Пришлые люди

Так получалось, что дом наш всегда был полон пришлыми людьми. И мне в детстве казалось, что все люди – одна большая семья, все – родня. Просто дом наш маленький, всех сразу не вмещает, поэтому одни уходят, другие приходят. А там, снаружи, еще много людей, которые тоже родня, и когда-нибудь появятся. И я всех ждала и готовилась встречать и любить.
Какое-то время у нас живут две женщины, немки. Это я сейчас знаю, что они немки, а тогда мне просто странно, что они взрослые, а многие слова выговаривают неправильно. Эмилия Ивановна и Лида. Эмилия Ивановна спит за шифоньером, которым перегородили комнату, а Лида у обогревателя, самое теплое место в доме. Мы с Юркой вечерами любим сидеть на ее кровати, и она рассказывает нам страшные истории. Про Русалочку, про Золушку, про Герду с Каем и Снежную Королеву. Потом мы узнаем, что это сказки, и кто их написал. А тут мы, замерев, у обогревателя завороженно слушаем и верим, что Лида нам рассказывает то, что видела сама.
- …И фтрук окно распахнулось и оттуда тохнуло холотом и фетром, и флетела острая снежинка и попала ф клас Каю и проникла в сертце.
За окном метель, на столе керосиновая лампа, я вижу, как трепещется ее фитиль от ветра из распахнутого окна, я с напряженным вниманием вглядываюсь в темноту ночи, и возникает прекрасное злое лицо Снежной Королевы.
Бабушка гремит посудой, расставляя на столе тарелки с кашей, и видение исчезает. После ужина я пристаю к бабушке. Она переселилась на сундук, а в ноги подставляет стулья. Я прошусь на ее место.
- Ну, хоть один разик!
- Дак ведь я-то на твоей кровати не помещаюсь, - возражает Анна Ивановна. – Ну, ладно, пробуй, на печку переберусь.
И вот я на сундуке. Мне стульев в ноги не надо, я и так помещаюсь. Только вот что-то давит прямо в ребро, залажу рукой под полушубок, подстеленный под меня. Ага, догадываюсь, это же обивка от сундука. Как же бабушка тут спит? Пробираюсь в темноте к ней на кухню, трогаю свисающую с печки пятку.
- Баб, там у меня ребра болят от этих железяк.
- Я ж тебе говорила, спи на своей кроватке, это у меня бока луженые, ниче не чуют, а у тебя еще тело нежное, не гнутое, не каленое, - ворчит бабушка, осторожно спускаясь с печи.
- Как это? – удивляюсь я.
- А так это, поживешь – узнаешь… Жизнь, она и согнет и закалит, терпеть научит.
- И железяк не чувствовать? – уточняю я.
- И железяк, - подтверждает бабушка, провожая меня до кроватки, - спи, полуношница, весь дом подымешь.
Я лежу тихонько, прислушиваюсь к дыханию мамы, папы, Юрки. Вот бабушка в другой комнате ворочается на своем сундуке. Он кряхтит и постанывает под ее тяжестью.
Сквозь закрытые ставни просачивается луна, и лунный луч ложится полоской на Юркино одеяло, разрезая его пополам. Под полом ощущается какая-то возня, это Мурка ловит мышей. Дом живет своей тайной ночной жизнью. Тишина наполнена вздохами, почти неслышными звуками, шорохами, вот скрипнула половица, хотя никто не ходит, вот чуть шевельнулась ставня. Но мне не страшно, мне сладко, тепло и покойно.
Утром Эмилия Ивановна начинает шить для меня платье снежинки. Скоро Новый год. Машинка старая, еще бабы Тасина из Волчанки. «Сингер» - говорит Эмилия Ивановна, и я удивляюсь, что и у машинок бывает имена.
- Это имя или фамилия? – переспрашиваю я.
- Фамилия, - Эмилия Ивановна откусывает зубами нитку, и у нее получается смешно – «вамилия».
- А как ее зовут?
- Кофо?
Эмилия Ивановна строчит быстро, как только пальцы под иголку не попадают. Я стою рядом и каждый раз замираю от ужаса, когда ее пальцы вместе с марлей приближаются к иголке. Но она всегда успевает их убрать.
- Ну, у машинки фамилия Сингер, а имя?
- А имя у нее, как у тебя, Каля Сингер, - весело отвечает женщина.
- Так не бывает, - не верю я, - у них не бывает таких имен, как у человеков.
- Растефайся, путем примерять.
В доме еще холодно, я стаскиваю нехотя свои семь одежек, зябко поводя голыми плечами. Платье мне не нравится. Марлевое, тонкое, на лямочках оно некрасиво обвисло на мне, и сквозь него просвечивают мои толстые шаровары.
- Потожти, - смеется Эмилия Ивановна, видя мое расстроенное лицо. – Фечером ратоватса путешь, платье тфое фечером красифое путет.
К вечеру платье, накрахмаленное, отутюженное с подшитым подъюбником, с крылышками, осыпанное блестками из слюды и отороченное ватой, превращается в наряд Золушки для бала. Я, обняв Эмилию Ивановну, шепчу ей в ухо:
- Вы фея?
- Ну, какая же я фея, я шфея, фитишь, фот, просто портниха и фсе. Фот ты смешная тефочка!
Но я не верю ей и жду еще карету, лошадей и принца.
А потом они с Лидой исчезают из нашей жизни. Им можно возвратиться домой, и они уезжают. Прощаются. Плачут. Они-то знают, что навсегда, но для меня еще сокрыто значение этого слова.
- На будущий год, - говорю я, - я уже вырасту из снежинки и ты сошьешь мне новую.
- Латно, - вытирает слезы Эмилия Ивановна, - я тепе еще на сфатьпу сошью.
Неожиданно в доме появляется Ерофеич, маленький, сухой, смешно картавящий старичок.



Он пришел к папе в контору наниматься на работу. Узнав, что старик бездомный, и ночевать ему негде, папа привел его домой. Мама вздохнула, опять тесниться.
- Он валенки умеет чинить, - оправдывался папа.
Опять бабушка перешла с кровати на сундук, а Ерофеича устроили на месте Лиды у обогревателя. Валенки он умел чинить, но делал это долго, неторопливо, прерывая работу на разговоры. Сидит целыми днями на кухне возле печки на маленькой скамейке. В одной руке валенок, в другой огромная игла с дратвой. Руку с иглой подымет и замрет, увлеченный рассказом. Мы с братом главные слушатели. Да еще бабушка, Анна Ивановна. А баба Тася Ерофеича недолюбливает. Она как раз гостит у нас. Спит на той кровати, где недавно обитала Эмилия Ивановна. У нее развивается катаракта, по дому она помощница никакая, а тут еще Ерофеич ей, как укор. Даже этому пришлому дело нашлось, а ей уж теперь ничего не поручи.
- Один мусор теперь от меня, помирать пора.
Я прижимаюсь к ней, чтобы она не думала, что никому не нужна, а еще мне хочется увидеть, где же этот мусор.
Ерофеич с застывшей в воздухе рукой продолжает, словно перекатывает в горле горошинку:
- Вот поверрлишь, кака-така оказия приключилась… Козел, поверрлишь, себя в окошке увидал. Ну, думат, соперник. Отступат, поверрлишь, для рразбегу, а тот-то в окне, тоже отступат. Осеррчал козел, поверрлишь, рразбежался, да в окно. Сам-то цел. А стекло, поверрлишь, вдрребезги. Хозяйка рревет, где стекло взять. С горря его, дуррака, заррезала, чтоб дрругие окна не побил. А лето, прришлось, поверрлишь, мясо по соседям рраздавать. Ни козла, ни стекла, поверрлишь.
Анна Ивановна сочувственно хлопает себя по ляжкам. Козла жалко и стекла, а пуще всего хозяйку. Мы с Юркой заливаемся смехом, по очереди изображая глупого козла. Но баба Тася из комнаты произносит ехидным голоском:
- Козлы-то, поди, не дурнее которых людей.
Но Ерофеича этим не проймешь.
- Ты слухай, слухай репродуктор. Можа чаво наслухаешь. Кака-така политика межнародная, - дерзит он.
У бабы Таси теперь одна отрада – радио, этим и колет ее Ерофеич, ощущая свое важное в доме место.
Анна Ивановна, вечная миротворица, обрывая перепалку, зовет всех к столу. Подает, ухаживает, а сама на локоточках в конце стола, словно ей слаще не есть, а на других глядеть. Ерофеичу особое внимание: то кусок хлеба подвинет, то соли предложит. Баба Тася сердится на нее за угодничество перед этим пустомелей, как она выражается.
- Чево, угодница, сама не садишься, ждешь, когда щи простынут?..
- Да я вместе с кошками, жду своего череду, когда со стола понесут.
Ерофеич ест медленно с наслаждением, поглядывая на бабушек хитрыми глазами. И после каждой ложки рот крестит. Баба Тася не выдерживает.
- Че рот-то крестишь, чтоб мухи не залетели, так зима на дворе, вот, когда брешешь, тогда и крести.
Мы с Юркой покатываемся со смеху, но Ерофеича жалеем. У него ни кола, ни двора. Вчера он жаловался Анне Ивановне.
- Поверрлишь, Ивановна, ни кола у меня, ни дворра. Нигде крровинушки рродной. Некому глаза закррыть будет, некому в землю закопать.
Бабушка на слезу легка, глаза фартуком вытирает, шумно сморкается. При бабе Тасе он такого не рассказывает. Она его насквозь видит, хоть и с катарактой.
- Я его насквозь вижу, сочиняльщика, - сердится баба Тася, - чево Нюра с Борисом его пригрели?
И вправду, думаю я, как Ерофеич пригрелся у своего обогревателя.
А папа все пытается отыскать родных старика, пишет куда-то письма. И вроде уже появилась надежда, но тут у нас произошло событие. Анна Ивановна, доставая картошку, не закрыла вовремя лаз в подпол.
Ерофеич ходит весело, вприпрыжку, да с порога из комнаты так в подпол и улетел. Кричит оттуда на весь дом:
- Ах ты, курица старая, убила, совсем убила!
Анна Ивановна встала на коленки, одну руку ему подает, другой на нас машет.
- Не бегайте тут, тоже нырнете, - пытается вытащить Ерофеича.
- Ты че же, как Саврас без узды, носишься?!
А баба Тася из комнаты:
- Господь всему место определяет.
Вытащенный Ерофеич стонет, держится за бок, сует бабе Тасе кукиш под нос.
- Поверрлишь, в жисть не видал такой врредной старрухи.
Анна Ивановна вокруг него бегает, чем-то спину мажет, вину заглаживает.
- Ну, ты, фулюган! - спокойно отводит руку Ерофеича баба Тася.
- Ага! – торжествует он. – Кукиш-то разглядела, робить токо не могешь.
Валенки наши аккуратно подшитые, красивые, греются на печке. Ерофеич уезжает. Нашлась где-то на Урале дочка сестры. Пришло от нее письмо, зовет к себе. Муж погиб на фронте, одной с хозяйством и ребятишками не управиться.
Анна Ивановна плачет, баба Тася молчит. Ерофеич хорохорится:
- Сила ей мужска нужна, я еще какой-никакой рработник…
Нам с Юркой грустно. Еще один родной человек покидает нас.
- Ты ненадолго?! – спрашиваю я Ерофеича, заглядывая ему в глаза.
- Да нет уж, поверрлишь, к вам прривязался, теперича уж навсегда не увидимся.
И я неожиданно плачу от этого «навсегда», вдруг осознав его значение. Все обещали вернуться, а он нет. И только он один оказался прав.



Эту большую страшную старуху зовут Мария Александровна.
- Она баба Яга, - шепчет мне Юрка.
- У бабы Яги не бывает таких грустных глаз, - не соглашаюсь я.
Глаза у Марии Александровны печальные и добрые. На ней столько одежек… Пока она их снимает и складывает в угол на кухне, не давая маме повесить на вешалку, мы с братом наблюдаем из комнаты. Раздевшись, Мария Александровна почти не уменьшается в размерах. Она худая, но просто крупная, большая, а может, там на ней еще сто одежек. Она всегда мерзнет и говорит грубым мужским голосом. Закроешь глаза – мужчина разговаривает, откроешь – Мария Александровна. У ней ни одного зуба, и она курит.
Мария Александровна приходит к нам раз в неделю, такая у них с мамой договоренность. Мама ведет ее в баню, помогает помыться. Потом они возвращаются, обедают. Мария Александровна долго пьет чай, а мы с Юркой спорим, которую же она чашку пьет. Потом гостья просит дать ей хоть какую-нибудь работу и, сидя у печки, неумело чистит картошку.
- Ниче, ниче, - говорит потом Анна Ивановна, собирая толстые очистки, - у нас скотина, все уйдет, а человеку надо себя человеком почувствовать.
Юрка играет в комнате, а я тут, льну к гостье. И она, прижимая меня к себе, произносит страшные слова:
- Тыщу раз Бога благодарила, что детей мне не дал… Что бы теперь с ними было…
Она рада, что у нее нет детей. Я не понимаю, почему, но что именно за это она благодарит Бога, я понимаю и вечером спрашиваю у мамы:
- Разве это плохо, когда у тебя дети?
- Что это придумала? – удивляется мама.
Она катком катает простыни, обернутые на валек, у нее это ловко получается. Она сейчас такая красивая, косы уложены венчиком на голове, как у королевы.
- Ты же знаешь, - вздыхает мама, когда я напоминаю ей слова Марии Александровны, - она несчастный человек. Если бы у нее были дети, они наверняка погибли бы.
Мама прижимает меня к себе.
- Когда дети есть, это счастье…, но в жизни все не просто…
Анна Ивановна говорит, что Мария Александровна из барынь. Она москвичка. Муж ее, видный инженер, расстрелян в тридцать седьмом, а ее выслали. Она моложе бабушки, но больная и работать не может. Живет подаянием. Какая-то сердобольная женщина пустила ее в баньку. Мария Александровна ни к кому в дом поселяться не хочет, боится поставить людей под угрозу. Мы с Юркой думаем, что в ней есть что-то опасное для других. Но мама с папой не боятся, значит, и для нас это не страшно. Она хорошая, только несчастная, думаю я. А вот можно ли несчастьем заразиться, я не знаю. Но прихожу к выводу, что если любить и не бояться, то нельзя.
От нас Мария Александровна раз в неделю уносит полные сумки продуктов. Это тряпичные сумки, она связывает их пояском и вешает через плечо, чтобы легче нести. Картошка, морковь, лук, свекла, кусочек сала, а зимой еще и кусок мяса или домашней колбасы.
Она ходила к нам семь лет, с моих пяти и до двенадцати, и стала, по сути, членом семьи. И только однажды мне довелось побывать в ее убежище.
Как-то она не пришла в назначенный день, и мама забеспокоилась. Но когда Мария Александровна пропустила и следующий раз, мама, кляня себя, что сразу не сбегала, отправилась ее разыскивать. Она и адреса не знала, только улицу да имя хозяйки. Но язык довел, нашла.
- Боже мой, - плакала мама вечером, рассказывая папе, - от нее за две недели ничего не осталось, сгорела вся.
Наутро она пойдет в районную больницу и уговорит врачей взять больную в стационар. Прихватив одеяло и большие санки (папа в этот день отсутствовал, а медлить было нельзя), мы с мамой отправляемся за Марией Александровной. Дверь закуржавела и занавешена старым одеялом, чтобы холод сразу не кидался на больную. Тут все и пространство-то два на два. У стены лежанка, старый истертый ковер, все еще поражающий дивным рисунком. Спиной к ковру Мария Александровна, полусидя, задыхается от кашля. Самодельный столик. И старинная икона в углу, и взгляд Спасителя, от которого я, передвигаясь на крохотном пространстве, не могу спрятаться.
Мама помогает больной одеться, а я то шагну влево – смотрит, то вправо – все равно взгляд на мне.
- Милые вы мои, - бормочет Мария Александровна, - да как же вы меня повезете, в такую даль, на саночках…
Она все время останавливается, скажет два слова, отдышится, потом снова:
- Дай вам Бог, Анна Андреевна, дорогая… вам и вашей семье… как я вам благодарна… за все… и вашим деточкам…
Мама машет рукой:
- Не говорите, молчите, Марья Александровна, вам и так трудно, ничего я особенного не делаю, разве вы бы для меня не сделали.
День морозный, ветреный, сухой снег, как иголочками, колет лицо. Мы закутываем больную в одеяло, усаживаем на санки и, впрягшись, катим в больницу.
Проболела Марья Александровна месяц. Кроме пневмонии у нее оказался цирроз печени. В больнице она и скончалась. Маме с папой не отдали ее. Хоронили по-казенному как поднадзорную. Не знаю, присутствовала ли я на захоронении, или только воображение нарисовало мне сцену похорон по рассказам папы. Но я отчетливо помню, что хоронили ее без гроба, и вижу, как падают в могилу куски мерзлой земли и вздрагивает под ударами тело.
Она была последней в своем славном дворянском роду.



Ауткен заезжает к нам один-два раза в неделю, иногда, если задерживают дела, остается ночевать. Он работает у папы заготовителем. Летом приезжает на телеге, зимой на санях, всегда чем-то гружены. Как смеется Анна Ивановна – рогами и копытами. Но их и вправду тогда заготовляли. А еще зимой Ауткен привозил шкуры, наваленные ворохом на сани. Распластанные замерзшие, они напоминали нам с братом страшных чудовищ.
Освободившись от груза, папа с Ауткеном приезжают обедать. Всегда с водочкой, но помаленьку, Ауткену еще домой возвращаться часа два, успеть надо до темна.
Пегий мерин стоит во дворе, опустив голову. Мы с Юркой кормим его сеном, гладим подрагивающие бока, заглядываем в больший грустные глаза. Бабушка греет воду, холодной поить нельзя.
Ауткен приносит с собой необыкновенные запахи и звуки. Говорит высоко, гортанно. К нам часто заезжают казахи, заготовители из аулов. Ауткен отличается ростом и красотой. Черные раскосые глаза, прямой нос, смоляные волосы. А пахнет от него конским потом, жиром и степными травами.
- Они иначе живут, по-своему, - объясняет нам Анна Ивановна, - и пища у них другая, вот и пахнут иначе.
Когда Ауткен остается ночевать, мама стелит ему на кровать чистые белые простыни. А я думаю, зачем Ауткену такое белое, он же обязательно все запачкает. Стеженые штаны его засалены до предела, и мне кажется, что он насквозь такой. Хотя это не мешает мне посидеть у него на коленях, прижимаясь щекой к запашистой гимнастерке. Он воевал и был ранен. Когда Ауткен снимает свои штаны, внизу оказываются довольно чистые и почти белые кальсоны.
Как-то они с папой задержались на работе допоздна и приехали домой уже к ужину. Это было в марте, и хотя темнело позднее, но на небе уже появились звезды. В этот вечер они выпили больше обычного, засиделись за столом. На столе огромное блюдо пельменей.
Мы с Юркой, угостив лошадь подсоленными кусочками хлеба, играем на бабушкиной кровати у обогревателя, слушая и не слушая взрослую беседу.
- Оставайся ночевать, - уговаривает папа Ауткена, - уже стемнело, куда ехать, поздно.
- Не, Борис Филиппович, - Ауткен встает, пошатываясь, - моя ждет, хозяйка ждет, дети ждут.
Вмешивается, не выдержав, мама, прошлый раз Ауткен рассказывал, что волки гнали его до самого аула. Но Ауткен наотрез отказывается остаться ночевать.
- Зря отпустили, - выговаривает мама, когда папа возвращается, заперев ворота. – Поздно уже, и пьяный он.
Три дня живем в тревоге и вздыхаем облегченно, когда Ауткен появляется.
- Как доехал-то тогда? – кидается к нему мама.
- Хорошо! – Ауткен весело блестит глазами. – Всю дорогу бельмень блевал.
Он протягивает нам с братом гостинец – лепешку, завернутую в несвежую тряпку. И мама испуганно взглядывает, но не отбирает, чтобы не обидеть Ауткена. И пока он говорит, мы с Юркой уплетаем гостинец. Мама потом долго тревожится, не заболели бы. Но на этот раз обходится.
- Галька, собирайся, едем в аул, к Ауткену! – папа пообедал и решил сделать мне подарок.
Иногда, если едет по работе недалеко и ненадолго, он берет меня с собой.
Вороной бежит трусцой полегонечку, не спеша. Папа правит, а я кручусь, мне нужно увидеть все сразу – и слева, и справа, и сзади, и спереди. Дорога перерезает поле пополам. Там и там посевы, но справа желтее, а слева зеленее.
- Овес и пшеница, - папа показывает рукой.
- А как ты их различаешь? А… - догадываюсь я, у овса метелочки повисли, а у пшеницы, как елочки вверх глядят.
Я выпрашиваю у папы вожжи и сажусь на козлы – править. Но ничего кроме черного хвоста, который мотается перед глазами, не вижу, и быстро уступаю папе важное дело.
У околка остановка. Папа обегает околок, собирает грибы. А я, присев в траве, рву свои любимые кашки, пушистые и пахнущие сладко-сладко, а тут еще клевер в руки просится, и мышиный горошек, и Иван-чай.
- Завянет твой букет, лучше на обратном пути нарвем, - папа уже вернулся, в кепке с десяток крепких упругих боровиков, - садись, поехали.
Он передает мне грибы. Я прижимаюсь губами к коричневым бархатистым шляпкам, источающим особый аромат.
- Щас, Ауткенова хозяйка нам нажарит, - папа поднимает кнут, - а ну, айда, разленился.
- А я цветы Ауткену подарю, - спохватываюсь я, обрадовавшись, что нашелся выход, такой получился красивый букет.
Я первой соскакиваю с кошевки и бегу к Ауткену, встречающему нас у мазанки.
- Это тебе, - я протягиваю ему букет, - а там, у папы еще грибы.
Пока взрослые занимаются делами, я играю с Гулей, дочкой Ауткена. Разглядываю с удивлением их дом. Никакой мебели. В комнате в углу горой пестрые одеяла, на кухне низенький столик, на полу старый потертый ковер, и все!
- На чем же вы сидите и спите? – спрашиваю я Гулю.
- На полу, - удивляется она моему удивлению.
Мы выходим на улицу, устраиваемся в зарослях лопухов. Весь аул – несколько мазанок вдоль дороги. Никаких заборов, только жерди, огораживающие пространство двора. Тишина. Даже куры не квохчут. Вся жизнь как будто сосредоточилась в нас, во мне и в Гуле. И тут я вижу на ее темных волосах такую громадную серую вошь, что во мне просыпается охотничий азарт.
- Тут вошь, - тычу я пальцем в ее голову, - такая, как корова.
А Гуля кладет мне голову на колени и просит:
- Поищи.
Два часа, пока папа не позовет меня  домой, я воюю со вшами. Их полчища. Ногти у меня красные от крови раздавленных вшей, или от Гулиной крови, ведь они напились ее крови. Щелчок, и еще одной конец. Гуля блаженствует. А папа, застав меня за этим занятием, приходит в ужас.
- Проверь ее, - кричит он маме, когда мы возвращаемся, нагруженные грибами и цветами, - она там Ауткенову дочь от вшей избавляла, как бы домой не привезла.
Я подвергаюсь тщательной проверке. Платье снимают с меня, проглаживают горячим утюгом, а потом бросают в стирку. Голову мама исследует по всем направлениям.
Ауткен умер молодым от туберкулеза. Он перестал к нам ездить, папа сказал – болеет. А потом мы узнали, что Ауткен умер. И я  долго горевала от того, что больше никогда не посижу у него на коленях, а в их мазанке станет еще беднее, и Гуля пропадет от вшей.
Лет пять назад мы с приятельницей навещали в психбольнице общую знакомую. Темная лестница, крутые ступени. Старик казах с трудом спускается вниз. Берем его с двух сторон под локти, помогаем сойти, объединенные общим горем. Он принимает помощь и, прощаясь, произносит слова, пронзающие мое сердце.
- Спаси вас Господь, доченьки.
Мы все делимся и делимся по верам, по языкам, по цветам, достоинствам и самомнениям. А для него, для старого казаха, мы просто доченьки, и он желает нам того же, чего и себе – спасения в этом жестоком мире.
И я вдруг вспоминаю Ауткена. Ему как раз было бы столько лет, сколько этому казаху. Словно весточку прислал.
Я думаю о том, как мы все пронизаны друг другом. Незримые нити любви окутывают нас, тянутся от одного человека к другому, к сотням, тысячам людей, образуя бесконечные переплетения, переходя из одного, видимого мира, в другой, невидимый. И как больно нам, если мы живы духовно, как больно нам должно быть не только своей, но и чужой болью. Если мы готовы принять ее на себя.
Долго болела, а потом умирала, моя дорогая, близкая сердцу, подруга. В какие-то дни я как-то странно, не свойственно моим собственным болячкам, недомогала. И когда она жаловалась мне на свою вчерашнюю боль, я вдруг понимала, что испытывала то же самое. Значит, любовь может творить чудеса. И меня утешает мысль, что, беря на себя часть боли моей подруги, я хоть чуточку облегчала ее страдания.


Рецензии