Человек со свойствами 14

* * *

Сам не знаю, девочка, зачем вспоминаю нашу с тобой предыс­торию?
Может быть, потому что «история Дины» слишком коротка.
Мы оказались одни в большой московской квартире, и мы хотели друг друга. Каждый по-своему. Она хотела меня всего, то есть не только тело (а может быть, даже не столько тело... хотя это было бы обидно!), всё: говорить, слушать... непременно спорить. Слишком твёрдые рациональные рамки, в которые её поместил хорошо воспитанный, поверхностный ум, делали её суждения несколько деревянными, а о дерево ведь и удариться можно... больно!
Не оборачивайся назад!
Всё, что ты написал, не имеет никакого значения!
Важно только то, что впереди, чего ты ещё не написал!
А моё «впереди» было темно и мало.
Дожив до «без малого много», я ощущал себя исчерпанным...
Поэзия кончилась, но оставила мне щедрую и утешную память, которая тоже не спасала. Делалось холодно от одного предположения, что больше нечем жить.
Повсюду в России, да и по всему миру, бестолково организованно, как муравьи, или бестолково хаотично, как потревоженные муравьи, двигаются люди, имеющие судьбу тяжкую, юдоль безнадежную...— отчаивающиеся люди, согласившиеся люди, привыкшие люди, смирившиеся люди — беспросветные, ограбленные в упованиях. Для них, наверно, и правда — прошлое не имеет значения, потому что не было того прошлого, что стОит воспоминаний. За их судёными утлышками чуть встревоженная вода повседневности моментально выравнива­ется в беспамятную гладь — здесь никто никогда не проплывал!
И потому им действительно важно только то, что ещё ждёт впереди. Ибо в ожесточении слёз, испаряющихся со сковородки большой обиды на большую несправедливость судьбы, верится и мечтается, что... ну не может же вот так вот... не может быть, чтобы жизнь, возникшая не по их воле и прошедшая не по их воле, просто оборвалась, без смысла и отрады, без оправдания страданий, без воздаянья за терпение труда. Им нужно и даже важно не оборачиваться.
Но слышать это мне, который в самые тёмные минуты депрессий с тихой радостью вспоминает свои стихи, вспоминает, что они есть, написаны... что их уже не вычеркнуть, даже если страна, на языке которой я то ли обречён, то ли удостоен писать, никогда не очнётся, не придёт в себя, никогда больше не станет той лирической величиной, которой была однажды, когда в ней рождались великие стихи и великие поэты.
А Дина...
В чахлом садике своей годами замолчанной любви, где давно уже гуляла без надежды заблудиться, привыкла думать обо мне, как о каком-то Антее, привыкла считать меня не только особенным, но и неисчерпаемым, всегда готовым к новому свершению... — какая инфантильность!
Так ты ж именно это в ней и любишь!
Да, люблю, нооо...
Вероятно, она полагает, что так правильно любить и подбадривать.
Ну... не права!
Об этом мы ругались на кухне за ужином.


**************

Да... на кухне за ужином.
Сначала я не принял её слова всерьёз, потом мне стало холодно в их наивной жестокости, потом я довольно агрессивно наехал, пы­таясь объяснить ей, что она не понимает.
Потом успокоился — ну что ж я ей объясняю, она ж не понимает.
Не понимает... просто не понимает, что это такое...
Как двенадцать лет назад она не понимала, что есть такой труд ­писать стихи («А я вообще не знала, что писать стихи — это работа!»), — так теперь она не понимала, что с произведениями, по ­крайней мере с теми, что не нанесли особо тяжкой травмы разочарованием, тебя навсегда связывает неотсыхающая пуповинка, как с детьми, которые никогда не вырастут, так и останутся твоей ­лю­бовью и тревогой, твоей раной, надеждой, неудачей, победой...

Я есть для тебя то, что есть — недостигнутое, неиспытанное, несистематизируемое, не поддающееся упорядоченью, стихийное, неотвратимое, потребное.
Ты для меня — то же.

ИЗ ПИСЕМ

Думаю, что сказать тебе, что спросить у тебя. Но впопыхах писать не могу. Могу, конечно, кому угодно, о чем угодно — только не тебе. Ты мне слишком, слишком дорог, ты поверх всего в моей жизни. И с тобой-то можно о самом главном, которое требует личного времени, личного труда, окошка свободы от пустяков и обязанностей. Тебе незачем ждать моих писем. Ты пиши просто мне, присылай то, чем хочешь поделиться. Я твой самый живой и преданный слушатель, я тебя всегда хочу.

Почему ты бьёшь меня всё время? И тогда и сейчас... Я что, в твоём сознании воплощение «мира» и обречена испытывать на своих плечах всю твою мощь? Так ведь они у меня хрупкие, женские.
Первый час ночи, ухожу спать...
Поверишь, читаю твои слова о поцелуе в уголки губ, и девичьи мурашки вдоль спины...

           Поверю, даже уговаривать не придётся... - поверишь!

Засыпала и боролась с глупой улыбкой, расплывающейся снова и снова и не дающей уснуть. По дороге на работу заметила, что прохожие оглядываются... не принято ходить с таким лицом. Не хотела больше включать компьютер, но не могу удержаться — надо прикоснуться к тебе, хотя бы словами.
Хожу по городу, словно плаваю, пробираюсь через толщу густой воды, пропускаю привычные остановки, забредаю не в те улицы, натыкаюсь на прохожих, улыбаюсь в никуда... По-моему, я перестала понимать, что происходит, что надо делать, и что из этого — в первую очередь... Оторопелая, да, вот подходящее слово.
У меня внутри словно включился отсчёт, и эта густая толща — расстояние до тебя.
Я ведь буду когда-нибудь стоять перед тобой... когда мои вещи водворятся в угол, когда ты перестанешь суетиться, показывая куда их ставить, когда дверь за всеми-всеми закроется и вдруг уляжется суета... я буду стоять перед тобой и слышать тепло такого чужого, незнакомого дыхания...

          Про вещи в угол — это ты верно...
          А суету... нет, суету не люблю.

Диночкой меня никто никогда не называл, даже мама. Диночка, девочка — удивительно, как можно ласкать словами... Они отзываются где-то в солнечном сплетении сладкой истомой. Мой «немецкий друг», Йоханн, всё спрашивает, куда это я смотрю — вроде бы сквозь него :)
Прикасаюсь щекой...

          Да кто тебя ласкал-то вообще, бедная моя! Этот что ли, твой
    ­      благопреданный?
          С тобой ещё никто ничего...
          Никогда.

Я жила за толстой стеной, в каком-то непроницаемом коконе и, когда встретилась с тобой, была бесполым подростком. Это не мешало мне прижить ребёнка с ещё одним таким же бесполым, как и я. Твоё внимание было мне непонятно, почти  о с к о р б л я л о, простое человеческое приятие представлялось единственно возможным и таким... таким... желанным. Но ведь именно от тебя желаемым. Теперь я знаю, что это не то, не всё то, далеко-далеко не всё то, что бывает. Между мужчиной и женщиной происходит совсем другое, то, о чём ты писал мне, то самое единение, слияние в полном отсутствии разума, сознания, даже тела. Оно не в телесном наслаждении, но если происходит, то чаще всего на этом пути. Если это мне ещё суждено испытать, то это будет с тобой. Ты прав, это заканчивает все споры и несогласия, все мыслимые разности и разновеликости отступают перед тем, что я женщина,  я  ж е н щ и н а  и могу дать тебе то, что тебе грезится, потому что я хочу того же. Тело моё начинает звучать от слов, которые я читаю, где-то в глубинах рождается и проходит спиною, вверх тёплая и томительная волна, отзываясь ознобом в затылке. Я застываю в невидении, неслышании и нечувствии внешнего, в желании идти сейчас же, к тебе, к тебе..... видишь, я не способна ответить тем же, не могу выразить в словах того, что переполняет меня, могу только плакать от невыплеснутости, от того, что мне тесно в себе, хотя бы слезами выйти из собственных пределов.....
Тебе хотелось тогда положить руку на мою голову, ну что же ты, надо было сделать это и тем объявить своё право на меня, мне кажется теперь — я ждала именно этого, не сознавая своих желаний, я и хотела принадлежать тебе.....
Я хочу этого и теперь, хочу всем существом, всем, что во мне есть, хочу быть твоей женщиной, твоей почвой, корнями, принести тебе свою молодость, хочу напитать тебя собой, растворить в тебе все мои жизненные силы.....
Я не знаю, что будет потом... я закрываю глаза и опускаю темноту на  п о т о м.
Пусть будет только то, что есть  с е й ч а с!..

           Сколько в этих словах женщины!
           Сколь выше она ростом, чем ты, когда готовится безусловно
           принадлежать. Могущественная, как сикстинская Ева.
           Сам-то ты никогда не безусловен... о ты, беспочвенный Адам!
           Вот всё, кажется, простишь, всё примешь, ни на что не воззришь ради
           её готовности принадлежать тебе, но...
           Но подлинно ты не таков, чтоб всё простить и всё принять.
           И знаешь это.

* * *

Ну вот, добралась до презентации... диск поначалу не хотел проигрываться. Лиц немало, и — разные.

           Ага... это к ней во Франкфурт дошла видеозапись той самой
           презентации, от которой у меня одна досада и оскомина. Надо ж, как
           точно она увидела тех, что были там и говорили, как безошибочно   
           вычислила Светочкины тонкие очки.
           Доклад Оксаны Рондиной — сочинение на пятёрку. Милая девочка, но         
           говорит языком учителей, не своим, сама до конца не понимает, о чём
           это она и зачем она у микрофона?.... Ей бы в зал, внимать, внимать...       
           твоим стихам... твоему голосу... зреть и наливаться.

Скорняков — профессионал слова, поднаторевший в классике критического жанра. Московский голубчик, но не в этом же дело. На записи очень видно, как тебе вначале хотелось его выключить... (и мне тоже!..)
Тётка из публики в краплаке — хорошая тётка, простая и хорошая, Читатель.
А эта Николаева, она тебя любит... читать. Наверное, как и я когда-то, не чувствуя твоего мужского начала, прозрачно и девственно, сама себе не доверяя своей же тайны.
Ира.................
У тебя на сайте с полгодика назад кто-то упомянул «Вашу прелестную супругу», и я, помнится, горько поморщилась — ну да... «прелестную»! Насколько может быть прелестной женщина в пятьдесят... вежливый какой...
Великолепная Ирина!!.. лучащаяся, сияющая внутренним светом, внутренней красотой и гармонией осмысленности (сноска для любителей поковырять и что-нибудь да найти: не осознанности, а именно наличием смысла) своей жизни... идеально отточенные, полированные и, как и пятнадцать лет назад, очень разной длины ногти, ну иначе это не была бы Ира... это так, пустяк, конечно, моя улыбка. Я преклоняюсь перед нею. Это правда.

           Откуда она насчитала 15 лет? ...неужели уже 15 проскочило?
           Ну а Ира, что ж тут добавить... — снимите шляпу перед женщиной жизни!

И ты, необъятный, не вмещающийся в этот зал со всем изобилием, которое ты можешь обрушить на читателя, слушателя... Внимателя... но где они, где? их мало... Чтобы они расслышали, и пришли, и собрались, и задрали свои головы, нужно время... твоей жизни не хватит. Даже если тебя «раскрутят», и придёт толпа, рыбья стая почитателей моды на тебя, Внимателей среди них будет раз-два и обчёлся. Но всё впереди, всё ещё будет, в далёком будущем. Большое, оно же — с расстояния... и рождаются Вниматели нечасто, гораздо-гораздо реже, чем почитывающие почитатели. А пока......
Уставшие от твоей мощи, заслоняющиеся твои однополые, те, кто решился прийти..... и-и-и... женщины, такой особенной породы, тонко­лицые, в тонких же очёчках, сосущие тебя взглядом, как меня по ночам — мои кошки.
Ты читал стихи из «той» книжечки, и мне казалось, что они... они ко мне и звучат для меня.
 
Знаю, знаю, это всё неведомой проезжей чужой жене, так иронично
прозываемой Лебедью, героине «Чего же боле?..». Но я узнавала каждое
слово и встающие за ним оттенки, движения, чувства, ощущения, действа.   
Мне хотелось принимать их в себя, присваивать и поглощать, наполниться
ими до краёв и истекать — через поры, через кожу!..

           Да, горячая книжка получилась.
           А вот с чего взяла она иронию?..
           Нееет, ту «проезжую чужую жену» я называл Лебедью без всякой иронии.
           Может быть, это она из самозащиты... женщине ирония помогает пережить
           соперницу.
           Когда читал это письмо, я ещё и не знал, что буду снимать со Светочки   
           эти самые «тонкие очёчки», чтоб целовать её близорукие глаза.

Помнишь, я сказала что-то о «норности» своей? Я норная, да, но не в смысле «домашней оседлости», я не ухожу в нору, а просто ношу её с собой, на себе. Улитка такая........ большая.  Это от полной беззубости, неспособности защититься.
Брожу среди коллег и знакомых, защищена прочной корочкой раковинки, ограничиваю, конечно, этим свою включённость в общественное пространство, но и к себе никого не подпускаю. У меня есть только в одном месте устье, из которого в ясную и безопасную погоду показываются мои рожки, и если снаружи действительно нет желающих куснуть высунувшуюся мякоть, то, глядишь, и выйду вся, ну почти вся. Меня легко спугнуть, неосторожное слово и нет меня, холодный и молчаливый камушек на ладони.
И вот я слышу твой голос.................
и выхожу к тебе вся..........

Когда-то ты норовил наступить, как только замечал моё движение наружу... именно ты можешь растоптать меня сейчас так, что мне уже не оправиться никогда... но я не боюсь, я доверяюсь тебе полностью и чувствую себя под твоей защитой. Знаешь, у меня есть такое внутреннее понятие: право на ошибку. Его получают у нас наши животные, наши дети и наши любимые. Получают ни за что, просто  за суще­ствование, безвозмездно и бессрочно. Обладающий им может совершать ошибки, нести несусветную чушь, поступать неблаговидно. Он прощён ещё до этого, прощён любовью, нашей любовью, которая поверх всего. Мы можем посетовать, взгрустнуть, но любимый остаётся в нашем стане, в нашем тылу, под нашей защитой — остаётся своим.
Тебе это право было вручено ещё в те незапамятные времена... я знаю, что получила это право у тебя, поэтому и  выхожу к тебе совершенно неприкрытая, незащищённая... меня можно ласкать интонацией голоса, стихами, письмами, дыханием... Даже когда ты макаешь меня мордочкой в мои глупости я воспринимаю это как нежность... Ведь это так?
Помнишь, ты писал мне о нашей встрече на фломаркте, о рукопожатии и твоём ощущении, что я перед тобой обнажённая и ты должен меня защитить. Это и было так!.. Такой меня никто не знает, только ты.

            Может и было. Так.
            В эпоху фломаркта я не знал её такой... лишь чувствовал, что она         
            такая.

Твоё тепло... как хотелось мне вчера прислониться к тебе всей спиной, откинуть голову и почувствовать шеей тепло обнимающих рук, закутаться в них и пригреться мокрым котёнком.....

...я помню один стих, он, кажется, ещё из той первой растрёпанной и пожелтевшей книжки, один из моих самых любимых.  Не надо называть стихи стишками, ты же не профессионал:) И это не стишок. Он всегда вызывал у меня мучительный спазм где-то в подрёберной глубине.

Я приеду, милый мой, теперь уже скоро.....
Твоя Д.

           Да, со «стишком» я сдешевил.
           Называть свои стихи «стишками» — дурная форма скромности.

Телом, которое не знало, чего можно хотеть.... Это сейчас от одних слов твоих сводит живот, бёдра невольно подаются вперёд и... оххххххх, не хочу распускаться... а то ни сна, ни отдыха...
Да, у женщин по-другому всё, они телом потом начинают хотеть. А тем более такие бесполые подростки, как я... Сейчас я женщина и потому держусь, не хочу распускаться, а то потом сама себя не соберу...
А сам-то ты был ли взрослым? Ты раздавливал и крошил меня, желая, оказывается, на самом деле погладить, приласкать — так ведут себя школьные мальчики, задираясь к школьным же девочкам, больно и зло задираясь, прямо пропорционально влюблённости.
Теперь ты другой... сильный и терпимый, нежный и участвующий, и я другая.

И вновь пишу к вам и этим
Подписываю приговор.
Я, как и все на свете,
Иною стала с тех пор.

Разборчивой и капризной,
Раскованной, волевой....
Вы стали главой моей жизни,
Оконченной ныне главой.

Сколько раз с тобой прощалась... Утаптывая очередную площадку под новое — занятия, место жительства, способ жизни, люди... всё менялось... — сминала, комкала твой образ, бросала не в корзину, а подальше, закатывала в асфальт безоглядно и безжалостно... и сколько раз ты прорастал, преспокойно прорастал изо всего и через всё, восходил на горизонте ясным солнышком. Я просто всегда жила в направлении тебя, казалось, ты где-то рядом, мне полуосознанно хотелось столкнуться с тобой лицом к лицу, на каком-нибудь Томином концерте или книжной ярмарке, встретиться, чтобы уже не смочь пройти мимо. Я бродила там, пытаясь скрыть от самой себя, чего именно я ищу, кого высматриваю. А бесконечные обращённые к тебе речи... Не выдерживала, выкрикивала что-то отчаянное и безнадежное, потом вышёптывала что-то примирительное и нежное... А что я говорила? Не знаю, не помню, это продолжалось годы... может быть, просто рассказывала свою жизнь, может быть, советовалась, сверялась, кокетничала, бросалась и кидалась, шипела... ласкалась... Какие-то стихи, стихи...

Как мог ты не пытаться найти меня! Как мог ты не ждать меня, не понять с первого раза, что dika — это я, Дина, Диночка, девочка... Разве ты не знал, что я появлюсь, что мы не можем не встретиться, если живы. Земля такая маленькая, протянуть только руку... хотя бы к телефону!..
И вся эта магма (или суп?) клубилась где-то внутри, в подреберье, а снаружи прохладная кора сосредоточенности на борьбе с жизнью, воспитании домочадцев, смене занятий, квартир...

           Магма, детка, это не суп... она не клубится. Она закипает. Достигнет
           критической точки давления, густо вытекает во все возможные и      
           невозможные отверстия, выдавливается сквозь трещины в коре   
           обыденности, а трещинки-то всегда есть.
           Слабая корка.
           Чуть надави изнутри — лопается.
           Магма, Диночка, самой себе тесна.
           Она, как ты, вздувается от самоизбытка.
           Она ищет свободы разлития.
           Час магмы — это твой час, женщина.
           И мой.

...как я боялась тебе писать, кажется теперь понимаю, что не писала этот год, потому что боялась — вдруг всё совсем изменилось, мы изменились, жизнь изменилась. Столько всего уже прожито, перечувствовано... с другими.
То, о чём ты пишешь — это точно переживаемое и мною.
Но каждый раз слышу тебя в трубке, такого близкого и прощающего, принимающего и  доверяющего себя... успокаиваюсь. Вот так и хорошо, значит, всё правильно, так было нужно, так задумано. Может быть нам обоим надо было дозреть до НАС.
Хочу к тебе, очень-очень хочу! Изменить уже ничего нельзя, нам уже не пройти мимо друг друга!
Обнимаю и обнимаю, вот так, прикладывая голову к груди.
Дина

***************

Прилетела она дней через десять после этого письма.
Нет, были ещё, она писала, кажется, вплоть до самолёта.
Она была на взлёте — вот и взлетела.
И прилетела дописывать то, что сама себе уже объявила «оконченной ныне главой».

Мои чувства к ней, при всей их острот;, не были стратегическими, не имели свойств такого сквозного поглощения реальности, как те чувства, которые она в письмах отдавала мне. Дина была нужна мне стремниной желаний, а люба была острой памятью не­сбывшегося.
Память двенадцати лет, периодически накрывавшая меня (бог весть, сколько раз за отчётный период) тёплой волной невостребованной страсти, теперь слилась с живым желанием живых глаз, живых рук, живой речи, голоса... — потребой воплощения вживе той заочной наготы, которую я давно нёс в себе, но которой до сих пор не обладал. Она была мне люб; совсем просто и совершенно непобедимо — как и любая женщина, когда люб;: тонкими чертами, красивым грудным голосом, да просто молодостью (когда тебе набежало пятьдесят семь... семнадцать лет — очень пленительная разница между тобою и ею, если, конечно, тебя интересует женщина, а не просто carne fresca  от 15-ти до 18-ти). А ещё была она мне люб; тем, что готова (кто знает, способна ли?) меня читать и слушать, что я не обречён с нею на постельный Erdegeschoss, на Piano Terra, на «земляной этаж»... и глухую опечатанность всех остальных моих этажей.

*  *  *

Она никогда ничего не понимала, она всегда говорила пошлости, она всегда начинала с «верных» ответов и упрямо на них настаивала. Она была жалко безынтуитивна и беспощадно разумна... да, со всеми теми, с кем могла быть беспощадна ровной душой: с мужем и ребёнком — это точно; с матерью? — не знаю; с бестолковым своим любовником — наверняка.
Теперь вот — со мной.
Нехотя, но...
Двенадцать лет назад я написал озлобленно, ревниво, припомнив ей всё... даже измену, формально не имевшую ко мне никакого отношения (я ведь не был мужем, я сам был желателем!), написал, как пишут те, что носят в себе невыдернутую занозу горькой обиды и сосущую пиявку неудовлетворённого желания.

ТО ЧТО НАПИСАЛ

Год я глядел в глаза тебе. Я открывал тебе объятия пространств, я терпеливо ждал от тебя запоздалой весны, волны пристрастия, любви... соблазна, наконец! Соблазнить тебя? Да! Я хотел соблазнить твоё сердце... заставить его полюбить, отыскать в желудочной темноте ключик от ржавого амбарного замка, на который ты сама себя то ли заперла, то ли не отперла. Чтоб ты его искала... искала, заклиная промозглую тьму несбывшегося. Искала и нашла.
Тебя соблазнить?! Твоё инфантильное тело в колючках гусиной кожи?! Хотя... кто ж и соблазнит тебя, если не я?..
Ты не нашла!
Не трепыхнулись куриные крылышки. А куриный клювик производил только пошлое квохтанье, да мысельки пошлого порицания подёргивали куриную головку.

*  *  *

Так написал я тогда, двенадцать лет назад, пришпилив её, как пришпиливают стрекозу, булавкой к обоям. Как же закрыта была она, как хорошо прятала себя под хламидной обвислостью одежд, если я после почти двух лет общения искренне считал её тело инфантильным. Это её-то тело, её сильную женственную шею и великолепную грудь. Показав мне тогда, как бы нечаянно, её наготу, благопреданный всадил мне в пах заточку, которая проросла, как апостолов посох, пустила во мне корни, но давала о себе знать, как ни странно, не эрекцией, а редким зудом в ладонях.
Он меня наказал, как мог.
Теперь я его накажу, как умею.
Это и будет «возлюби ближнего своего, как самого себя», сюда же и «не желай его жены, двора, осла...» (осла его мне и даром...).

*  *  *

Что поделаешь, такая женщина!
«Не оборачивайся назад... иди вперёд. Всё, что ты написал, не ­имеет никакого значения. Важно только то, что впереди, чего ты ещё не написал!»
Дура!
Но тяжесть бесконечно струящихся волос, когда она встряхивает головой!..
Но чуть с лукавинкой улыбка, которую она не умеет состроить, не залившись краской!..
Но гримаска тонким острым носиком, когда она пробует на запах разные чаи!..
Наружа, великая и вечная наружа!
Милый образ, желанный облик, линии Евы — вот чем руководствуемся мы! Да, господа, мы... вы и я, мы все, которые в брюках, которым нет закона.
Как ветру и орлу и сердцу девы.
Вот нет закона, и всё!

За что эта женщина могла любить меня?
Нет, не так... не «за что?», а «каким образом?»... как?
Как в ней прорисовалась, проговорила себя эта любовь после стольких лет безнадёги, как проклюнулась?
Неинтересный, но требующий ответа вопрос.
Или так — вопрос, отнюдь не требующий ответа, но любопытный.
Заглянуть, что ли, в письма?
Что там я ей... — нет смысла перечитывать.
Писал то, что пишет мужчина, который хочет.
А вот она, что — она?
Она тоже писала, как женщина, которая хочет...

ИЗ ПИСЕМ

«Я устала вас помнить, и забыть не могу...» или «Я пишу вам все эти десять лет...».
          Ну ладно — это по первости, а вот дальше?..
          Как это всё разворачивалось, как она робела и смелела, как воскресала,      
          как разбинтовывала себя из погребальных пелен мумифицированного   
          десятилетия?
          Второе письмо пришло, третье и далее... вот фрагменты:

Вы — это не местоимение. Всех остальных людей, коллег, знакомых и незнакомых я для простоты «сообщения» (Ваше словечко) быстренько перевожу на «ты», по возможности при первом же контакте.
Вы — это толстое стекло иконности. Я буду с ним бороться!
В конце концов, у меня есть моя гора (может и холм, но мне видится горой), со склона которой я могу помахать тебе рукой!

           «...тебе рукой...» — вот она перешла со мной на «ты», как бы    
           перешла... во всяком случае предупредила, что имеет это намеренье.
           Наверно, для неё это был тяжёлый порог, ведь двенадцать лет назад   
           между нами бронированным стеклом торчало строгое «вы». Так на «вы» и   
           расстались... так и не отворилась прозрачная дверь.
           В первых ответах к ней я сразу начал с «ты», и она, в какой-то ­момент   
           пересилив смущение, тоже сказала мне «ты».

Смешной ты, Боря... Обиделся, Дина не сразу отвечает...
Ты сидишь во мне слишком глубоко и долго, чтобы мне бежать к клаве, кинуть хоть пару слов, сохранить тонкую нитку связи. Нет, я не бегу. Я живу с тобой в сердце слишком долгие годы.

           «Смешной ты...» — хм, пыталась держать фасон. Понятно, нагловатость с 
           перепугу. Было тут и более глубокое, более существенное, правда была.      
           Она-таки жила со мной внутри, как я — с редким зудом в ладонях.
           Только вот что хранила она внутри, какого меня или что от меня?
           Во мне зудила мучительная конкретика её наготы, розоватая мякоть,
           грушевидные ягодицы, тяжесть грудей... её неведомые слизистые — всё,    
           что видел и не видел на фото, всё что так и не стиснул в ладонях, не   
           облизал, не изнасиловал... не съел.
           А чем мог быть я, кроме как спасительным рукопожатием на ­блошином 
           рынке во Франкфурте?

Думаю, что ты — для меня? Вернее чем тебя сделать? Кумир? Нет! Нет у меня больше кумиров среди людей. Любовник? П;шло. Возлюбленный? Староваты и поношены мы оба для нежнощёкой романтики. Собеседник? Ты далеко-далече впереди. Догнать ли за жизнь? Учитель? Эта роль сложна — боюсь, не потянешь. Хочется всего, всего, что не случилось, всего, чего испугалась тогда, всего, что сейчас могло бы быть уже пыльным и дорогим прошлым.

           Так печально знаком этот поиск «верных» ответов на правильно      
           поставленные вопросы. Ум дисциплинированный, но лишенный ­
           благословения мудростью, всё на свете пытается выстроить, всему дать       
           названия, всё расставить по местам.
           «Любовник? Пошло...» — какая мы, однако, эстетка! Сожигаемые пламенем
           любовным приникнут друг к другу — это п;шло? П;шло, когда без 
           страсти. П;шло, когда без выношенной боли, когда по расчёту, по   
           матримониальному распорядку — вот это п;шло. Так там и любовников 
           никаких нет — ни алканий карнальных, ни карнальных утолений.
           Ничто истинное там не ищет утоленья.
           Потому-то и пошлость.
           Правды там нет, нет глубины... нет потребы!
           «Думаю — что ты для меня? Вернее, чем тебя сделать?» — да ты не 
           думай! Пустое!.. Ничем ты не можешь меня сделать.
           Ни меня — ни себя.

***************

Беседа обычная — discursus vulgaris, т. ск.
Под овощные супчики с видом на Кремль (Диночка ест здоровую пищу!). Чаи с каким-то шоколадом, неизменно присутствующим в доме c тех пор, как она приехала (шоколад в малых дозах — тоже здоровая...). В общем и целом понятный для очень давно не видевшихся людей обмен прошлостями, хотя в наших разговорах мелькали и мои прежние книжки... и даже, да нет... не даже, а в основном, та большая книга, над которой я тогда работал — книга если и не однозначно моралистическая, то во всяком случае религиозная, причём трактующая ценности именно той религии, которая резко порицает relazioni extraconiugali , что у итальянцев квалифицируется понятием adulterio, а у русских... нет, у русских тоже есть и понятия и квалификации... там, например: адюльтер, прелюбодеяние...
А если по-простому — «от жены гулять».
Беря в расчёт ситуацию, довольно комично.
Лежишь ли в спальне, сидишь ли в кухне, а на самом деле это ты от жены гуляешь.
Ну и тут как назло — ценности именно той религии...

*  *  *

                Человеческое счастье — это такая зыбкая вещь! Оно в         
                чистом виде... всё равно всегда с большой примесью               
                греха.
                Екатерина Васильева

Её не очень смущало, что моя вольность и одиночество были ­предназначены не ей, а другой женщине. Лишь раз она поинтересовалась, как смотрит Ирина на такие мои мимолётности.
— А ты, Диночка, разве её не помнишь?
— Помню!
— Ира это... Ира. Категорически она претендует только на вечность со мной, а обстоятельства времени не прерывают вечности.
Она смотрела на меня довольно долго, не зная, рассмеяться шутке или оскорбиться серьёзностью моих слов.
Я обнял её и ликвидировал внутреннюю неразбериху в чувствах, внеся наружную неразбериху в её одежду. Мы слегка покачнулись, и она упёрлась спиной в стенку коридора. Спустя несколько мгновений, она — полураздетая — осталась одна, упираясь голыми лопатками в ту же самую стенку, отведя глаза и очень неубедительно пытаясь:
— Не уходи от темы! Ты не объяснил, я не... не поня...
А мои губы тем временем уже втолковывали суть проблемы её ­грудям... поочередно... сначала левой, из-под которой толкалось участившееся женское сердце, потом правой, тихой и блаженной... — только покой и мякоть...
— Да-да... сюда... сюда, да, ещё... ещё, не оставляй, нет! нет! не ост... не отпуска... бож... ещ... да, даааа... зуб... аааа... ми... — наливалась краской, делалась всё менее связной и всё более убедительной, размягчалась в моих руках, пока я занимался её сосками, сеявшими во мне вожделение, и оно, «выявляя зло в виде похоти», толкало меня на «безнравственные поступки». А так как эпицентр безнравствен­ности, как известно, коренится ниже...
Одежда постепенно отпускала её, как пена — выходящую из моря Анадиомену, а мы — её одежда и я — всё безнравственней опускались вниз, опадая и присаживаясь, пролагая дорогу погибели от высот последней допустимости в бездну первородного зла. Оно — первородное зло Диночки — было погружено в прозрачную получерноту кружевных трусиков, которые не собирались так просто покинуть дрожавшую в них плоть.
— Мне холодно... я закоченела... — вдруг послышалось тихое сверху, и её руки в самый момент схватили мои, тормозя неизбежное.
Я поднял глаза.
...смотрела на меня?..
...не смотрела никуда?..
Оставшаяся там, вверху, осиротев на высоте своего роста, нагая женщина, покинутая всем миром и мною, опустившимся уже на корточки, познавала там, наверху, голодное полуодиночество наедине с новыми полуощущениями и новыми полустрахами.
Я встал и обнял её, голую.
Была она слегка ознобшая, хотя я холода не ощущал.
И не мог — я-то был одет.
Закрывшаяся за нами дверь спальни вернула нас полумраку задёрнутых штор и широченному ложу, которое, как облако, готово было нести кого угодно куда угодно — по щучьему велению распутных фантазий.
Я включил ночничок, и мне теперь было хорошо видно это столь вымечтанное мною тело.
Фантазии же были... да и не фантазии даже, зрелая гастрономия вкушения женщины.
А она... хм... — смотрела на меня удивлённо, не мешая, но и не помогая почти, пока я очищал белую пульпу бёдер от тонкой цепкой цедры белья. Пауза, замешательство — она чуть приподняла таз, потом вскинула ноги и... в моих руках осталась соскользнувшая с неё и тут же потерявшая всякую форму, а разом и привлекательность, сеточка, этот глупый мужской трофей, который в тривиальном анекдоте вечно торчит у мужчины из нагрудного пиджачного кармана вместо платка.
Тормоз её смущения мешал движению... я напоминал себе посредственного ученика школы вождения, который газует то слишком, то слишком слабо... мы двигались какими-то рывками. Она держала в руках мою голову и как будто бы отталкивала, но очень неуверенно. Сжимала колени, протестуя против моих попыток раскрыть её, потом против воли чуть ослабила стиснутость... ещё... ещё... — и наконец впустила меня, инстинктивно сделав попытку опять захлопнуться, но уже бессильная сделать это... только голову мне сжала атласом внутренних ног и получила в наказание за это поцелуи — нежный пунктир приближения к ужасу, педантично расставленный моими губами и зубами на её нетронутых временем бёдрах и в ложбинках l’inguine , которые издавали слабый запах зелёного чая.
Она быстро влажнела, явно всё отчётливей усваивая, чего я хочу, по мере того, как мой рот входил во всё более доверительное общение с её сырыми преддвериями, но усваивали только сокращающиеся мышцы... — сама она молчала, и я видел, что она растеряна: снаружи распахнута до сердцевины, а изнутри всё ещё стиснута фантастичностью ситуации, непривычностью, неготовностью допустить...
Господи, да с кем же вы живёте?!
Кто обворовывает вашу плоть, кто опечатывает вашу сокровенность, каким неумёхам доверяете вы вашу девственность, какие дуболомы урезают вам женственность, гнобят бесчувствием лучшие годы вашей чувственности, когда только и время вдыхать и вкушать вас, взращивать и собирать сладчайшие плоды.
Нет, она не запрокинула голову и не закрыла глаза, чтобы сосредоточиться на ощущениях поедаемого лона... она смотрела на меня широко открытыми глазами замешательства, и чем сильней становились спонтанные реакции её таза, беззастенчиво двигавшегося помимо неё, тем круглей делались её глаза... тем шире раскрывался онемевший рот и шею сводило в обратном направлении, так что в конце концов её подбородок уперся в грудь... Это, впрочем, была и моя вина, я не выдернул из-под её головы подушку...
— Убери подушку!
Одну из рук, всё ещё державших мою голову в бесполезной попытке помешать тому, что я всё равно уже делал, она резко забросила за голову, на секунду приподнялась, вся сложившись внутрь усилием брюшного пресса, и подушка упала на пол рядом с кроватью. Откинулась... да нет, упала назад с глубоким выдохом, я перестал видеть её лицо... только подбородок, только подымающаяся грудь, только ведьмина россыпь волос.
Нет, так не пойдёт — я не готов отказаться от похоти очей, я желаю видеть результаты безнравственных поступков, на которые толкает меня зло.
Пришлось положить её ноги себе на плечи, приподнять её и, подхватив подушку с пола, создать пьедестал. Водружённый на него таз женщины позволял мне с высоты положения, — а оно было ­весьма высоким, — наблюдать, как развратные контакты моего рта с её лоном отражаются на милом лице.
Лицо страдало.
И расцветало.
Гримасничало в поисках выражения.
А как собрать в единое выражение совместно кипящие золото наслаждения и побочные продукты золотодобычи: свинец тривиальных представлений о допустимом и неприличном, цинк многолетних ­стереотипов, не дававших ничего хоть мало-мальски схожего ни в ­позах, ни в ощущениях.
Отпустила, в конце концов, мою голову, отдалась самой себе, стала чувствовать себя и в этом самочувствии метаться, хватая руками ­воздух... одеяло... меня... опять одеяло — смеялась, задыхалась, пыталась выскользнуть из рук... уйти от жала, и помимо всей этой сознательной борьбы за последнюю нравственность и предпоследнюю свободу делала неритмичные и несознательные жадные махи бёдрами навстречу... — ну что тут поделаешь?
Христианская мораль.
С мужественной категоричностью христианство вбрызгивает немало противоречий в ментальность женщины... в том числе и вот этот праведный гнев на бесконтрольный коллаборационизм тела с безобразником и растлителем, с безнравственным оккупантом, которому все контролирующие моральные уложения давно спели анафему и объявили крестовую войну. А ведь все мы, верующие и неверующие, воцерковлённые и нет, — мы все дети христианской морали, заложники крестовой войны, жертвы христианского морального террора.
Да-да, господа!..
Обратная сторона всякого морального уложения есть моральный террор, табу. И не надо через губу!..
Величайшая ошибка и духовный провал христианства, — это я вам говорю, а я знаю, что говорю, ибо стал я ренегатом, а был и неофитом, — провал христианства в том, господа, что оно жестоко отказало человеку в наслаждении. В том, ради чего он сотворён. ­Вместо того, чтобы учить его наслаждаться чисто, то есть искренне и до конца, не отвергая земное, не запугивая, христианство постаралось связать человеческую страсть к наслаждению с преступлением. Да не просто связать, а лютым мучительством во всех возможных смыслах! От казней железом и огнём до истязанья совестью и тягчайшими комплексами неполноценности. Вот чем обернулась для человечества возвышенная попытка христианства «исправить» природу, чтобы «улучшить» породу.

Её метания усиливались, она старалась приподняться на локтях. Мощные волны пробегали сквозь неё. Казалось, она силится увидеть, что же, собственно, происходит там... в эпицентре пр;клятости... в этом розовом и слизистом шерше ля фам, отысканном моими губами и языком и подвергшемся нежному оральному насилию. Казалось, она что-то пытается... но я знал, что это лишь карнальная алеаторика, слепая и завораживающая музыка тела, в целом ясная, но в каждом отдельном порыве, всхлипе или вскрике совершенно лишённая вменяемых смыслов.
Она приподымалась и вновь падала на спину, расплющиваясь о постель и расплёскиваясь смехом. Это была борьба женщины с внут­ренним врагом.
Хорошо мне знакомая.
Недолгая.
В конце концов, у эрогенных зон своя логика, и с ней не поспоришь, она простирается непосредственно в область нервных окончаний и желёз. На моё любопытствующее промедление — я приподнял голову — она выкрикнула почти злобно: «Нет, не останавли..!..» — тут её захлебнуло, бедра ещё несколько раз агрессивно атаковали меня, и их ритм резко обрубило. Последовали мгновения неподвижности и глубокого, громкого вдоха женщины. Она втянула весь воздух комнаты, в том числе и тот, что предназначался для меня... втянула с высоким сипящим звуком, каким женщины выражают сильнейшее возмущение чувств, испуг высоты или захлёб восторга от бриллиантового колье... затем резко разогнулась, воздвиглась и задрожала вся, как попавшая под электроразряд. Потом её согнуло в обратную сторону, и я, всё ещё поедая её женскую плоть, видел натужно сизое лицо, вздувшиеся жилы шеи, бессмысленные зеницы, как у испуганной орлицы, и широко раскрытый рот женщины, ищущий выбросить долгую муку восхожденья счастливым криком выстраданной вершины. Спальню от стены до стены прямо через растерзанную постель перерезало циркулярной пилой болезненно-женского «аааааахххх...», но не выкрикнутого, даже не выдохнутого... громко произнесённого в страшно замедленном темпе. Таз женщины по инерции наслаждения ещё повторял слабые уже безвольные махи, а я узнавал терпкий вкус её скупой, но тем более драгоценной жидкости.
Немецкий Bitter lemon!
Он единственный из европейских по-настоящему bitter... — вот что пришло на ум, а сразу вслед вспомнилось, что это словосочетание я впервые услышал именно от неё двенадцать лет назад в китайском ресторанчике франкфуртского аэропорта, где мы обедали перед посадкой на Венецию. Потом ещё несколько раз в моём присутствии она заказывала этот незнакомый мне напиток. А попробовал я его впервые лет через шесть где-то в веронском кафе, подстёгнутый ­любопытством и июльской жарой.
Ещё раз широко развела согнутые в коленях ноги, дав мне себя в последнее съеденье, потом ноги упали.
Бессильно.
Ватно.
Счастливо.
Измученно.
Одышка поднимала ей грудь.
На языке вкус горького лимона... а в итоге?..
Руки полны обмякшего женского тела, в котором лопнула пружина любовного сопротивления и более того, утратилась, кажется, всякая костность, хребетность. В этот момент женщина предназначена для сгребания и лепки... для самой расслабленной тактильности, для ­самой тихой неги.
Мёд счастья источающая.
Я прилёг рядом с ней, скинув обувь. Она перевернулась на бок, забросила на меня ногу и руку, спрятала лицо мне под подбородок и слабо промямлила:
— Пошли в Третьяковку, людоед...
Заснула мгновенно и крепко, зафиксировав меня в позе диванного валика, на который в режиме максимального релакса развешаны части женского тела, изнывшие в счастливых трудах. Я запустил руку в густоту её волос и так лежал неподвижный, законно обращённый в мебель, прикидывая, чем бы мог занять себя людоед в государственной Третьяковской галерее.
Её тело, насколько я мог видеть, слегка светилось в осторожном сиянии спальни. Одетый мужчина в объятиях голой женщины, забывшейся, разбросав на нём изнемогшие члены — ооо!... целый завтрак на траве... ну ладно — на простынях, Мане не обидится!
Лишь потолок созерцал нас, да люстра тупо пялилась пятью слепыми плафонами на этот изумительный античный аморализм. Так и остался я в полноте неразрешившегося возбуждения.
Да... опять!
К тому ж и почти застёгнутый.
Над ней витали ароматы, она и правда источала мёд счастья — каждый из запахов, присущих ей, стал живым и беспокойным... как будто свежевскопанную после долгой зимы клумбу благословил весенний дождь.

* * *


Рецензии