Ноша

Долог, как ожидание, и скор, как окрик, был вчерашний день.
Напоследок мелькнули знакомо, за окном автобуса, сначала школа, потом, в другой деревне, кладбище – и в черёдности этой привычной сквозила сейчас для Ромы роковая значительность.
Но легко теперь было ему, словно ребёнку; будто вернулся он из какой-то чужой страны, где пробыл, заколдованный, несколько лет…
Заговорён же он был когда-то, ещё школьником, одной-единственной фразой, услышанной им невзначай в разговоре между учителями: «Рома всю восьмилетку Гену тащил». Он тогда прямо остолбенел: да ведь и в самом деле!.. Бегали двое мальчишек-сверстников от деревни к деревне, оба босые, оба в штанишках на помочах, оба лысые; ходили потом в один класс, сидели рядом, после уроков скрипели на пару перьями в своих тетрадях, часто дома у одного из них, -- и оказалось, что это совсем не так. Оказалось, что не два мальчугана, неразлучные с детства, сидят-толкаются за партой или галдят у стола в прихожей – а кто-то кого-то «тащит». Ну а разве иначе? Едва пошли они в школу, сразу и открылось, что один – «способный», другой – «отстающий». Если Гену на второй год и не оставляли, так только потому, что родители слёзно просили не отрывать его от дружка, от Ромы, что братья старшие, бывшие здешние выпускники, стали в городе людьми «настоящими», приезжали сюда, одетые «прилично». От класса к классу, между тем, становилось яснее, что Гена не простой «отстающий», а, по всему, не с чем пирожок. Каждое сочинение Гены, каждый ответ на любом уроке стали целыми событиями для всей школы, а для его класса – желанными. Вызывали Гену на уроке истории к доске, велели рассказать, например, про опричников. Он молчит. Учитель помогает: «Ну, расскажи хоть, как они выглядели. В чём они были?» – «В шубах…» -- «На чём они были?» – «На меху…» Учитель доверительно оглядывал класс, полный грома, и лишь после этого ставил законную «двойку». У Ромы были, конечно, и другие приятели; играли они по оврагам в мушкетёров, катали уже на велосипедах девчонок. Гена же всё свободное время проводил дома в работе, если ему не удавалось скрыться от отца за баней для любимого занятия – стремительного вращения в пальцах авторучки, которую, всегда накаченную, он повсюду носил с собой. Отец был с ним хмур, ещё гуще дымил своими папиросами, дышал болезненно-шумно. Считалось, что от курения он задыхается, но задыхался он уже давным-давно. Одно время Рома и Гена встречались только за партой. И вдруг Гена зачастил к Роме домой – делать уроки вместе; посылал его, конечно, отец. Весело друзья в прихожей поругивались: один не рад, что Рома рвётся на улицу, ведь тогда ему надо будет возвращаться в строгий дом; другой досадует, что Гена списывает с его тетради медленно, будто нарочно. Зато Гене разрешили восьмой класс «досидеть» до конца, и хотя об экзаменах для него речи не было, обещали дать справку, что школу он «посещал». Тогда-то, в конце учебного года, и услышал Рома тот «взрослый» разговор учителей. И тогда, в одну минуту, словно и впрямь перенёсся он в некую страну, где было всё то же, что и всегда, но где теперь всё, что ни есть вокруг, нагло орало ему: да, да, и никто тебя не спросил, хочешь ли ты!.. А ведь начался тот коварный день, наверно, как обычно; была солнечная, по той майской поре, теплынь; шёл он в школу впервые, быть может, за всю весну без кепки; перескакивал, в начищенных ботинках, через лужи, держал под мышкой новую папку; чувствовал во всём теле нетерпение юности, он, самый рослый, самый сильный в классе; ждали его там, само собой, друзья, новости, толкотня, смех; и густо пахло, конечно, берёзой и тополем, холодил непокрытую голову утренний, ещё не прогретый, ветерок…
Те случайно услышанные слова он вроде бы и не запоминал, но с того времени стал считать нужным постоянно давать всем о себе что-то понимать, а что – и сам хорошенько не знал; точно бы вымазал, как случалось, чернилами лицо, но посмеяться над собой со всеми вместе не пожелал… И неожиданно скомкалось окончание занятий, спутались мечта и прихоть, гордость и бахвальство; а в день последнего экзамена им затеяна была из-за какой-то чепухи драка, вышел большой скандал, ему бы извиниться – но он заявил, что в девятый класс и не собирался. И потому, может быть, что уезжать в город ему предстояло без особого желания, на интерес родителей к его планам он отвечал с непонятным ему самому вздорным гневом, пеняя им на их настырность. Поступив техникум, дома бывал редко, так как учиться было поначалу трудно. Да и что в деревне делать? Оттуда получал он изредка письма: с сообщениями о здоровье, с вопросами о здоровье. Из письма же узнал он и о том, что Гену, ставшего убегать из дому и в последний раз чуть не замёрзшего, свезли в психбольницу. Так что по-прежнему грустная и нескладная была там жизнь…
Позавчера же вечером ехал он на выходной спокойным, довольным собой – что ему, ведь он теперь четверокурсник.
Шёл от остановки и ещё издалека видел: дома свет не горит. На двери крыльца висел замок; пришлось шарить в потайном месте на дворе, искать колюч. Но только в прихожей включил свет, тут же пришли родители, в фуфайках, в валенках. Заговорили они как-то уклончиво: что его сегодня ждали, что домой сейчас торопились, и, немного помолчав, как бы вместо него задав себе вопрос, добавили сдержанно:
-- Гену привезли… Мы глядеть ходили. Понял, какого Гену-то?.. Вернули отцу с матерью. Сказали им, мол, сам он помер. А эти не верят, дескать, стукнули его тамо, в больницу-то, какой-нибудь тубареткой.
И родители бодро раздевались; какая-то обновлённость была на их лицах, в их голосе, движениях.
Разделся и Рома; еле заставил себя перед ужином помыть руки; ничего почти не ел; лёг на диван возле включённого телевизора, закрыл глаза. Угораздило же его нынче приехать…
Родители, зная, что ему, хоть он и молчит, должно быть интересно случившееся, говорили без умолку: что привезли тело в гробу, что голова острижена наголо и видна-таки на ней царапина, что хоронить будут завтра и что надо им всем идти провожать.
На другой день, ближе к полудню, пошли.
За ночь выпал такой большой снег, что пышные сугробы казались нечаянным богатством. Белые подушки лежали на поленницах, на колодце, на каждом столбе огорода. Снег и теперь валился, медленный, редкий, неслышный. Было волнующе тихо. Дышалось чисто. Хотелось проснуться ещё ощутимее.
У крыльца стояла крышка гроба, розовая с чёрным, видная любому с дороги. У дверей было несколько старух. Не здоровались. На крыльце курили и негромко спорили двое солидных мужчин, братья покойного. В прихожей пахло чужим остывшим жильём. Хозяин, очень худой, с бороздами на щеках, стоял, в спортивном свитере, загораживая дверь в переднюю, загнанно-часто подымал плечи, чтобы, казалось, легче было вдыхать. С кухни вышла хозяйка, маленькая, чрезмерно курносая, вытирая руки о подол. Оба они стояли в каком-то ожидании, точно просили не судить их строго. Хозяйка буркнула мужу:
-- Пусти людей-то, чёрт этакой!
И тот шарахнулся в сторону, пропуская.
В пустой передней было холоднее, чем на улице, где валил снег. Тело, накрытое до пояса простынёю, было в сером дешёвом костюме, очень измятом, в расстёгнутой рубашке, и чёрные курчавые волосы виднелись на белой груди. Голова была коротко острижена, на лбу лежала полоска бумажная с какими-то буковками, крестиками. Лицо, из-за слегка поднятых бровей, имело выражение удивления и догадки.
Рома досадовал, понимая, что ему следует постоять тут подольше.
Рядом кто-то заговорил. Это была только что вошедшая пара, известная всей округе, нерасписанная, бездетная, имевшая деньги от случая к случаю, сейчас, похоже, уже выпившая. Он, волосатый, беззубый, стоя у гроба, сказал хозяину:
-- А ведь он у тебя, слышь, из пачки папиросы для меня таскал.
Она посмотрела на сожителя укоризненно, сказала с расстановкой:
-- Какой же ты некультурный!
Когда Рома выходил через прихожую, что-то шумно завозилось под ногами. Он струсил. А это был котёнок, серый и пушистый, как комок чёсаной шерсти, с глазами голубыми, ошалелыми; и поскакал он, гоня бумажку, в переднюю под гроб.
На улице мялись те же старухи. Они обернулись к Роме, говоря о нём. И он отошёл в сторону, чтоб не отвечать на вопросы, которые бы ему задали от нечего делать.
Редкий снег падал и падал. И хотелось думать, что это не временные осадки, а обыкновенное состояние природы. Всё вокруг было сплошным белым, без теней, пространством, где нет снега, который лежит далеко, и нет такого, который близко, весь снег был как на детском плоском рисунке…
Подъехал «Беларусь» с тележкой, выпрыгнул из него тракторист, местный драчун, поспевавший везде и всюду, без шапки, в распахнутой фуфайке. Рома видел его последний раз летом на свадьбе родственника: там он, из-за духоты в тесном доме, сидел за столом в одной майке. Оказалось, что сейчас только его и ждали. Он, зная всякое дело, начал голиком сметать с тележки мусор, раскидывать там еловые ветки, привезённые им сейчас; при этом рассказывал, что с утра, кроме ёлок, прихватил в лесу для кого-то дрова, с ними там долго буксовал, еле выехал; и он бахвалисто показал зелёной веткой на ржавую трубу двигателя:
-- Сначала вонь, потом – огонь!
У крыльца волосатый уже держал обеими руками крышку над головой и всё вертелся с нею, так как тело почему-то не выносили. Рома догадался, в чём дело, и спрятался за трактор. И точно: с крыльца один из братьев махал рукой, подзывая кого-нибудь. Тракторист побежал туда. Наконец вынесли: четверо парами держали гроб на длинных полотенцах, перекинутых через плечи. В головах несли братья, в ногах – тракторист и ещё какой-то мужичонко, который, похоже, увязался сюда с волосатым, также, конечно, похмелки ради. Гроб подняли в тележку; туда залезли, вставая на тарный ящик, родители покойного, братья, кое-кто из старух. Трактор рыкнул, тронулся, но тут встал, так как перед ним топтался волосатый с крышкой, которую он опустил, для лёгкости, себе на голову. Вышла опять заминка. Волосатый нести крышку до конца, как положено, деревни по слабости отказался. Рома, как бы между прочим, отвернулся. Крышку поставили в тележку, к переднему борту. Поехали. Несколько человек зашагали ходко следом. Идти было не так далеко, через соседнюю деревню до следующей.
На кладбищенских берёзах пёстро каркали вороны, словно передразнивались. У ворот ждал один из копачей, пожилой и болтливый, живший этим занятием, а ещё грибами, рыбалкой и чисткой уборных.
-- Как для себя! – гордо ответил он на вопрос к нему, готова ли могила: отчитался за полученную вперёд водку.
Рома старался не слушать бормотание этого жуткого старика, который иным поздним вечером оповещал деревню о своём существовании тем, что, идя в темноте под окнами, громко орал: «А-а-а!» – и при этом бил себя кулаком в грудь, чтобы, как объяснял, дать толчок сердцу, не умереть на дороге.
Церковь, посреди кладбища, напомнила Роме одно давнишнее мальчишеское впечатление. На его памяти она всегда была без куполов, с пустыми окнами и дверями; внутренность же кое-где сохранила линии, цвета, фигуры, лики, глаза; и не все глаза были выцарапаны – не до всего же может дотянуться человек. Вот и подумалось тогда, давно, что глаза на ликах никогда не моргали и никогда не моргнут, потому что может вдруг так случиться, что люди, живые моргающие люди, моргнут одновременно – и окажутся, пусть на какой-то миг, все, в целом мире, с закрытыми глазами; и глазам на фресках надо быть открытыми всегда; кто-то ведь должен непрерывно бодрствовать.
Гроб снимали с тележки. Рома, смотревший на церковь, зазевался и, оказавшись рядом, невольно стал помогать, придерживая сбоку, стараясь не смотреть на покойника. В руке у Ромы были перчатки, но не ему предстояло нести, и он сунул их в карман куртки. Гроб был уже на полотенцах, сбоку держать было незачем, но и отойти стало уже неловко, и Рома взялся поддерживать гроб в самом тяжёлом месте, в головах, только для вида. Перенесли через дорогу, через мост у ворот, пошли по тропинке на кладбище. И тут встали. Бормотун многословно объяснил, что по этой тропинке, намятой сегодня, до могилы не дойти, так уж тесны в том месте ограды. Гроб всё держали, часто поправляя полотенца, чтоб они не резали плечи. У Ромы руки под гробом озябли; он подумал с нетерпением: сколько же можно, бестолковые, трепаться… Выход был один: идти напрямую, по снегу, на ходу ища между могилами дорогу. Бормотун повёл. Передние, волосатый с приятелем, охотно повернули в сторону и пошли чуть не по колено в снегу; за ними, не очень охотно, подались братья. Ботинки у Ромы сразу набились снегом, штанины брюк задрались, обожгло голые икры. Он наметил дойти лишь до ограды и вернуться…
Но тут испытал ужас.
Едва двое передних втиснулись между первыми же оградами и стали кое-как продвигаться, прижимаясь животами к гробу, как сразу оказалось, что другим двоим, державшим гроб в широком месте, здесь не пройти. И они опустили полотенце.
Гроб с телом очутился на руках одного Ромы.
Он сначала даже не поверил в это, бешено смекал, что держать придётся лишь мгновение, что с ним, в конце концов, шутят… Передние дёрнули. Он, с гробом, шагнул. Ноги под снегом запнулись, и он упал бы, если б не упёрся в гроб грудью. Озябшие ладони поползли внизу подоскам в стороны. Он заскрипел зубами. Двое передних, словно стараясь отнять у него гроб, тянули вперёд рывками. И он поневоле делал шаг за шагом. Братья спорили где-то сзади, но никак не могли под стать. Передние, обходя очередную ограду, поворачивали. Он, топчась на месте, поддал коленом под гроб, обхватил его сверху в охапку, сцепил под ним пальцы. Исцарапанный череп и бумажка с крестиками были перед самыми глазами. Передние всё тянули, всё рвали. Он шагал, оступаясь, широко ставя ноги. Пальцы у него стали расцепляться. Закричать он даже и не думал – на это ушли бы все силы. Впереди махал руками и бормотал один… Пыхтели и дёргали двое… Рук он уже не чувствовал. Расцепились ли пальцы, не знал. Каждый миг он зримо видел, как тело, в сером костюме и с волосатой грудью, опрокидывается в снег. И он беспрерывно переживал этот миг. Гроб падал и падал – но плыл и плыл над снегом… Мелькнула куча земли, яма, два лома поперёк её, гроб, стоящий-таки над холодной глубиной…
Рома отошёл в сторону и заплакал.
…И вот сейчас, в автобусе, глаза у него так же туманились; потребность отозваться, откликнуться кому-нибудь на что-нибудь беспокойно шевелилась в нём, откликнуться на любой взгляд, голос, на любое слово, обращённое к нему или даже не к нему; и ещё желание оказаться слабым, ранимым, доступным томило его, -- хотелось ему этого, как вчера, когда, уже за столом, он выслушивал стоя, держа стопку, складную речь, когда потом наливал себе и другим, выпивал, подавал закуску и когда, ещё позже, одевался, обменивался в неразберихе с кем-то шапками и выходил на улицу вместе со всеми.

Ярославль. 27 – 28 января 1991

Все рассказы: ЛитРес Евгений Кузнецов Цвет страха Рассказы


Рецензии