, но показал, каким может быть душа: отзывчивой, любящей, терпящей боли, но – распахнутой, открытой и оттого – столь ранимой, как его сердечко. Да, – Душа, именно это слово и Саша совмещались в моём сознании лучше всего.
Я стал чаще заходить в «Сашин дом», в книжный магазин, расположенный под Сашиной квартирой. Я не знал, и знать не хотел, как он умер, и где его могила. Зачем?
Здесь – в книжном, я вдыхал запахи новых книг (мне всегда нравился запах новых учебников), рассматривал огромного размера атласы, путешествовал глазами по всему миру, замерев перед растянутой географической картой с морями и океанами, и мне было покойно, тихо, уютно…
а Саша… он, словно был рядом – на втором этаже, у меня над головой, со своей незабвенной, доброй улыбкой на губах, словно говорящей мне заветные слова:
… не хлебом единым...
*Новая редакция рассказа «Лёд 64»
Фото заимствовано
на Яндекс-ресурсах
Свидетельство о публикации №221112400696