Вильколак. Рассказ времен Речи Посполитой
Говорят, что это неприятное место. Оно кишит волками, а еще там порой являются призраки. В том краю в полночь выходят злые духи.
И люди исчезают, не оставив и следа. И всякий, кто войдет в эту страну призраков заблудится и не вернется никогда. Нет спасения от вампиров и кровососов. От ходячих трупов, жрущих свою же плоть. От инкубов и суккубов. От оживших мертвецов, крадущихся в ночи и рвущих путников в клочья. Ноосферату, Неупокоенный, проклятье, что будет длиться до скончания времен. Проклятье Ноосферату.
(В. Херцог – "Ноосферату призрак ночи")
"Появилось сказание о волке – оборотне –
чудовище, которое может принимать облик
то волка, то человека, наводя ужас на людей"
(Альфред Брем "Жизнь животных")
Ранней осенью 1668 года большой войны в Речи Посполитой не было, но спокойной и безмятежной жизнь польской шляхты, людей привилегированных, но по большей части совсем небогатых, назвать было никак нельзя. В низкой горнице деревянной усадьбы, где стены были выбелены известью, а над очагом висела потемневшая икона Божьей Матери Ченстоховской, пахло квашеной капустой и дымом от сырых дров. На грубо сколоченном столе стояла глиняная миска с остатками журека, рядом — старый сундук, покрытый выцветшей тканью с вышитым гербом рода. Сквозь щели в деревянных ставнях пробивался тусклый свет, освещая потрепанный кунтуш, висевший на гвозде у двери. Вот и сейчас в этом доме родовитых, но бедных шляхтичей назревал скандал.
– Что-то ты рано сегодня к дзядеку (дедушке) собралась! – нахмурилась на дочку мать, пани Радзивилл, женщина очень толстая, капризная, истеричная и злая, сидя на лавке, покрытой домотканой скатертью с вышитым узором польских трав. – Только сапожки новые истопчешь почем зря!
– Сапожки мне дзядек подарил! – Ганька надула губки, поправляя белый рантух с тонкой вышивкой, который великолепно сочетался с ее темным платьем, сшитым из простой, но аккуратно подогнанной ткани.
– Не понимаю, почему он тебя так любит! Сапожки купил! И не вздумай налегать на горалку! Опять этот старый любитель яблочной водки тебя напоит! Все шляешься к дзядеку, а дел в доме невпроворот! – Мать звякнула глиняными кувшинами в скрипучем шкафу, где рядом со статуэткой святого Станислава лежала потрепанная книга псалмов, которую она порой листала, громко вздыхая о былых временах.
Дзядек из многочисленной родни привечал лишь одну Ганьку. Наверное, потому, что она была очень похожа на его покойную супругу.
– Но, пани, он сам наливает! – Ганька захлопала длинными черными ресницами, теребя крестик на кожаном шнурке, висевший на шее. – Как же можно отказаться, когда тебе наливает один из самых уважаемых людей в округе?
Дзядек, не раз и не два проливавший свою и чужую кровь во славу Речи Посполитой, был влиятельным человеком в округе и пользовался большим авторитетом среди соседей, несмотря на потрепанный жупан и старый меч, висевший над его очагом.
– А ты куда смотришь, когда он тебе наливает до краев? И зачем полностью все допиваешь? Где же это видано, чтобы шляхидка пьяная возвращалась! Беда мне с тобой, Ганька! И замуж без приданного никто не возьмет! За богатого крестьянина отдать? Соседи шляхтичи засмеют! Хотя постой... – На потном лице пани Радзивилл, блестевшем в свете единственной сальной свечи, появились следы умственной деятельности. – Возьми-ка это! Долго, очень долго для дзядека берегла!
– Что это, пани? – Сердце девушки екнуло от нехорошего предчувствия.
Ганька росла красавицей, была ладненькой, аккуратной, белокожей, одним словом – настоящей польской панночкой. Ее темное платье, хоть и простое, было украшено вышивкой, а белый рантух подчеркивал классическую красоту: молодая миловидная брюнетка с большими цыганскими глазами и черными изогнутыми бровями. Соседки, глядя ей вслед, всегда говорили: «Порода». Но у породы был один недостаток: денег было мало, точнее, совсем не было.
– Возьми, и не вздумай потерять по дороге! Это подарок для дзядека! Последний! – Пани Радзивилл, стоя у шкафа, звенела бутылками, от которых пахло яблочной горалкой и старыми травами.
Мать, да и все родственники, Ганьку не любили, завидуя молодости и красоте, а дзядека ненавидели за скупость, прижимистость и долгую жизнь. Замуж красавицу, но бедную панночку тоже не торопились звать, а пани беспокоилась только за старшую дочь, Ванду, и мечтала заполучить наследство дзядека. Стараниями дзядека Ганька была одета по моде: богатый рантух великолепно сочетался с темным платьем, а на шее висел простой крестик — знак веры и скромности. Старшая сестра не раз покушалась на Ганькину одежду, но была слишком толста для нее.
– Так всегда! Надо для начала Ванду замуж отдать! И так ей все почести, и самые лакомые куски ржаного хлеба со стола, и наряды, и женихи, а я бы все донашивала, если бы не дзядек! Теперь и его наследство ей достанется, а меня, коль докопаются судейские – на плаху! – Ганька не посмела перечить строгой пани. – Никто, кроме дзядека, меня не любит, а теперь я его отравить должна!
Панночка с тоской смотрела на мать, которая продолжала звенеть бутылками в шкафу, отбрасывая тени на выбеленные стены. – Обязательно к чему-нибудь да придерётся, и кого-нибудь жестоко изобьёт... А не найдет – и так достанется! Не отравлю дзядека – со свету сживет!
– Я же тебе добра желаю! – В глазах пани на мгновение появилось что-то волчье, пока она доставала из шкафа маленькую склянку. – На! Отнеси любимому дзядеку лекарство! А то старый зажился на этом свете! И не спи по дороге! Путь неблизкий! И телеги тебе не дам! Пешком дойдешь! – Она сунула склянку в руку Ганьке. – А не сделаешь, розгами не отделаешься! Выгоню в лес! Там вильколак живет, и всех загрызает! Ты меня знаешь! И на похоронах сэкономлю! Сделаешь – отдам замуж! Слово мое твердое!
Последним словам пани Ганька не поверила.
– Старшей замужество, а меня, и если повенчают, то с плахой! – поняла девушка, не ожидавшая от матери такой жестокости. – А все потому, что отец считает меня не родной, нагулянной, пока он воевал!
Ганька была готова расплакаться от обиды на мать и на свою судьбу.
– Не дрожи ты так! Никто ничего не узнает! Жид на ярмарке говорил, что ни вкуса, ни запаха! Смерть через полчаса! И не смотри на меня так, как будто я ведьма из Пекла! Забыла подарки от Крампуса? Они давно тебя дожидаются! – Пани кивнула на угол, где стояла связка розог, припасенная для непослушных. – Да что ты стоишь! Иди уже!
– Вот и выбор у меня не богатый! Через лес, пешком! Или на плаху, или вильколаку на съедение! – Ганька послушно спрятала узелок за корсаж, поправила рантух и отправилась к дзядеку, шепча молитвы, понимая, что идет совершать смертный грех. Наскоро прошептав "Отче наш", Ганька перекрестилась и вышла за калитку усадьбы, которая скрипнула, выпуская ее на тропинку. Вдалеке слышался звон колокола с деревенской часовни, а лес впереди казался темным и недобрым.
Наступал сентябрь. Листья на деревьях потеряли изумрудный блеск, покрываясь желтовато-коричневой ржавчиной, и только вечнозеленые туи да ели стояли непреклонно, храня свою темную хвою. Холодный ветер, тяжелый, как дыхание самой земли, срывал листья с ветвей, гнал по небу рваные тучи и шептал Ганьке в ухо зловещие предостережения: «Не ходи, панночка, не ходи...»
Пан Мечислав, дзядек Ганьки, жил за лесом, и, если выйти с утра, к обеду можно было добраться. Но сердце панночки трепетало, как птичка в клетке, при одной мысли о пути через вековые ели. Лес, окутанный сырым туманом, казался живым: корявые стволы, будто скрюченные пальцы, тянулись к небу, а воздух пропитался запахом прели, плесени и чего-то еще — сладковато-гнилостного, словно сама смерть затаилась в чаще. Где-то вдалеке выли волки, и хотя Ганька твердила себе, что серые разбойники не нападают на людей осенью, а упиоры и вильколаки выходят лишь ночью, страх сжимал грудь. «Шшш! Не ходи! Не ходи!» — шелестела листва, и в этом шепоте чудились голоса давно забытых душ.
Люди боялись этого леса. Старухи на ярмарке шептались о вильколаке, что разрывает путников когтями, об упиере, которого не добили ольховым колом и который теперь бродит меж заброшенных могил, питаясь кровью. Рассказывали и о русалках в реке, чьи сладкие песни утаскивали в омут зазевавшихся. Разбойников, правда, давно не видели — поговаривали, их извел вильколак вместе с упиером. Один уцелевший умер от страха, бормоча о волке с челюстями, раскалывающими черепа, как орехи.
«Святый Боже! Не впервой же я иду через этот лес! Скоро будет старое кладбище, но солнышко еще высоко. Нежить его боится», — Ганька перекрестилась, сжимая крестик на груди. — «Храни меня, Господи, от зверей, людей и всякой нечисти. Бог не выдаст, упиер не съест! Ох, глоток бы дзядековой горалки для смелости...» Она с тоской подумала о молодом шляхтиче Гневко, что мог бы стать провожатым, но пани-мать не подпускала его к дому: хоть и родовитый, а такой же бедный, как они. Денег на приданое нет, а старшую Ванду еще замуж отдавать.
Крестик на шее Ганьки стал теплым, словно предупреждал. Она замедлила шаг, сердце колотилось. Тропинка виляла меж деревьев, и тени, казалось, шевелились, следуя за ней. Внезапно хрустнула ветка, и из клубящегося тумана, что стелился над землей, выступила фигура. «Dzie; dobry, smaczna panna!» — прохрипел голос, от которого кровь застыла в жилах. Перед Ганькой стоял упиор — высокий, сгорбленный, в лохмотьях, что едва напоминали жупан. Его лицо, облепленное болотной тиной, было мертвенно-бледным, с провалившимися щеками, а желтые глаза горели, как угли в очаге. Пара длинных клыков, торчащих изо рта, блестела в тусклом свете, а от него несло не только болотом и сыростью, но и чем-то металлическим — запахом старой крови.
– Куда идешь, красавица? — Упиор шагнул ближе, и земля под его ногами будто зашипела. Его голос был низким, с присвистом, словно ветер в заброшенной часовне. Желтые глаза впились в Ганьку, и она почувствовала, как ноги подкашиваются. — Дорога твоя тут кончается, панночка.
Ганька хотела крикнуть, но горло сжало. Инстинкт заставил ее отпрыгнуть назад, и, не понимая как, она вцепилась в низкую еловую ветку, подтянувшись на дерево. Хвоя и шишки посыпались на упиора, словно дождь.
– Слезай, курва! — прорычал он, оскалив клыки, острые, как ножи. Его голос дрожал от злобы, а когтистые пальцы тянулись к ней, царапая воздух. — Я жрать хочу!
– Не слезу! — Ганька вцепилась в ветку, молясь, чтобы та выдержала.
– А я ждать буду! — Упиор оскалился шире, и в его глазах мелькнула насмешка, смешанная с голодной яростью. Он шагнул к стволу, и кора под его пальцами затрещала, будто живая.
Но тут издалека послышался скрип колес. По тропе медленно двигалась телега с крестьянами, запряженная парой волов. Упиор резко повернул голову, и его глаза вспыхнули алым.
– А вот и обед! — прошипел он, бросаясь к телеге. Раздался громкий хлопок — выстрел из мушкета.
– А! А! Сволочи! Солью! — завопил упиор, хватаясь за грудь, где тина смешалась с дымящейся раной. — Гады! Мам то в дупу! — Он изрыгал проклятия, хрипя и сплевывая, словно золотарь из Кракова, и, шатаясь, кинулся в чащу, где туман поглотил его, оставив за собой лишь смрад болота.
– Боже, яка гарна панянка, источна урода! Садитесь с нами! — Крестьяне, бородатые и загорелые, помогли Ганьке слезть с дерева, бесцеремонно придерживая ее за талию. В те времена польские панночки пользовались свободой и уважением, но мужики порой не церемонились.
– Куда путь держите, панночка?
– К пану Мечиславу!
– Так и мы к нему! Садись, подвезем! На волах не быстро, зато безопасно! Гриц, перезаряди мушкет солью, мало ли кто еще попадется!
– А кто тут еще может быть? — Ганька дрожала, но старалась держать себя в руках.
– А нам все равно! Хоть вильколак, хоть разбойник! Наша соль всем полезна! Как говорят во Львове: «Польша держится беспорядком»!
– А почему вы его не добили?
– Не наше дело! Наше — соль да торговля! Бог неровно делит: дает штаны тому, у кого они с тощей задницы спадают. А с вашей, пани, не спадут! — Чумаки загоготали, а гуси, привязанные к телеге для пана Мечислава, гоготали в ответ.
Воз неторопливо скрипел по тропе. Красное солнце клонилось к горизонту, окрашивая лес багровыми отсветами, будто кровью. Вершины сосен горели рыжими огнями, а лес затихал, готовясь к ночи, когда нежить выходит на охоту. Наконец, из-за щетинистых елей показалась черепичная крыша старого дома пана Мечислава.
На подъезде к усадьбе она стала думать, как ей совершить греховное дело – отравить родного дедушку, да так, чтобы не сложить после этого голову на плахе. И усадьба деда, обычно веселая и приветливая, выглядела так мрачно и холодно, что у Ганьки сжалось сердце.
"Слава Богу, доехали! – Но, вступив в ворота, панночка вздрогнула, ей показалось, что она чувствует прикосновение к шее пеньковой петли. – Не так легко решиться на черное дело!"
– Добже дзеньку, пан Мечислав! – Ганька слезла с телеги, поправляя рантух, который сбился от тряской езды. Ее сердце все еще колотилось после встречи с упиором, а лесной мрак будто цеплялся за подол платья.
– Прошу, пани! – Пан Мечислав встретил внучку с обычной приветливостью, но в его голосе сквозила странная хрипотца, словно ветер в заброшенной часовне.
Старый воин был худ, но жилист, с плечами, будто высеченными из дуба. Его лицо, изрезанное морщинами, напоминало старую кожуру яблока: твердые скулы, глубоко посаженные глаза, горевшие неестественным зеленоватым блеском, и длинная седая грива, спадавшая ниже плеч, точно у древнего сарматского вождя. В глубине его взгляда таилось нечто неуловимое — то ли тень былых битв, то ли что-то темное, чего Ганька не могла описать, но от чего по спине бежали мурашки. Одет он был неброско: потертый темно-серый жупан, подбитый волчьим мехом, и тяжелый медальон с орлиной головой на широкой груди, который казался слишком массивным для его худощавой фигуры. Вокруг шеи висел потемневший крест, а на поясе — кривая сабля с серебряной насечкой, поблескивавшая в свете камина, будто живая.
– Чем пахнет осень? Конечно же, яблоками с корицей! – Пан Мечислав усмехнулся, но его улыбка показалась Ганьке слишком широкой, почти звериной. – Припозднилась ты сегодня! Заночуй у меня! – Он купил у чумаков гусей и мешок соли, а за спасение внучки подарил им баклажку яблочной горалки. – Тут никакой упиор не пройдет! А утром домой! – Но в его торопливых движениях, в том, как он суетился, угощая Ганьку, чудилось что-то зловещее, будто он скрывал тайну, которую не хотел выдавать.
Усадьба деда стояла на краю леса, приземистая и старая, с потемневшими бревнами и покосившейся черепичной крышей, поросшей мхом. Внутри главное помещение служило и столовой, и приемной, и кладовой: у стен громоздились бочонки с квашеной капустой и яблоками, с потолочных балок свисали окорока, связки колбас и пучки сушеных трав, чей запах мешался с дымом от камина. На выбеленных стенах висели выцветший гобелен с гербом рода и старый меч, покрытый ржавчиной, но все еще острый, словно хранивший память о пролитой крови. Единственное окно, забранное мутным стеклом, пропускало тусклый свет, а в углу стоял потемневший сундук, запертый тяжелым замком, от которого веяло чем-то недобрым. Камин, сложенный из грубого камня, был центром комнаты, но его пламя отбрасывало на стены длинные, изломанные тени, которые, казалось, шевелились сами по себе.
– Что с тобой случилось? – Пан Мечислав усадил внучку в старое кресло с потрескавшейся кожей, а сам ушел за немудреной закуской. – Ты дрожишь, как крестьянка, пойманная рейтарами, руки исцарапаны!
– Это я по нашему лесу прошла! – Ганька почувствовала, как голод берет верх над страхом. Дрова в камине потрескивали, но их свет, вместо уюта, разливал по комнате тревожное сияние, обволакивая Ганьку и бросая на стены тени, похожие на когтистые лапы.
«Мой храбрый, хвастливый дзядек! – Ганька с ужасом взглянула на пузырек, спрятанный за корсажем, но что-то — то ли страх, то ли слабость — не дало ей его выбросить. – И я должна его отравить!»
– Я соскучилась, дзядек, а дома работы невпроворот! – Она взяла с серебряного блюда, почерневшего от времени, печеное яблоко с медом и орешками. – Ох, и страху я натерпелась! Ужасный лес, ужасные деревья, ужасный упиор!
Любимое с детства лакомство не радовало: яблоко казалось горьким, а тени на стенах, казалось, подползали ближе, шепча что-то на языке, которого Ганька не понимала.
– И я соскучился! – Дед усмехнулся, и его седая грива качнулась, будто шерсть хищника. – Знаю, что любишь яблоки с медом, но ими сыт не будешь! Водочки? Колбаски? Пастилы?
– Водочки! И колбаски! Страшно мне было сегодня! – Ганька сжала крестик, чувствуя, как он холодеет в ладони.
– Вот сейчас я колбасу достану! – Дед схватил огромный кавалерийский пистолет, чей ствол, украшенный серебряной насечкой, блеснул в свете камина. Он выстрелил в потолок, и круг колбасы с глухим стуком упал на стол. Грохот эхом разнесся по усадьбе, заглушив треск дров, а запах пороха смешался с дымом, наполнив комнату едким духом.
– Вот, внученька, первые пистолеты появились лет пятьдесят назад! – Дед погладил оружие с нежностью, от которой Ганьке стало не по себе. – Мой трофей! Пробивает рыцарский доспех со ста локтей! Не растерял дзядек зоркости глаз? Режь колбасу, не стесняйся!
Он говорил о подвигах, но его глаза, блестевшие в полумраке, казались Ганьке нечеловеческими, словно у зверя, почуявшего добычу.
– Дзядек, а ты упиора пристрелить не можешь? Он средь бела дня из болота вылез! Солнца не боится! – Ганька старалась выглядеть беззаботной, отрезая кусок колбасы. – Говорили, он только ночью выходит!
– Оголодал, несчастный! – Пан Мечислав хмыкнул, и его голос стал ниже, почти рычащим. – Кто нынче ночью по болотам ходит? Вот и лезет днем, тиной лицо мажет, чтоб не сгореть. Как мои крысы — лезут за яблоками, но до колбас не достать! А упиору яблоки не нужны — ему теплую кровушку подавай! – Его взгляд скользнул по Ганьке, и ей показалось, что он видит пузырек за корсажем.
– Слава Богу, все закончилось! – Ганька сделала глоток горалки, но вкус показался ей металлическим, как кровь. Поминать Бога перед смертным грехом казалось кощунством.
– Не все еще закончилось, внученька! – Дед встал, и его тень на стене выросла, будто черный призрак. Его ладонь, холодная, как могильная плита, легла на Ганькин лоб, заставив ее откинуться в кресле. – Все только начинается! Слышишь колокол?
– Да, звонит... Не ко времени! – Ганька задрожала: звон доносился издалека, глухой и зловещий, будто из-под земли.
– Это упиор после охоты звонит в церковный колокол! – Дед наклонился ближе, и его глаза сузились, как у кота, готового к прыжку. – Кто слышит звон, станет его жертвой.
– Значит, он нас съест? – Ганька выпила еще глоток для храбрости, несмотря на мамин запрет.
– На мою усадьбу он не сунется! – Пан Мечислав выпрямился, и его медальон качнулся, отбрасывая блики, похожие на когти. – Моя сабля с серебряной насечкой и не таким головы сносила! И серебряная пуля найдется. Но, может, чья-то душа сегодня отлетит в Рай... или в Ад! – Он странно посмотрел на Ганьку, и ей почудилось, что его зрачки стали узкими, как у вильколака.
«Он знает!» – Ганька поперхнулась, чувствуя, как липкий пот струится по спине. Она хотела выбросить пузырек, но образ матери, с ее волчьими глазами и розгами, остановил ее.
– Еще колбаски? – Дед отрезал кусок, и его движения были слишком резкими, будто он рубил не колбасу, а что-то живое. В молодости он слыл бесшабашным: с саблей и пистолетом управлялся ловко, пил крепко, но всегда останавливался вовремя, потому и дожил до седин. Те, кто пытался ограбить одинокого воина, жалели об этом — если оставались в живых.
– Колбаса вкусная! – Ганька заставила себя улыбнуться, но тени на стенах, казалось, шептались, подползая ближе. Дед рассуждал о сарматизме, о шляхетских доблестях, о том, как его сабля отправляла врагов Польши в Ад. Чем больше он пил, тем громче звучали его рассказы, а глаза горели все ярче, будто в них отражался не камин, а нечто иное.
– А можно еще пастилы... и горалки? – Ганька ерзала в кресле, сжимая пузырек. – И пирога! Я так проголодалась!
– Пирога можно! И пастилы! – Дед принес потемневшую серебряную тарелку с яблочной пастилой, и его взгляд, ощупывающий Ганьку, был таким, будто он видел ее насквозь. Усадьба была завалена яблоками: желтые, сморщенные, в темных пятнах, они лежали по углам, словно кости, покрытые пылью. Некоторые шли на горалку, и их запах смешивался с дымом, создавая удушливую атмосферу.
«Съесть пирог и убить дзядека, который меня любит...» – Ганька сжала пузырек, а совесть кричала, что она идет в Пекло. Камин освещал зал, где ей предстояло совершить грех, и тени на стенах, казалось, корчились, предвкушая.
– Это нежный яблочный пирог, рецепт твоей бабушки! Много яблок, мало муки! – Дед улыбнулся, но его зубы блеснули слишком остро. Он разрезал пирог, и Ганька с облегчением убедилась, что в нем, на первый взгляд, нет ничего страшного. Пирог таял во рту, но вкус не радовал.
– Сейчас я кое-что достану! – Дед хитро прищурился и крадучись двинулся к сундуку в углу, чей замок скрипнул, будто стон.
«Убить? Или рассказать все и молить о прощении?» – Ганька колебалась, глядя на деда, закутанного в плащ с волчьим мехом, от которого веяло холодом могилы.
– Водка — гордость Польши! – Пан Мечислав отпер сундук и достал пыльную бутылку. – В 1546 году король Ян Олбрехт разрешил подданным гнать горалку, а потом отдал эту привилегию шляхте! Выпьем за его душу и во славу Речи Посполитой! – Его голос звучал слишком громко, а тень на стене росла, будто поглощая свет.
«Пора!» – Ганька, улучив момент, пока дед возился с сундуком, вылила яд в его серебряный кубок, стоявший на столе.
– Мама строго запретила напиваться! – Она опустила глаза, чувствуя, как луна за окном подсматривает, окрашивая зал колдовским светом. Травы и окорока на балках качались, будто живые.
– А мы ей не скажем, Ганя! – Дед вернулся с бутылкой. – Водка — польская! Русские казаки клевещут, что ихняя! Сколько голов я порубил за это! – Он поднял кубок, и Ганька затаила дыхание.
Луна заливала комнату мертвенным светом, и тени на стенах, казалось, шептались: «Грех... Грех...» Дед опрокинул кубок, и горалка с ядом пролилась по его усам, бороде, капая на жупан.
«Половину вылил!» – Ганька поперхнулась своей горалкой, чувствуя, как взгляд деда, острый, как его сабля, пронзает ее насквозь.
Луна подсматривала за Ганькой через маленькое оконце, окрашивая колдовским серебристым светом стены и пол зала, где травы и окорока, подвешенные под балками, отбрасывали длинные, извивающиеся тени, будто пальцы мертвецов, тянущиеся к живым. «Он догадался? О Боже, что я наделала!» — душа панночки упала в пятки, а сердце сжалось от леденящего ужаса: она, шляхетская дочь, решилась на убийство родного деда, и теперь грех жёг её изнутри, как адский огонь. Видения мелькали в голове — плаха, на которой она сама окажется, вечные муки в Пекле, где черти будут рвать её душу за предательство. Руки дрожали, а пузырек, уже пустой, казался раскаленным в ладони.
– Твое здоровье, внученька! – Дед взял кубок и опрокинул содержимое в рот. Горалка пролилась струйками по усам и бороде, каплями сорвалась на потертый жупан, но он ничего не заметил, лишь причмокнул с удовольствием.
«Половину яда вылил! О Господи, что если он не умрет? Что если мама узнает? Или хуже — он поймет и сам меня прикончит своей саблей?» — Ганька поперхнулась своей горалкой, чувствуя, как горло сжимается от паники, а в глазах темнеет от вины.
– Ну что, внученька, короля мы помянули, а за мое здоровье мы пить сегодня не будем! – Снова разлив по серебряным кубкам ароматную горалку с запахом спелых яблок, дедушка с любопытством взглянул в глаза Ганьке. Его бледное лицо казалось неподвижным — двигались одни глаза, зеленые, чуть пригашенные ресницами, с вертикальными зрачками, как у кошки в ночи. От этого взгляда Ганьку пробрала дрожь: «Неужели он оборотень? Или яд уже искажает мой разум?» Она представила, как дед превращается в вильколака, разрывая её когтями, и слезы навернулись на глаза.
– Ты боялась через лес пройти, а как страшно было мне, когда мы дрались с казаками! Тридцать лет прошло, а как вчера... – Пан Мечислав отпил из кубка, и его голос стал задумчивым, лиричным, полным ностальгии по ушедшей молодости. Шрамы на его руках и лице, ноющие на перемену погоды, оживали в воспоминаниях, будто свежие раны. – До сих пор они напоминают о тех днях, когда ветер нес пыль с полей, а воздух пах гарью и кровью.
Огромная серая крыса нагло пробежала по полу, шурша в тени, и Ганька, уже посоловевшая от горалки, вздрогнула так, что кубок чуть не выскользнул из рук. «Знак! Это знак от Бога, что я проклята!» — подумала она, чувствуя, как ужас сжимает грудь, а совесть кричит: «Остановись, пока не поздно!» Но дедушка начал неспешно рассказывать, его голос эхом разносился по залу, смешиваясь с потрескиванием камина.
– Эх, внученька, годы летят, как осенние листья на ветру... Твоя бабушка, Бася, была такой же красавицей, как и ты! Но характер у нее был похлеще — огонь в глазах, как у дикой кобылицы на вольных степях! А я был красавец-молодец, с гривой волос, черных, как ночь, и сердцем, полным огня. Ни гроша за душой — только дедова сабля, да сапоги, истоптанные по пыльным дорогам Речи Посполитой! Тем утром я пролез в окошко к моей милой Баське. Хороша она была! Ты вся в нее: глаза черные, как спелые черешни в летнем саду, губки красные, как маковый цвет на полях, ресницы — стрелы, пронзающие сердце, а косы толстые, как канаты, и отливали змеиным блеском под луной. Эх, где моя молодость, где те дни, когда любовь пылала ярче костров на поле битвы!
Ну, я и прыгнул прямо к ней в постель — кровать-то под окошком стояла. И пердолил я ее, и валтузил, и мутузил — как и полагается влюбленному по уши шляхтичу, с грубым польским задором! Вот только стены в доме были тонкие, как осенний лед. Ворвался совсем некстати Баськин отец, разъяренный, как медведь в берлоге. Я — на подоконник, он меня за жупан хвать да и стащил. Ох и гневался он, глаза сверкали, как молнии в грозу!
– А что Бася? – Ганька вдруг осознала с ужасом, что слушает последний рассказ деда. «Больше он ничего никому не расскажет... Умрет, как та крыса в подвале, без исповеди, без отпущения грехов! А я — убийца, обреченная на вечные муки!» Слезы жгли глаза, а руки холодели от страха перед неизбежным.
– А Баська под одеяло нырнула, и все знаки мне глазами подает — хитрые, как у лисицы в лесу. Теперь, годы спустя, я догадываюсь: она все нарочно подстроила! Все панночки — стервы с ангельскими личиками, но с дьявольским огоньком внутри! А ее отец, хоть и хмурил брови, как туча над степью, взял меня под руки и провел в свой кабинет.
А там — целая сокровищница: сабли с серебряной насечкой, пищали, сверкающие в свете свечей, шлемы и доспехи, от которых глаза разбегались, как от богатств короля! У меня, юного шляхтича, дух захватило от такого великолепия.
– Опять не дают покоя казаки нашему государству, — заговорил он, голос его был низким, как гул барабанов на марше. — У нас везде уже свои войска собирают, а ты совсем не вовремя на мою Баську полез. Там казаки жгут наших панночек прямо в костелах! Вот я и подумал снарядить тебя на войну. Вступишь в Компутовое войско к гетману Николаю Потоцкому. (Компутовое войско, Wojsko komputowe — регулярная армия Речи Посполитой в XVII—XVIII веках, содержавшаяся за счет государства.) Героем придешь — Бася твоя будет, не надо и в окна лазить, зятем назову и приданым не обижу! А не вернешься — так уж... Штаны, пищаль и жупан на дорогу дам!
Так и оказался я на войне — в 1637 году, во время восстания Павлюка, когда казаки под предводительством Павло Михновича поднялись против шляхты и магнатов на Левобережье и Запорожье. Гетман Потоцкий собрал нас, компутовое войско, и мы шли через степи, где ветер пел песни о былых битвах, а земля была пропитана кровью предков. Казаки жгли села, грабили усадьбы, и воздух был тяжел от дыма костров. В нашем войске был хорунжий, красавец с черными усами, как у самого Сатаны. Я как-то после большой пьянки встал по нужде и подсмотрел, как тот превратился в волка — шерсть встала дыбом, глаза загорелись желтым, и он унесся в ночь. Стало понятно, почему он всегда сыт, а мы от голода пухнем во время осад... Но не нашу же кровь он пил, а вражескую! А потом, после победы под Кумейками в декабре, где мы разбили казаков наголову, напились крепко. А, как известно, самый болтливый человек на свете — это поляк после чарки! В общем... — язык у деда стал заплетаться, а голос ослабевать, эхом отдаваясь в голове Ганьки, как предсмертный стон.
«Не выдержу, скажу! Только поздно! Гореть мне в Аду за это!» — Ганька корчилась внутри от мук совести, представляя, как черти тащат её в преисподнюю, а дед смотрит с укоризной из Рая.
– Так вот, внученька, запали новую свечечку и слушай дальше. Этот хорунжий, после очередного стаканчика, превратился в волка прямо за столом. Вся шляхта была в восторге — ничуть не удивились, а только спросили: "Тебе в рюмку 'Зубровки' налить или в миску?" Эх, хорошая была "Зубровка", с травой зубровкой, что растет в древних лесах, но моя яблочная лучше! (Рецепт "Зубровки" с тех времен не изменился.)
Ганька поняла, что яд начал действовать: дед побледнел, его руки задрожали, а тени в зале, казалось, сгущались вокруг него, как саван. «Это конец... Я убийца!» — ужас пронзил её, и она едва сдержала крик.
– Вот только рано мы напились! Ну, оборотень, ну и что ж такого? Наши предки-сарматы считали «перекидывание» абсолютно обычным делом — даром богов, чтобы бить врагов! К тому же, подобные практики не редкость даже сейчас в нашей Речи Посполитой, где леса полны тайн, а степи шепчут древние заклинания. Это во Франции их жгли вместе с ведьмами на кострах, в пламени, что пожирало тела, как адский огонь! Дак, о чем это я? О попойке! Рановато стали горло мочить! Снова обложили нас казаки под Кумейками — солдаты и обыватели от голода пухнут, земля трескается от засухи, а в воздухе висит запах смерти. Только тот хорунжий всегда сытый был. Как ночь — превращался в волка и в стан врага...
«Это он с пьяну или с яду про волка плетет? Мама говорила — через полчаса все!» — Ганька замерла, чувствуя, как время тянется, как пытка, а вина душит, не давая вздохнуть.
– Ох, внученька, и сладка человечья кровушка! А вот яд твой не вкусный! Тяжело от него на желудке! – Дед вопросительно посмотрел на внучку, слегка наклонив голову, и его кошачьи зрачки сузились. – Крысиный! Неужели ничего лучше сыскать не смогли? Небось, у жида купили на ярмарке.
Ганька побледнела как мел и поперхнулась пирогом, чувствуя, как мир рушится: «Он знает! Всё кончено!» Ужас парализовал её, и она уставилась на деда, ожидая кары.
«Он все понял! О Боже, что я натворила?» — Ганька от страха онемела, слова застряли в горле, как комок льда. Её глаза округлились, полные ужаса, — перед ней стоял не дед, а нечто нечеловеческое: скулы обтянулись кожей, словно у мертвеца, глаза вспыхнули безумным зеленым сиянием под лунным светом, а уши заострились, как у волка из ночных кошмаров. Воздух в зале сгустился, качнулся, наполнившись тяжелым, тошнотворным запахом сырости, крови и дикого зверя, от которого мурашки пробежали по коже, а в животе скрутило от первобытного ужаса.
– Какой яд? – Голос девушки стал хриплым, прерывистым шепотом, горло сдавило, будто невидимая лапа. – Кого отравить?
– Отравительница! Вся в бабушку! – Лицо старого пана исказилось в жуткой гримасе, зубы оскалились, удлиняясь на глазах, не как у человека, а как клыки хищника. – Говорили мне — выпей бабкину кровь! Да я с её крови отравиться боялся. Отрава крысиная! Живот крутит!..
Он согнулся пополам, держась за живот, и, шатаясь, как раненый зверь, ушел в спальню, хлопнув дверью так, что эхо разнеслось по усадьбе, словно предсмертный крик.
В спальне дед воткнул нож в огромный осиновый пень, служивший прикроватным столом, — лезвие вонзилось с хрустом, и кровь брызнула из дерева, словно из живой плоти. Затем он запел низким, рычащим голосом, от которого стены задрожали, а воздух наполнился шепотом теней и воем ветра за окном, будто сам Пекло отозвалось:
На Море-Окияне, на Острове Буяне,
В моей проклятой спальне, где тени пляшут в пляске смерти,
Светит месяц-кровопийца на гнилой пень,
Нож воткну я в середок, в сердце тьмы,
Вокруг пня рыщет волк-убийца,
На клыках его весь скот в агонии корчится,
А лес — его темница, полный стонов и предсмертных хрипов,
В дол ворота на замок ржавый, где черви ждут пира!
Месяц, месяц, рога в крови,
Помогай мне, демон двурогий,
Притупи ножи острые, как когти ада,
Измочаль дубины в мясо и кости,
Яд из тела вырви, как душу из грешника,
Напусти страху на зверя, человека и гада ползучего,
Чтоб они серого волка не брали, а в ужасе корчились,
Тёплой шкуры с него не драли, а в крови своей тонули!
Слово моё крепко, как цепи преисподней.
Гой! Гой! Гой!
Заклинание эхом разнеслось, и воздух потемнел, будто тени ожили, шепча проклятия. Пень задрожал, из него потекла черная смола, пахнущая гниением и серой, а луна за окном налилась кровавым светом, освещая комнату адским сиянием.
Тут началось превращение — жуткое, невыносимое: тело деда ломало с хрустом костей, будто их дробили молотом, он корчился в агонии, выгибаясь дугой, крича хриплым, нечеловеческим воем, от которого кровь стыла в жилах. Кожа рвалась, как старая ткань, обнажая мускулы, что пульсировали и набухали, покрываясь густой седой шерстью, пропитанной кровью. Руки и ноги удлинялись с треском сухожилий, пальцы скрючились в когти, рвущие пол, а лицо вытянулось в морду, с хрустом челюстей, обнажив клыки, с которых капала желтая слюна, смешанная с пеной. Хвост вырвался из спины с влажным чавканьем, а глаза загорелись желтым огнем, полным голода и ярости. Вся комната наполнилась запахом мокрой шерсти, крови и мускуса, а стоны деда перешли в рычание, эхом отдающееся в стенах, будто стая волков выла в унисон.
– Ну, внученька, сейчас посмотрим, кто кого переживет! – Рычал он, чувства обострились до предела, а жажда крови хлестнула по венам, как раскаленный прут. Он ноздрями потянул воздух, учуяв запах перепуганной Ганьки — соленый пот страха, смешанный с ароматом её юной плоти, — и это разожгло в нем первобытный голод. Уже не человек, а огромный седой волк, быстрый и сильный, как демон из лесных легенд, вышел к Ганьке, облизываясь длинным языком, с которого капала слюна на пол, шипя, как кислота.
– Не надо! Не хочу! – Ганька прижалась к стене, спина вдавилась в холодный камень, а пальцы разжались от ужаса, роняя крестик. «Вильколак! Это конец, он разорвет меня, как тряпку!» — Девушку прошиб холодный пот, коленки подкосились, дрожа, как в лихорадке, и она едва стояла. «Так это он не про хорунжего, а про себя рассказывал? О Боже, прости мою душу!» — Она осенила себя крестным знамением, но волк когтистой лапой сорвал крестик с её нежной шеи, царапнув кожу, и кровь выступила каплями.
– Ну что, внученька, страх потеряла? Я значит, вру? – Волк говорил человеческим, но искаженным голосом деда, полным рычания. – А вот я сейчас тебя просто съем! Отравительница! Может, и яд с твоей кровушки перестанет действовать.
«Господи! Быть этого не может! Это сон, кошмар!» — Ганька почувствовала пронизывающий взгляд адского хищника, втянула голову в плечи, ожидая, что зубы сомкнутся на шее, разрывая артерии, и горячая кровь хлынет фонтаном. Она уткнулась взором в пол, где тени корчились, как души в аду.
– Ну что, красавица, убийца, обнажайся!
«Обнажаться перед дедом-оборотнем? Это хуже смерти, унижение, как в Пекле!» — Ганьке не хватало воздуха, грудь сдавило, дыхание стало громким, отрывистым, эхом отдаваясь в тишине. Коленки дрожали, в голове проносились жуткие домысли: «Он разорвет меня голую, сожрет по кускам, а кости разбросает по лесу!» Внезапно она осознала, что стала обедом, и это сломило её — тело отказывалось слушаться, страх смерти обуял, как черная волна.
– Скидай одежду! Совсем! – Грозно прорычал он, и голос эхом ударил по стенам.
В глазах все помутилось. Не повиноваться вильколаку было невозможно — его воля, как гипноз, сковала её. С трясущимися руками она потянула шнуровку платья, ткань с шорохом сползла, обнажая кожу, покрытую мурашками от холода и ужаса. Луна спряталась за тучу, чтобы не видеть этого позора, а в комнате погасли все свечи, одна за другой, с шипением, будто души угасали. Только огонь в камине плясал, отбрасывая жуткие тени на стены и потолок, превращая зал в адскую пещеру. Смерть в виде светящихся глаз деда смотрела на неё, как змея на мышь, предвкушая пир.
– Пощади меня, дедушка! – В глазах девушки стояли слезы, стекая по щекам, соленые от отчаяния. Раздеваясь, она остро чувствовала унижение — нагота перед зверем, как казнь на площади, где толпа смеется над грешницей.
– Убери руки и посмотри на меня!
Девушка увидела, как серая крыса залезла на стол, схватила кусок пирога и скрылась в норе, не обращая внимания на хаос — знак, что даже твари презирают её.
– Я больше не буду! – Ганька почувствовала, как внутри все сжалось, стало холодно, как в могиле.
– А больше и не надо! – Он сидел, глядя на раздевающуюся внучку, сладко облизываясь, слюна капала на пол.
– Дедушка! – Слова застревали в горле, хотелось бежать, но ноги приросли к полу. Панночка стояла у камина, сомкнув ноги, прикрывая ладонью темный треугольник, а мраморная кожа покрылась пупырышками, как у утопленницы.
Окончательно протрезвевшая от ужаса Ганька стояла перед оборотнем, стыдливо прикрыв низ живота. Но смотреть в глаза деду было так страшно, что она закрыла лицо руками. «Теперь я понимаю, почему палач завязывает глаза жертве! Не могу смотреть на смерть!» — Неприятное чувство стыда, помноженного на страх, росло в душе, крепло, душило.
– Теперь встань и руки за голову! – Волк принюхался и лизнул Ганьку между ног — шершавый язык скользнул грубо, без жалости, оставляя след слюны, жгущей, как кислота. В прикосновении не было ни бережности, ни уважения — только голод. Ганька была готова провалиться сквозь землю от унижения, тело покрылось холодным липким потом. «Удивительно, что он до сих пор не съел меня! Почему медлит? Чтобы помучить?»
– Эх, внученька — с тебя ангелочка можно было бы рисовать, а вот крылышки не белые, а как у летучей мыши из ада! Не больно добрый ангелок из красавицы получился! Коса длинная, черная, глаза малость бесноватые, как у всех женщин! Любая полька — ведьма! Рот приятный для поцелуев, я его на десерт съем! А вот коса растрепалась.
– Пожалей меня, дедушка! – Девушка медленно подняла руки, откинув прядь волос за уши. Её лицо было таким — бледным, искаженным мукой, — что заплакал бы и палач, но оборотня не разжалобить!
Волк облизнулся, а Ганька, как зачарованная, смотрела на страшное косматое тело: твердые мышцы, перекатывающиеся под шерстью, широкие плечи, оскаленная морда с клыками, капающими слюной... Дед любовался обедом: дрожащие ножки были хороши, все остальное — брови в изломе, большие глаза, как у олененка перед охотником, влажно блестящие, беззащитные.
– Пся крев! – («Чёрт возьми!» — польск.) Хороший ужин! Волк убедился, что Ганька твердо стоит на дрожащих ногах, присел на задние лапы и лизнул девушку внизу живота — язык прошелся грубо, оставляя жжение. В ответ несостоявшаяся убийца залилась слезами, разрыдавшись в голос, тело сотрясали судороги.
– Неплохой у меня будет ужин! – Зрачки чудовища мерцали в тени глазниц. – Давненько я не ел девиц!
Увидев, как испуганно она смотрит, он громко рассмеялся — хохот эхом разнесся, как вой стаи, добавив ужаса панночке.
– Глотни горалки перед смертью! – Ганька вздрогнула от внезапного рыка. Она взяла кружку и выпила, не чувствуя вкуса — только горечь в горле. – Что не съем я, съедят мои крысы! Они зубастые, ничего не оставят!
– Толику милосердия! – Ганька прикрыла груди руками, щеки зарумянились от стыда.
– Милосердия? А ты меня пожалела? Похоже, пора тебя попробовать! – Его лапы легли на плечи, когти впились в кожу, царапая до крови.
«Как я могла знать, что подобное случится?» — Девушка напряглась, ощущая тяжесть и силу мохнатых лап, но плечи свело судорогой. Он клацнул зубами, заметив слезы, и стал слизывать их — язык шершавый, горячий, оставлял следы слюны, жгущей, как яд. У панночки сердце чуть не вырвалось из груди. Ганька не могла представить, что за лицом добродушного шляхтича скрывался лютый зверь — свирепый, кровожадный оборотень. «Оборотень — животное с умом человека! А я дура!» — Она тряслась от страха, зубы стучали.
– Вкусная панночка. Такая стройная, но крепенькая! Как соленый огурчик! – Язык оборотня двинулся по плечам и шее, грубо, оставляя следы, жгущие кожу... Судорога страха не отступала, во рту пересохло. Происходящее казалось злой выдумкой, страшной сказкой, ставшей явью. Жесткий язык лизнул под подбородком — медленно, задумчиво. Предсмертное волнение дурманило, Ганька чувствовала, как разум мутнеет. «Еще немного, и я сойду с ума!» — Она была уверена, что сердце выпрыгнет на закуску.
Морда волка улыбалась жертве, а шершавый слюнявый язык двигался сам. Он скользил по бровям, гладил щеки, касался губ, оставляя слюну. Ганька вздрагивала всем телом, ни жива ни мертва...
– Дедушка… – Шершавый язык поглаживал кругами напряженные груди. Дед выбирал лакомые кусочки, слизывая пот. Хоть в комнате было тепло, Ганька дернулась, чувствуя, как оборотень пьет её страх. Так потеют преступники перед плахой, зная, что топор занесен.
– Милосердия! – Ганька умоляюще сложила руки, безуспешно сдерживая слезы, вздохнула и заметила, как он смотрит на тело — повелительно, спокойно. От этого спокойствия зазнобило, стало холодно, как в зимней могиле. Она стучала зубами. Дед лизнул плоский живот, вгляделся в залитое слезами лицо: оно лучилось божественным светом, как икона, но пухлые губы и слезы придали красу одухотворенную мукой.
– Повернись ко мне спиной. – Вильколак осмотрел её сзади: длинная коса ниспадала на спину, пышные ягодицы переходили в стройные ноги. – Экая гарная попка! Закоптить в камине — шикарные окорока на Рождество получатся!
Ганька почувствовала язык на попе — грубый, жгучий. Она поняла, что решается судьба: съедят сразу или наделают колбас.
– А кишки набью твоим жеваным мясом, с солью, да с лучком! От чеснока у нас, оборотней, изжога! И получатся шикарные колбаски! Ну, что еще можно сделать с внучкой, которая любимому деду принесла яд?
«Вильколак! Он закоптит мое мясо!» — Хотелось бежать, но бежать некуда.
– Я придумал, что с тобой сделаю! – Вильколак отпрыгнул на пару шагов. – Иди, как есть, в мою спальню и ложись животом на пень!
«Вот моя плаха, кончилась жизнь!» — Перед пнем Ганька упала на колени, перекрестилась, уперлась руками в пол, плечи содрогались от рыданий. В отчаянии закрыла глаза, прося Господа принять грешную душу. Она вздрогнула, обернулась и увидела оборотня, плотоядно облизывающегося, роняющего густую слюну.
Но впереди была не смерть, а хуже — пытка. Спустя секунду она ощутила тяжесть вильколака и пушистую шерсть, впивающуюся в кожу. Сначала была боль — огромная, черная, вечная, разрывающая изнутри, как раскаленные клещи. Все естество панночки состояло из боли: она собиралась в комок между ног, кипятком растекалась по телу, будила из небытия и ввергала в смерть. Кровь хлестнула, крик вырвался из горла — пронзительный, как предсмертный. «Что он делает? О Боже, это бесчестие!» — Догадка пришла поздно. «А я полная дура! Меня пердолит вильколак!» (Пердолит — польск. бесчестит.) Сколько длилось? Она потеряла счет времени, корчась в агонии, тело рвалось на части.
Вздрагивая под тяжелым оборотнем, Ганька тихо плакала, как плачут девушки, становясь женщинами насильно — тихо, устало, с облегчением. Когда оборотень слизывал девственную кровь, слёзы кончились, а боль взорвалась фейерверком, оставив пустоту. Она была измучена, разбита, но мучения продолжились.
– Лежи на пне, как лежишь, коленки пошире! – Приказал оборотень, когти царапая спину.
Ганька выполнила, а он шершавым языком провел там, где грубо откупорил. Ноги раздвинулись, открыв розовую рану. Вильколак слизывал кровь, рыча от удовольствия.
– Сладка же у тебя кровушка! И сама сладкая! Прямо, как бабушка твоя... Ну вот, внученька, – оборотень тяжело дышал, – съесть бы тебя, но это слишком быстро и не интересно! Я выдам тебя замуж за своего побочного потомка Гневко! Карбованцы и кожаный канчук (казачья плеть) дам в наследство. Благословение деда будет вместо родительского.
– Завтра же и обвенчаю!
«Он меня пощадит?» — Не веря спасению, Ганька перевела дух, тело болело, дыхание сбилось, сердце гулко колотилось.
– А зачем канчук? – Измученная панночка пребывала в смятении. Она не верила, что осталась жива, а смертный приговор заменили на каторгу — замужество под плеткой.
– У Гневко и у тебя моя кровь. Во тебе одной слишком мало крови оборотня, чтобы продолжить род! А теперь может, и от тебя потомством обзаведусь. Так что решено! Жених благородный, но небогатый шляхтич, как твоя матушка ищет случая разбогатеть. Я его устрою к магнату на хлебную должность. Так что пойдешь замуж! А плетка пригодится! Каждый раз, когда он её возьмет — вспомнишь деда, которого хотела отравить!
***
«Без родительского благословения! Чуть не съедена и обесчещена!» — Ганька стояла в захолустной часовне на краю заброшенного кладбища, где дед-вильколак венчал её с Гневко. После адской ночи с оборотнем, место казалось ей воплощением кошмара: часовня, сложенная из потемневших камней, поросших мхом и лишайником, выглядела, как склеп, готовый поглотить живых. Сквозь щели в стенах сочился холодный ветер, несущий запах сырой земли и гниющих листьев. Крохотные зарешеченные оконца под потолком пропускали тусклый лунный свет, который смешивался с копотью свечей, чадящих черным дымом, будто души умерших пытались вырваться. Внутри воздух был спёртым, пропитанным плесенью и чем-то сладковато-гнилостным, как дыхание могилы. Потрескавшийся алтарь, покрытый выцветшей тканью, украшала треснувшая икона Богородицы, чьи глаза, казалось, следили за Ганькой с укором. На полу валялись обломки старых крестов, а паутина в углах дрожала, словно живая, шепча проклятия.
Гневко, жених, стоял рядом — высокий, худощавый шляхтич с длинными черными волосами, собранными в хвост, и острыми чертами лица, напоминавшими хищника. Его глаза, узкие и зеленоватые, как у деда, блестели в полумраке, а тонкие губы кривились в усмешке, скрывая что-то недоброе. Одет он был в потрепанный, но некогда богатый кунтуш, с вышитым орлом на груди, и саблю на поясе, чья рукоять блестела серебром. От него веяло холодом, как от леса перед бурей, и Ганька чувствовала, как его взгляд пронизывает её, будто он уже знал о её позоре. «Неужели и он оборотень? О Боже, за что мне это?» — думала она, дрожа от страха и унижения.
В полумраке лица немногочисленных гостей — соседей-шляхтичей и крестьян, пришедших за дедовой горалкой, — казались неживыми, как восковые маски. Ксендз, старый и сгорбленный, с лицом, изрытым оспинами, выпил дедовой горалки и бормотал молитвы по-латыни, запинаясь, словно его язык был отравлен. «…donec mors vos separaverit» («…пока смерть не разлучит вас») — эта фраза врезалась в мозг Ганьки, как лезвие топора. Её сердце сжалось: «Смерть уже рядом, она витает в этом склепе, в глазах жениха, в тенях на стенах!» Когда Гневко надел на её палец массивное золотое кольцо — дедушкин свадебный дар, холодное, как могильный камень, — подобие радости мелькнуло в её душе, но тут же утонуло в страхе. На одной из могил за часовней плакала женщина в траурном платье, её вой сливался с ветром, и Ганьке чудилось, что это душа её бабки Баси оплакивает её судьбу. Впереди ждал стол, горалка и брачная ночь, от которой кровь стыла в жилах.
Вечером, в дедовой усадьбе, Ганька стояла перед волчьей шкурой, подаренной дедом для брачной постели, связанной из хлебных снопов, пахнущих пылью и плесенью. От предчувствия первого семейного скандала её щеки пылали пунцовым румянцем, а руки дрожали, развязывая шнуровку платья. Камин пылал, но его свет, вместо тепла, отбрасывал на стены тени, похожие на когтистых зверей, готовых наброситься.
– Нет ничего красивее женского тела при огненном освещении, – заявил Гневко, глядя, как жена раздевается. Его голос был низким, с хрипотцой, а глаза сузились, как у кошки, выслеживающей добычу. – Ты ведьма. И это zaеbi;cie! – Он облизнулся, скривив губы в усмешке, от которой Ганька похолодела.
Что было потом, она помнила смутно, как кошмарный сон. +Гневко набросился на неё с жадностью зверя, его руки, сильные и грубые, рвали ткань, царапая кожу. Его зрачки, узкие, как у деда, горели желтым в свете камина, и в них не было ни любви, ни жалости — только голод. Когда он заметил отсутствие невинности, его лицо исказилось яростью. Он схватил кожаный канчук, подаренный дедом, и с силой ударил Ганьку по спине, оставив жгучие красные полосы.
– Dziwka! – прорычал он, глаза вспыхнули, как угли. – Кабы не карбованцы твоего деда, выгнал бы на улицу, как шлюху!
Ганька, корчась от боли и унижения, рыдала, прикрывая лицо руками.
«Я проклята! За грех, за яд, за всё!» — Её крики заглушал хохот Гневко, смешанный с треском дров в камине. Он бил её, пока не устал, а потом бросил на шкуру, где она лежала, дрожа, и навалился сверху. Ганька потеряла счет времени, тени на стенах, казалось, смеялись над её позором.
Десять месяцев спустя, встав ночью к ребенку, Ганька увидела, как при свете полной луны его глаза загорелись волчьим огнем — такими же, как у деда и мужа. Ужас сковал её: «Кровь вильколака в моем сыне! Это проклятье рода!»
Она сжала младенца, молясь, чтобы луна не пробудила в нем зверя.
На пятнадцатилетие сына она подарила ему ларец от деда. Внутри лежал нож с серебряной рукоятью, испещренной рунами, и свиток с заклинанием, как превратиться в оборотня. На пожелтевшем пергаменте было написано:
Когда решишь, мой потомок, стать зверем, вонзи нож в пень поваленного бурей дерева и прочти заклинание под кровавой луной. Тело твое изломается, кровь вскипит, и волк пробудится. Но помни: чтобы вернуться в человечий облик, перекувыркнись через нож в обратную сторону. Если же нож вытащат из пня, пока ты зверь, навек останешься вильколаком, и разум твой поглотит тьма. Храни нож, как жизнь, и бойся предательства. В употреблении сего метода вонзай нож не в землю, а в пень, дабы буря защитила твое проклятье.
***
В 1943 году, во время Второй мировой войны, на Волыни, где бандеровцы чинили расправы над жителями польских деревень, в одной маленькой деревушке появился вильколак.
Ночью, под кровавой луной, огромный седой волк с горящими глазами ворвался в лагерь бандеровцев, разрывая их с такой яростью, что земля пропиталась кровью, а крики заглушили ветер.
Немецкий офицер, уцелевший, уехал на мотоцикле, дрожа от ужаса, и позже записал в донесении:
«Чудовище, похожее на волка, но размером с медведя, одним движением челюстей раскалывало черепа, как орехи. Ни пули, ни штыки его не брали. Оно выло, как демон, и исчезло в лесу, оставив за собой горы тел».
Говорят, потомки славного рода вильколака до сих пор живут в Кракове, владея мясной лавкой, где их кровяные колбаски, пахнущие яблоками и травами, славятся на всю Польшу. Но в полнолуние их лавка закрывается, а в окрестных лесах слышен вой, от которого кровь стынет в жилах.
Свидетельство о публикации №221112701662
У меня тоже есть про Красную шапочку, но по-женски, миленько))
http://proza.ru/2010/12/01/1267
Творческих находок и поменьше кровосмешания и кровожадности)
С обалдевшей улыбкой
Маленькаялгунья 08.08.2024 11:15 Заявить о нарушении