Белое облако

Ясным майским днём по шоссе, из Ярославской области в Горьковскую, ехало такси; в нём было трое: водитель, пассажир и покойница – в гробу.
На обочинах трава, свежая, мягкая даже на глаз и ровная, постриженная будто, желтела одуванчиками. Листва ещё не загустела, березняк стоял в светло-зелёной дымке… Вот ель, тёмная, стройная, выбежала словно из леса, и кажется – крутится на своём корне… Вот деревня: палисадники, дома, пруд; вспыхивает мгновенно солнце в окнах, бельё парусит на бечёвке; в огороде – пёстрое платье женщины, над грядой – бледная мужская спина; за сараем ребятишки окружили лужу и брызгаются… Вот речка, мелькнуло в ней синее небо, как будто оно и есть там, в глубине земной; по склону – пышно-белые кусты черёмухи, один ниже другого, и видны все разом, словно они толпою идут к речке… Теперь – простор, гладкое забороненное поле; вдалеке – берёзы, липы сгрудились в одно место и хороводят вокруг церквушки…
Серая асфальтовая полоса, похожая среди леса на русло пересохшей реки, упрямо текла навстречу такси и то увлекала его вниз, во влажную тень, где мелькали полосатые столбики и перила моста, то выносила на взгорок, где ослепительно ярко было и откуда горизонт был виден и далёкие облачка, то обманчиво пряталась за поворотом, а потом вдруг открывала свою новую даль, -- и казалось, что такси никак не может увернуться, сойти с этой властной полосы, точно божия коровка с ладони, пока не взлетит.
Водитель, парень в джинсовом костюме, был доволен: маршрут новый, незаезженный, путь – свободный, без перекрёстков и светофоров, погода – благоприятная, а главное – подряд выпал денежный; и он то говорил навязчиво, то молчал угодливо – как и всякий таксист, с которым ещё не рассчитались.
Пассажир, сын покойной, мужчина полуседой, в плаще, с галстуком, крутился непоседливо: солнце, первая зелень, которой он в городе не замечал, тёплый чистый ветер – всё расслабляло его, и он, спасаясь от слёз, невольно искал посторонних впечатлений. Вот на лугу стадо бродит – коровы, овцы; и он спрашивает себя: «А где же пастух?..» Вот мальчишка колет дрова: полено установил, кепку поправил, замахнулся – и пропал за углом дома: «Расколол или нет?..» Но враждебные звуки отвлекали его от нарочитых мыслей: гудел ветер у приоткрытого окна, словно трепал прочную материю; настороженно, как заяц в норе, барабанили колёса по неровному асфальту – и тоска к нему возвращалась.
Покойница – она при жизни завещала себя похоронить на родине, на староверческом кладбище.


У матери, кроме молитв, в квартире было два занятия: поливать цветы и выносить мусор. Как-то, ещё в феврале, она вернулась с улицы и, не раздеваясь, только платок откинув на плечи, села, настороженная, в гостиной на диван, уперев кулачки рядом с собою, стала прислушиваться к чему-то – маленькая головка поднята, тёмные шнурки-косоплётки торчат в бесцветных прядях, -- сказала: «Теперь помру». Оказалось, она, вынося мусор, на обратном пути ошиблась подъездом. Но тут же и посмеялась со снохой, с Любовью Давыдовной над своей оплошкой.
Весна в этом году была ранняя, а в городе – для неё, матери, -- и обманчивая: уже в начале марта на улицах сгребали машинами снег и увозили куда-то, по ночам на лестнице верещали коты, а днём почему-то забирались на деревья и сидели там подолгу – что тут за примета?.. Михаил Осипович – в отличие от жены – знал, о чём и как с матерью толковать: «На полях-то, наверно, ещё снег», -- говори он, сосредоточенно глядя матери в лицо – будто тренируясь в разговорной речи на иностранном языке. «Скоро затает – да не скоро сойдёт!» -- охотно поддакивала мать, как поддакивают хозяевам гости. В этих кратких разговорах был не только дальний отзвук чего-то чуждого квартире, но ещё и первые слабые намёки на предстоящую поездку: Михаил Осипович привозил мать из деревни осенью, а увозил обратно весной.
Уж пятую зиму, с тех пор как умер муж Осип, она проживала в городской квартире, на четвёртом этаже – выше деревьев! Ей и комнату отвели, сказали: «Это твоя», Её не её, а всякой старушке под чужой крышей и стул по-своему подвинуть утешно. Матери свой угол был особенно на руку: она молилась. И молилась непросто: вершила земные поклоны утром, перед едой, перед сном – заметить это было легко – и ещё многим другим случаям, одной ей важным; молясь, перебирала пальцами лестовку: узелков на лестовке сорок – сорок и поклонов. К житью квартирному она так и не привыкла, да приноровилась: небольшую корзинку, которую всегда брала с собой, прятала каждый год в одно место – под кровать; иконку перед молитвой прислоняла к радиоприёмнику на тумбочке; вставая на колени для поклонов, отгибала гол ковра – чтоб на голом полу. И квартира к ней привыкла: до апреля у неё пост – и готовить ей надо особо; телевизор работает громко – она у себя нарочно уронит что-нибудь, и надо звук уменьшать; и то её собью со счёта, застав на приговоре: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас!»; то затеют ковёр из её комнаты вколачивать в какой-то не такой день. И целое событие в квартире, когда по телевизору показывают фигурное катание и когда дверь в гостиную приоткрывается и мать, вытаращив глаза, шепчет: «Силён дьявол-то, силён…»
Михаил Осипович и Любовь Давыдовна по отношению к матери вели себя так, как ведут себя семейные пассажиры в купе: делают вид, что не замечают ничего за случайным попутчиком и при этом чувствуют в себе старание не замечать. И как те супруги, оставшись на минуту одни, торопятся сказать друг другу насущные мелочи, так и Михаил Осипович с Любовью Давыдовной, встретившись вечером на кухне, вполголоса обменивались короткими вопросами: «Отдыхает?.. Обедала?.. Гуляла?..» И вот пришёл день – словно очередная станция, на которой попутчику сходить, -- когда и эти случайные вопросы стали не нужны.


Вспомнили, что мать завещала. И все хлопоты легли на Михаила Осиповича. А Любовь Давыдовна смотрела на мужа с тем любопытным ожиданием, с каким городской человек смотрит на деревенского, когда тот налаживается, например, косить.
Сам же Михаил Осипович относился к всяческим обрядам с допустимым, то есть с простительным уважением, попросту – снисходительно. И вот теперь оказалось, к удивлению его самого, что он знает (и знал, выходит, всегда), что и как надо делать. Он послал телеграмму в деревню тамошним соседям: «Умерла везу готовьте». И само собой разумелось, что там, далеко, уже копается могила рядом с отцовой на том кладбище в лесу, где нет ни холмиков, ни оград, ни даже изгороди вокруг – одни деревянные кресты между сосен; уже приспосабливается старый дом к последнему посещению хозяйки. В подъездах Михаил Осипович позвонил в те квартиры, где жили старушки, которыми мать «водилась». Старушкам он дал корзину, где была сряда – домотканая рубаха с вязочками вместо пуговиц, платок, лапти – научил, как всё делать. Подивились старушки и этой простоте одеяния и тому, что лежать покойнице, с лестовкой в руке, на стружках, а голове её – на куче стружек, накрытых тряпкой, и тому, что гробу сосновому быть необитым, некрашеным, неструганым даже, и тому, что не будет ни венков, ни музыки.
Кое в чём, правда, помогла и Любовь Давыдовна: она сказала, например, что извещать телеграммой дочку не надо – всё равно она не сможет приехать (их дочь, переводчица, была за границей), а если так, то и письмо пока посылать не надо, чтобы потом заодно можно было сообщить и подробности похорон.
Нашлись и затруднения. В коммунальном заведении Михаилу Осиповичу сказали, что таких гробов – из неструганых досок – не делают и что просьба заказчика попросту чудна. Короче говоря, он заплатил как за гроб обыкновенный. Теперь – как везти. Михаил Осипович придумал: в такси, ведь в машине можно убрать переднее, рядом с водителем, сидение. Пришлось позвонить одному знакомому, сходить к другому, а с третьим побывать в таксопарке. Но всё-таки затея с такси казалась всем безрассудной, пока не выяснилось, что поездка – в оба конца – будет стоить двести рублей (и обратно порожняком).
Рано утром, по уговору, такси было подано к подъезду. Командовал уже таксист. Изголовие положили на заднее сидение. Михаил Осипович сел рядом, в затылок водителю. Чтоб необычного груза не было видно, накрыли его старой клеёнкой с кухонного стола.
И вот ехали.


Леса всё чаще были сосновые, места – гористые. Когда же открывалось поле, Михаил Осипович видел белые густые облака, и думалось, что это те самые облака, которые он заметил в начале пути, но тогда они были далёкими маленькими облачками, а теперь – как бы подкрались, прячась за лесами, ближе к дороге.
И уж недалека была родина Михаила Осиповича.
Он, истерзанный, усталый, снова вовлёк себя в постороннее занятие – следить за машиной, идущей впереди: если та машина и такси, в котором он ехал, двигались с одной скоростью, машина эта не приближалась и не удалялась, что она стоит на месте и что, значит, и такси стоит на месте. Эта иллюзия была настолько необорима, что Михаилу Осиповичу стало уже твёрдо казаться, что обе машины и впрямь стоят, а шоссе течёт под ними, крутя колёса, воздух плывёт навстречу, образуя ветер, поля, леса летят мимо, сползают лавиной с какой-то великой горы… Дух у него захватило. Слабость, как озноб, вмиг прошла. Было простое и трезвое чувство облегчения и благодарности: словно на тех бухгалтерских счётах, за которыми он просидел когда-то, в начале карьеры, десяток лет и где накопилась миллионная путаница сложений и вычитаний, сейчас кто-то единым махом откинул все костяшки в сторону и повёл счёт заново: один, два, три…
Если сначала он всё мучился, хорошо ли, что при резком повороте он ненароком касался локтем гроба, -- теперь каждое такое прикосновение ему напоминало: вот как величественно сотворяется вынос матери: мимо лесов и пашен, мимо рек и гор…
Сначала он признательно выслушивал водителя то о том, как бы такси не сломалось, как бы хватило бензина в баке и канистрах; то о том, что сейчас они едут не куда-нибудь, а к богу – не к богу вообще, так как он в него не верит, а к богу умершей, так как она-то верила, поэтому, выходит, всё-таки к богу; то о том заговаривал, что ему завтра, чуть свет, гнать машину обратно, -- а теперь Михаилу Осиповичу захотелось заорать на этого человека, у которого, можно подумать, ветер выдувает из кармана джинсовой куртки бумажку за бумажкой от той сотни, что он получил вперёд, вот он и клянчит добавлять ему по бумажке к тающей сумме… И жутко стало от мысли, что вот леса и горы сдвигаются – а он не знает даже имени водителя, что они, двое живых людей, вершат одно священнодействие -- последнюю волю человека, а не нуждаются даже в том, чтоб сказать друг другу, как отроду наречены, чтобы подать друг другу руки…
Ещё надоедала мысль, что он, послушав жену, не известил дочь, оставил её, по сути дела, вне случившегося, не пустил на порог её, несчастную, одинокую, с её трудной судьбой, -- а сейчас ясно понял, что дочери и в самом деле не надо было сообщать, ни сразу, ни после – вообще не надо, потому что она, дочь его, того не стоит и даже смешно телеграфировать и писать ей – женщине, которая сама, наверно, уж не знает, в каком по счёту браке состоит, и которая, вместо того чтобы хоть раз родить, летает по столицам…
Понялось ему и то, почему жена советовала с письмом подождать: ведь, если разобраться, сейчас и неизвестно, куда собственно дочери писать, где она там в своих европах, а жена ему прямо об этом сказала, так что тут был как бы сговор против него…
И думалось наконец, что вот и сбылось то, о чём он тайно ото всех и от себя самого давно и жадно мечтал: он сейчас едет туда, откуда обратно ни за что и никогда не вернётся…


Там – в детстве – деревня родная таилась среди сосновых чистых боров, зелёных ершистых гор. Речушка текла по деревне. В сухое время её переходили вброд дети, а в половодье и в дожди большие она разливалась обильно и даже сдвигала лёгкие баньки. И сами-то дожди были событиями. Мать знала о них что-то особенное: чтобы дождь унять, бросала с порога сковородку. И он, ребёнок, с радостью искал её потом по всему двору, счастливый тем, что прикасается к тайне дождя. Отец пчеловодил. Мёд запивал водой только родниковой. Родников в округе было много, и каждый в бревенчатом срубике, возле каждого -- скамеечка из жердей и столбик с нишей, в которой иконка. А леса были и впрямь сказочные: идёшь по тропинке и только начал уставать – тут тебе и скамеечка, а то и столик. И никогда ни сруб родника, ни скамеечка та не гнили, всегда были исправны – кто-то чудесным часом их обновлял. Вся жизнь была чудом, к которому не привыкнуть. Были летающие домашние гуси. Вот они вереницей идут на ближнюю гору, впереди -- вожак. Восходят долго, пропадая в траве, белея на изгибах тропы – проследить их путь не хватало терпения. Наконец – на вершине, открытой всем сторонам. Долго там стоят, как отроки вокруг гусляра. Вдруг побежал один по склону, бежит, бежит, крылья – в стороны, шея – вытянута, за ним – другой, третий, вот все бегут, а первый – уже летит и второй, и третий, вот все летят. Летят над баньками, над речкой, над самими домами… Шумят крылья… краснеют лапки… Летят и вниз не смотрят, будто деревня эта – одна из многих, что они пролетают. Но вот сели на полусклоне другой горы. Сели – а крылья не складывают, помахивают ими, как огромными усталыми ладонями, носы вздёрнуты, шеи вытянуты, ходят важно и всё гогочут, гогочут, кричат словно друг другу: и я летел, и я, и я!..


Мир, весь мир, во всей полноте своего прошлого и будущего, далёкого и близкого, обтекал, словно ветер, такси. А в настоящее быстрое мгновение по обе стороны дороги стоял высокий сосновый бор, весь, до самых вершин, залитый густым и прозрачным медовым солнечным светом. Сосны были как колонны пустынного дворца, сплошь устланного чистым ковром сухой хвои, так что разбросанные кое-где шишки казались следами небрежности человеческой. Между янтарных столбов далеко была видна глубина бора, и казалось, что если б вечно спешащий человек имел желание, он мог бы пронзить взглядом весь бор насквозь и узреть тайный лик Природы.
И вдруг сумрачно стало, и тень, обгоняя такси, побежала по асфальту. Вверху, в небе, между летящих макушек стояло огромное белое облако, заслонившее солнце и как бы изнутри освещённое, -- словно выглядывало на дорогу из-за крон сосен, следя за шустрым такси.
Подъезжали.

Ярославль. Декабрь 1985, октябрь 1987

Все рассказы: ЛитРес Евгений Кузнецов Цвет страха Рассказы


Рецензии