Иван Алексеевич Новиков. Золотые кресты

ББК84Р1-4 H73
     Выражаем признательность генеральному директору
     "Агрофирмы Мценская"
     Николаю Александровичу Жернову
     за финансовую поддержку в издании книги.
     Издание  осуществлено при  участии внучатой пле­мянницы  писателя Л. С.
Новиковой.
     Н 73 Новиков И. А.
     Золотые  кресты: Роман. Повести и рассказы / И. А. Новиков; сост.  А.С.
Новикова; предисл..  М.В. Михайловой; худож.  С.И. Прокопов - Мценск 2004. -
444 с.: ил.
     В этом сборнике ранних произведений И А. Новикова впервые после долгого
перерыва  воспроизведён  роман  "Золотые  кресты"   (1908   г.),  в  котором
переплетаются религиозные и мистические мотивы.
     Ранние рассказы и повести  (1905-- 1912 гг.) отражают духов­ные искания
разных слоев общества предреволюционной поры.
     Думаем, читателю  будет  интересно увидеть характерные  для Серебряного
века  поиски новых  причудливых  форм  в одних  рассказах  и  зрелый реализм
русской классической литературы - в других.
     И. наконец, большая  повесть "Жертва"  (1921 г.) показывает первые шаги
нового  режима.  Эта  повесть  была  опубликована  несколько  раз и вызвала
ожесточённые нападки на автора.
     © Л. С. Новикова, 2004
     © Мценская городская библиотека
     им. И.А. Новикова, 2004
     Email: librnovikov@yandex.ru
     © М.В. Михайлова, предисловие, 2004
     ISBN 5-87295-165-5 © С.И. Прокопов, оформление, 2004
     Иван Алексеевич Новиков: официальный сайт http://librnovikov.narod.ru








   Слова прощенья и любви от Алексея Христофорова


     Страницу и огонь, зерно и жернова,
     секиры остриё и усечённый волос.
     Бог сохраняет всё: особенно слова
     прощенья и любви -
     как собственный свой голос.
                И. Бродский.

     Пусть  не  удивится читатель  названию вступительной статьи. Да, именно
Алексей  Христофоров,  а не писатель  Иван Алексеевич  Новиков (1877-- 1959)
говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К. Зайцева,
знают, что это одно и то  же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова
вывел  он  в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышлен­ника,
соратника  по  творческому   цеху  --  поэта,  прозаика,  драма­турга  Ивана
Новикова.  С него  рисовал  он  облик идеального героя -- доброго, кроткого,
осененного  благодатью  Всевышнего, умею­щего  все  принимать  безропотно  и
благословляющего все, ниспос­ланное ему.  От Алексея  Петровича Христофорова
исходит свет, озаряющий  все вокруг, он  дарит любовь и прощение  -- недаром
фамилия  его  расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову  Зайцев
посвятил  и  рассказ "Душа" (1921), повество­вание  об  одном  осеннем  дне,
проведенном  вместе в разоренной революцией  усадьбе,  о  пришедшем нежданно
средь  бурь  и  гроз  спокойствии,  о  сохранении наперекор всему  душевного
равнове­сия,  о  возвышающем  и   охраняющем  душу   чувстве  всеприятия   и
бесцельности. О  полном слиянии душ,  полном взаимопонимании  двух писателей
говорит концовка  рассказа: "Мы стоим. Смотрим,  слушаем, два  призрака, два
чудака в пустынях жизни".
     Последний  раз  возникнет   Христофоров-Новиков  в   рассказе  Зай­цева
"Странное путешествие" (1926), который заканчивается смер­тью главного героя
зимой, по-видимому,  восемнадцатого или  девятнадцатого  года.  Теперь герою
дано  совсем  прозрачное имя -отчество, перевертыш от реального  --  Алексей
Иванович. И его гибель  во имя спасения другого, и его желание перед смертью
передать   восемнадца­тилетнему   Ване,   будущему  "инструктору  физической
культуры",  "красноармейцу"   или  "купцу",   неустанный  поиск   истины  --
воспри­нимается   читателем   как  восхождение  на   Голгофу  истории.   Так
"символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, остав­шегося в
мятежной  России,  так  он   навеки  распрощался  с  человеком,  к  которому
единственному мог  обратить слова  о душе,  который един­ственный  полностью
понимал его и  разделял его  убеждения и веру,  который,  как и он,  в своих
произведениях  стремился  к воссозданию православной  картины мира,  рисовал
подстерегающие  христианина   искушения,  падения,  искания  и  заблуждения.
"Похоронил" -- пото­му что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков,
ему  не  суждено  остаться. Он воскреснет -- но  в  другом обличии, в другой
ипостаси -- как писатель страны Советов.
     Были ли у  Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, воз­можно, что
опирался  он  в  этом  своем  суждении на тот "прощаль­ный привет",  который
послал другу и  Новиков, написав  рассказ "Возлюбленная -- земля" (1922). Он
--  о тех, кто,  ощутив  окон­чательную потерю  России  как "храмины,  идеи,
истории",  не вы­держал  свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул
ее  пределы. Писатель горько сожалел о  ждущей их на чужбине уча­сти, об  их
одиночестве и потерянности, но не  осуждал их. Себя  же писатель утешал тем,
что  время революции  --  необходимое время  лишений,  испытаний,  посланных
Богом, что нищета, голод помо­гут сбросить с себя  мишуру суетных помыслов и
желаний,  что это очищение,  которого  ждали,  которого  искали  лучшие  умы
челове­чества и возможность которого даровала русским людям судьба.
     "Как распорядиться нечаянным даром?"  -- вот вопрос, кото­рый  в  своих
произведениях   задавал  себе  Новиков  в  момент  вели­кого   исторического
перелома.  И  написанные в период революции и гражданской войны произведения
призваны были ответить  на  этот вопрос.  Но  этот  же  вопрос,  пусть  и  в
несколько   иной   огласов­ке:  "Как   спасти   душу?   Как   угадать   свое
предначертание?"  --  зву­чал и раньше. Собственно,  этот  поиск  истины  --
нравственной,  религиозной,  духовной  --  и  объединяет  представленные   в
сборнике рассказы  -- "Во  имя  Господне", "Пчелы-причастницы",  "По­весть о
коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена".
     Можно  сказать,  что  на этот  раз читателю предстоит  познако­миться с
совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А. Новиков еще не представал
перед  ним,  хотя  с  отдельными  произведениями  этого  художника   он  мог
знакомиться,  пусть  не  в  многочисленных,  но  все  же  появлявшихся ранее
изданиях.  Прав­да,  в них фигурировал почти один и  тот  же набор  текстов,
которые  ни  в  коей мере  не  должны  были  испортить репутацию "советского
писателя", которые призваны были  убедить, что  писатель верил, что  Великий
Октябрь "откроет путь"  к  совсем  иной  жизни,  что  в  советском  обществе
"молодым  силам, идущим  на  смену  старому,  обреченному миру,  принадлежит
будущее"[1],  что  все  написанное  им после  революции  "выражает  активное
неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма"[2] .
     Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий,
писавшихся советскими  исследователями творчества  Новикова.  Только  так  и
могли литературоведы  преподносить на­следие художника, если хотели  увидеть
созданное  им   напечатан­ным:  отсеивать  одно,  усиленно  хвалить  другое,
смягчать третье. Так  что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова
соединя­ется  главным  образом  с  его  пушкинской  дилогией  --  "Пушкин  в
изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с  перево­дом "Слова о
полку  Игореве",  с  философско-литературоведчески­ми  эссе   "Тургенев   --
художник слова", с дореволюционными рас­сказами лирического плана -- "Калина
в  палисаднике",  "Душка"  и др. Возможно, таким  хотел  остаться  в  памяти
потомков   и   сам  Нови­ков,   во  многом  перечеркнувший  себя   прежнего:
мучающегося,   ищу­щего,   пережившего   увлечения   и   соловьевством,    и
неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях
и  рас­сказах  советского  времени  --   "Город;  море;  деревня",  "Красная
смо­родина" и т.п.  -- он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил
себя   иначе  взглянуть  на  революционные   события,  предстал   защитником
социалистического мировоззрения,  идеалов граж­данского становления  в  гуще
классовой  борьбы,  пропагандистом  про­летарской морали. И свой  творческий
путь Новиков  в конце  жизни вынужден  был расценить следующим  образом:  "Я
вступал  в  лите­ратуру  в  то  время,  когда  очень  сильны   были  течения
декадентства и  символизма, которые отражались  на моих  писаниях. Однако же
де­ревенское  детство,  полное  здоровых  впечатлений,  естественно-­научное
образование, близкое и разностороннее знакомство с жиз­нью различных классов
и, наконец,  собственная трудовая  жизнь -- все это дало  мне  возможность в
конце концов сравнительно скоро найти в своих работах


     реалистический  тон  и язык"1.  Конечно,  не  только  на  язык  намекал
писатель, он  имел  в  виду  и  смену  идеологи­ческих  ориентиров  в  своем
творчестве.
     Да и как могло быть  иначе,  если  после того,  как с особой  остро­той
евангельские истины прозвучали в его произведениях,  напи­санных "между двух
зорь"  (если воспользоваться названием его же  романа), Новикова  упрекали в
сгущении красок, желании "под­черкнуть ... гибель всего честного и хорошего"
в революции, есте­ственном для "интеллигента и мещанина"2 (для критиков того
времени  -- это слова-синонимы). И  вполне понятно,  что  после того,  как в
книгах писателя услышали "жуткое  старческое шамканье  обывателя", ничего не
смыслящего  в расстановке  классовых  сил, приговор мог  быть  только таким:
"читателю из рабочей  массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже  как
угроза!  И  со­ветская критика  добилась своего:  писатель  почти  полностью
пе­реключился  на  создание  произведений  иного  рода,   иного   пафоса.  К
сожалению,  литература  30-х   годов  знает   немало  таких   искале­ченных,
искривленных писательских судеб.
     На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения,
и символизм не были отринуты Новиковым безо­говорочно. Также он понимал, что
существование  в  ареале "бого­искательства" не  могло пройти бесследно, что
"религиозный ре­нессанс", переживаемый мыслящими  людьми  в начале  XX века,
обогатил и  его.  Об этом  свидетельствует  письмо, посланное им критику  Н.
Замошкину в 1943 г., в котором  он  дал расшифровку названия и смысла своего
романа  "Между двух зорь" (1915), обыч­но трактуемого  как хроника  событий,
свершившихся между рево­люциями  1905 и 1917  гг. Характеризуя  декадентский
излет, ко­торый ощутим в этом произведении, Новиков замечал:
     " -  ..не  ре­акционная это вещь  (отметил необычайную  по тем временам
сме­лость  этого  утверждения! -- М.М.),  отнюдь, а  всего  лишь  закат­ная,
отгорающая, после которой либо конец, либо  через недолгую ночь новое свежее
утро, да не просто свежее утро "без предков",


     а хранящее  память и  о  ночи,  и  о закатах,  а  это  и  ущербляет,  и
обога­щает: кто как со всем этим справится"1.
     Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцент­рировавшихся в
начале XX  вокруг  обсуждения религиозных воп­росов  в прямом  соотнесении с
общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с
середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с
той  эпохой русского  искусства,  когда  неожиданно возродилось ми­стическое
чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной
жизни  и вера, что  вся  жизнь божествен­на, а потому должна быть найдена  и
спасена в Боге"2 .
     Религиозная проблематика составляет  ядро рассказа "Во имя Господне". В
нем затронут вопрос об ответственности историчес­кого христианства за все те
искажения    (пытки,   гонения    иновер­цев,    инквизицию,    сращение   с
государственными  институтами  на­силия),  которым  подвергалось  учение   о
Богочеловеке  на протяже­нии  двух тысячелетий.  Но  отнюдь  не  отвлеченное
теоретизирование было  положено  в его основу. О  том, насколько рассказ был
важен для  писателя, можно  судить  по тому, что Новиков опубли­ковал его на
страницах газет дважды:  в  1906 и 1916 году -- оба раза на пике нарастающих
народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по
югу  России,  писа­тель  со всей  остротой  поставил  вопрос  об  освящении,
санкциони­ровании злодейств, которые совершатся Во славу Божию!
     Переживание  красоты  и   единства  Божьего  мира  как   великого  чуда
переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он
ощущает свою  близость  к рыбам и птицам,  и зверям, и  деревьям, и  травам,
понимает, что  нет  "пропасти  между  вестником  неба  и  цветком  полевым",
умиляется еще завернутым в  толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи,
и, будто вслед за Франциском Ассизским, слышит  их  признание: "Это мы, твои
братья, это  мы, твои  сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает
жестокая  реальность:  встреча  со  стариком-фанатиком,  который,  физически
истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать
кровь  Его распявших. Алеша становится свидетелем  безумной  нетерпимости  и
мстительности,  обрушивающейся  на  головы потомкам гонителей Христа. И  эта
при­зрачная  вина всего  еврейского  народа  становится  вполне осязаемой  в
головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаж­дать мечом, и
оправдывает избиение женщин, стариков, детей.
     Мечется в  жару  и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным
рыдающим воплем", понимая, что  нет и не мо­жет ему быть прощения за участие
(пусть  и  неосознанное)  в кро­вавой бойне. Но  кроткий Бог  "исходит к его
страданиям,  дарует ему  "великую благость прощения", шлет  "тайну любви". И
"го­рячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе.
     Острота,  запретность  поднятых в  этом  рассказе вопросов, наверное, и
послужили  причиной того,  что  книга, в  которой  он  был напеча­тан,  была
конфискована по решению суда. К  тому же Новиков, же­лая передать горячечную
внутреннюю  муку  героя, прибегает к  напря­женному, скомканному, сбивчивому
повествованию, в котором в еди­ном порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое,
настоящее  и будущее.  Но  такое мучающее,  мучительное,  полное  экспрессии
описание  было необходимо Новикову,  чтобы человек задумался  о  двух  Ликах
Хрис­та, попытался понять,  какой  же из них  истинный  -- тот,  который  не
позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или
человеку быть беспощадно жестоким.
     И  мы понимаем,  что  склонившийся к  Алеше всепрощающий Христос -- это
лишь   надежда  автора,   а  не  данность.  Сам   он  по-прежнему  обуреваем
мучительными    сомнениями,    впрямую    выска­занными    в    рассказе   с
многозначительным  названием "Небо мол­чало": "Там,  в отвлечении,  где-то в
надмирных  высотах  чиста  и кристальна  единая заповедь: никого никогда  не
убий,  ну,  а  в  нашем  чудовищном  мире,  как  в   зеркале   отвратительно
искривленном,  не преломляется ли она как раз наоборот, так что  сошедший из
высей надзвездных верный себе, чистый  и светлый дух был  бы  не годен здесь
среди нас со своею надмирною правдой?"1
     Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его
страданиями    и   печалями    отмечены    рассказы    "Петух"    (1907)   и
"Пчелы-причастницы"  (1908). Но торжествующее  здесь  "живое  начало"  бытия
смогло  установиться  только после  "бурь  и смятений, весьма значительных и
опасных"2, сходных с  теми, какие переживает  герой  последнего из названных
рассказов  Семен  Григорьевич,  отру­бивший  себе  руку,  дабы  начать  жить
по-божески,  вне  соблазнов  и  искушений (именно  таким искушением поначалу
явилась  для него "за­висть к чужому  достатку). Но  оказывается, что это не
конец его испы­таниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от
люб­ви не  приближает его к Богу. Тогда,  в полном отчаянии, решается он  на
святотатство: по совету  встреченного старичка  не принимает  причас­тия, а,
дабы оживить  заболевших пчел, приносит во рту  частицу Даров домой и кладет
ее в улей. По всем церковным установлениям со­вершает он великий грех: и вот
уж "темные врата  преисподней,  рас­крытые настежь,  всю ночь  ожидают  его,
оскорбившего  Бога  челове­ческим  своим  испытанием".  Но,   приобщив  пчел
"божественным тай­нам  Христа"  и превратив  их в "причастниц", одарил он их
таким. И  "великой  любовью за  небесное  счастье свое  ответили  пчелы",  и
при­несли, благодарные человеку за  заботу о себе, ему прощение. Они, словно
посланцы неба,  облегчили  Семену Григорьевичу  переход к веч­ной жизни:  "И
захлопнулись с шумом, негодуя,  адские двери, закры­ла глаза и уста человеку
нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей
на  земле  возродился  в но­вую  жизнь, о  которой знать ничего не дано нам,
живущим".
     Удивительна  мелодия этого  повествования. Как  молитва,  как  духовное
песнопение,  возносится  она  к  небу,  приподнимая  и  возвы­шая  человека.
Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной
прозы. Но, помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить
и  иной  смысл:  природа  откликается на  заботу  человека о  себе,  она  не
безразлич­на  к   его  усилиям.  И  то,  что   с   церковной   точки  зрения
расценивает­ся как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом  в
другой системе ценностей.  Да и само по себе чудо соприкосновения с природой
-- "не  колеблющейся и не  сомневающейся" ни в чем  -- способно  возродить и
возвысить человека, вечно погружен­ного в пучину сомнений.
     В  1910-е гг.  в  прозе  И.Новикова появляется  особая  чувствен­ность,
осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединя­ющая в космическом,
универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и  людей, и
всю  природу. Это явственно ощу­тимо в сказке о чудесном спасении стараниями
малыша Сережи  "прекрасного волшебника" Петуха,  который  чуть  ранее  своим
пе­нием отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую,
как  обрубок", крысу,  готовую  его поглотить. Новиков про­тягивает эстафету
добра, которая передается от человека  к живот­ному, от животного к ребенку,
от ребенка -- лучам солнца.  Так,  по Новикову, созидается Царство Божие  на
земле: "Все ходили и улы­бались, не зная чему. Голоса были мягки и  нежны, и
все глаза похо­дили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего".
     Новиков отчетливо хочет жить так,  чтобы  "небо  было в душе". Писатель
доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою
"священною серьезностью",  которая  "обращает  жизнь в  вечность"  и которая
позволяет ощутить,  что "все  в  мире  дышит жизнью и  светится  красотою"1.
Новикову  при­суще  понимание человека  как  "звена  мировой  цепи", он  уже
про­видит "глубины космического  сознания"2,  к  которым другие люди  только
приближаются.
     К  этим  незамутненным  горечью,  просветленным  рассказам  примыкает и
"Троицкая  кукушка"  (1912) -- воздушно-невесомое  повествование  о девичьих
грезах,  надеждах,  предчувствиях.  То,  что  испытывает 16-летняя  Лизанька
Фурсанова,  --  даже не преддверие  любви, а  лишь предощущение тех перемен,
которые еще только должны будут  произойти в ее жизни.  Ее  чувства светлы и
чисты, как  те охапки вишневых цветов, которые она  в задумчивос­ти срывает,
прогуливаясь по  саду. Новиков создает прихотливый  рисунок мыслей  девушки,
которые  нет-нет да и возвращаются к  услышанному накануне известию о только
что приехавшем "небо­гомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе.
     Написанный  почти  одновременно  с  рассказом И.  Бунина  "При дороге",
новиковский рассказ отметил не  темные порывы страсти, сжигающие юную  Душу,
не  томление  в крови, увлекающее  на путь страдания,  бросающее  в  мужские
объятия,  как  это  происходит с  бунинской  Парашей,  а "объяснил" важность
терпеливого    ожида­ния,   закономерность    природного    цикла,   который
"запрограмми­рован"  свыше,  который  не  нужно торопить,  ибо  "всему  свое
вре­мя". Так первое в  жизни  Лизаньки свидание, когда  она молча ода­ривает
молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием
будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.
     Принцип православного  календаря  определил  внутренний  ритм "Троицкой
кукушки".  Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.),
автор возвращается к дню Троицы, кото­рому  предшествуют "зеленые святки" --
чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому
обы­чаю  посвящено несколько  строк в рассказе),  т.е.  скручивание ве­ток в
виде венка, или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева.
Этот  обряд сопровождался общей трапе­зой  девушек  в лесу,  главным  блюдом
которой становилась яични­ца. Таким  образом все послепасхальные семь недель
объединяла  символика  яйца  -- от  символа  зарождения  новой жизни в  день
Вос­кресения до вкушения его в виде яичницы в  конце весны, что зна­меновало
превращение зародыша в плод.
     Так  в  подтекст рассказа проникает тема плодоношения. До­полняет  этот
подтекст и  намек на установившееся  правило садово­дов, о  котором  по ходу
развития сюжета вспоминает Новиков:  об­рывать цветы на молодых вишнях, дабы
дать  им еще год отдохнуть,  чтобы набрались они сил для будущего  урожая. И
это имеет  непос­редственное отношение к судьбе героини: как  и  эти молодые
дерев­ца, она  находится на самом пороге юности  ("под  легоньким белень­ким
платьем ...  проглядывал едва закругленный ... лиф"). И хотя сердце Лизаньки
уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результа­те происшедшего (подкалываний
родственников  насчет будущего  жениха,  раскрытия "обмана"  испугавшего  ее
крика кукушки -- так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский,
нео­жиданного   свидания  с   этим  "прожженным",  по  выражению   дедуш­ки,
"нахалом"), а главное -- постоянного  общения с природой (то с березками, то
с  маленьким,  окруженным  ракитами прудом,  то  с  лу­гом,  то с  цветущими
вишнями) девушка  начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается
предустановленность  всего  про­исходящего в  мире.  Поэтому  и превращается
"возбуждающе радос­тный" голос  кукушки, раздававшийся  в  весеннем лесу,  в
прозаичес­ки-хриплое  кукованье  "вещуньи"  со  склеенным  крылом на  старых
фамильных  часах в  финале  рассказа. И  там  же  появляется  слово  "надо",
которое, по-видимому, отныне станет  определяющим в жиз­ни Лизаньки.  А  эта
предопределенность  и  обязательность,  в  свою  очередь, рождает  трепетную
грусть, которая становится доминан­той при обрисовке ее состояния.
     Сборник  "Рассказы"  (1912),  в  котором  впервые  появилась  "Троицкая
кукушка",  предварялся  эпиграфом  "Печаль моя  свет­ла".  И  этот волнующий
рассказ в  полной  мере воплотил  нежную пушкинскую мелодию. Мы ведь помним,
что семейства Фурсо­вых и  Раменских  находятся в  ссоре, которая может быть
вполне  сравнима  с размолвкой, разъединившей Монтекки и Капулетти  (дедушка
Лизаньки уже 13 лет кипит праведным гневом по поводу проигранного процесса о
клочке земли и чувствует себя кровно и навеки обиженным). И вполне возможно,
что никогда  не произой­дет соединение Лизаньки и Кирилла. Но все же вряд ли
их  будет  ждать участь Ромео  и Джульетты, ибо Лизанька  понимает,  что  не
должно роптать и противиться, а надо учиться принимать все,  как  должное. И
это понимание рождает тот внутренний  свет, который соединяет в единое целое
"еще  не  успевший  пестро  зацвесть"  луг, только "зацветающую,  над землей
устремленную душу девочки 16 лет", горящие на солнце, выбившиеся из прически
прядки во­лос, делающие горячим сам воздух.
     Но не только воздушное упоение влюбленностью рисовал Но­виков  в  своих
произведениях.  Столкновение   инстинкта  и  разума,  плоти  и  духа,  идеал
святости,  к  которому устремлены  герои  и  ко­торый они  реализуют,  желая
"ликвидировать  мир",  подчас наи­жесточайшим  образом,  --  все  это  также
запечатлевал в своих про­изведениях художник. Так,  в "Повести  о коричневом
яблоке" (1912-1913,  опубл. -- 1916) герой, мыслящий себя носителем чи­стоты
и непорочности, желая  избавиться от "похоти" как  дьяволь­ского наваждения,
которое приняло  облик земной, пышущей пло­тью Аграфены (здесь  появляется у
Новикова  женское имя, восходящее к  Агафье,  что  в  переводе с  греческого
означает добрая), возбуждающей в нем пьянящее желание,  убивает ее.  Новиков
как  бы подхватывает  мысли  Л.Толстого, в "Дьяволе" разрешившего дилемму  о
грехе  и  соблазне  переводом  в  план   физического   самоис­тязания,  а  в
"Крейцеровой  сонате" заставившего героя совершить преступление и раскаяться
в содеянном. Герой же Новикова  не только не испытывает мук раскаяния,  но и
считает свой поступок единственно правильным, т.к. тем  спас он свою душу. И
не видит он ничего крамольного в том, что назвал дочь, родившуюся в  союзе с
любимой женщиной, именем невинно убиенной Аграфены.
     Приблизительно  о  таких же  терзаниях писал в  стихотворении "Страшное
сердце" поэт Серебряного века Н.В.Недоброво:

     Борьба с дерзаньем сердца тяжела.
     Когда в порыве, темном и безумном.
     Что птица, оба -- в вышине -- крыла
     Сложившая, оно, с биеньем шумным,
     В пучину кинется, упоено.
     Не устоять душе ... А срок наступит,
     И, жадное, лучистое, оно
     Ценой души чего захочет, купит.

     У Новикова же счастье и безмятежность, избавление от "ига самогипноза и
самообмана,  преступной  деспотии  ума, непременно  переходящей в  безумие",
"покупаются" ценой души другого! Безымянный  герой  хочет  уверить  нас, что
совершил свое преступле­ние во имя жизни -- "кусочка влажного неба и дорогой
моей гос­тьи, темной вороны, и того, как  она поскребла  свой тяжелый клюв о
ржавое  железо решетки, и всего,  всей  шири  и  глади  -- там". Но автор не
разделяет  убеждений своего  героя.  Во  всяком  случае об­раз  заносчивого,
эгоистичного и самоуглубленного человека не вы­зывает симпатии и сочувствия.
В отличие, например, от  Мити  из  бунинской  "Митиной  любви", оказавшегося
втянутым  в клубок тех  же самых  противоречий. Не исключено, что,  создавая
произ­ведение  с  почти аналогичным  сюжетом,  Бунин  пожелал  опровер­гнуть
Новикова  и  предпочел   прервать  муки  своего  героя   с   помо­щью  пули,
направленной им в самого себя.  Возможно,  кстати, что и  сам Новиков, когда
писал свою повесть, вдохновлялся "Антоновскими яблоками" Бунина -- и там,  и
здесь  все пронизывающий  аромат  яблок  определяет "живительную"  атмосферу
произведе­ния.   Но   неоднократное  появление  яблок   в  текстах  Новикова
(на­пример,  эпизод  угощения  богомольца  Василия  торговкой  Минодорой   в
"Золотых  крестах")  --  это,  конечно  же,  и  напоминание  о  Преображении
Господнем,  об обряде освящения  яблок в церкви, о  дне, называемом яблочным
Спасом.
     Головное,  казуистическое  преступление  героя "Повести  о  коричневом
яблоке"  очень напоминает преступление  Раскольникова. И образ  этого героя,
как и образ Раскольникова, предупреж­дает  об опасности  ослепления идеей, в
данном  случае, идеей лже­аскетизма, "опасной святости", оборачивающейся  не
приумноже­нием  жизни вокруг, а ее истреблением. Об  этом Новиков в 1916  г.
напишет пьесу "Горсть пепла", где укрупнит мысль о ложности идеи "победы над
смертью   через   целомудрие".  На   примере   жиз­ни  Григория   Ивановича,
отвернувшегося  от  красоты  окружающего  мира  для   того,  чтобы   создать
философский труд  "Путь жизни", превратившего, по сути,  душу  своей  жены в
пепел, писатель пока­зывает, что невозможно и недолжно "преодолевать" земное
даже ради получения "вечной жизни"1.
     В  "Повести  о  коричневом  яблоке"  Новиков  продолжил  раз­думья  над
занимавшей  его  темой  о  новоявленных  пророках,  "не­удавшихся  мессиях",
которая  особенно  отчетливо была  им  заявле­на в романе "Золотые  кресты".
Такими там  предстают и  доктор  Николай Платонович Палицын,  обсуждающий  с
единомышлен­никами на вечерах в своем доме вопросы о приобщении Христу через
принятие "земной Голгофы", о соединении христианства и марксизма, о  степени
свободы  в христианской  религии,  и сласто­любивый  Верхушин, проповедующий
высокие  идеи,  но на самом деле, хотя и утверждает  бесконечную потребность
веры  у  русского  человека,   сделавший  имя  Христа  разменной  монетой  в
полити­ческих  спорах, и  небольшой сухонький старичок  азиатского типа, под
идеями богоборчества несущий новую правду о Христе и об­виняющий остальных в
служении  Дьяволу, и  Кривцов, с  именем Бога  на устах  разжигающий в людях
порочные наклонности и стра­сти и сам им не чуждый, но готовый принять любые
муки во славу  Господа и  в  итоге приходящий  к раскаянию.  Все  они заняты
поисками светлого Христа,  но зачастую оказываются во власти  анти­христа, в
котором провидят Нетленный Лик.
     Новиков  дает свою интерпретацию мифа об антихристе, за­хватившего  умы
Ф. Достоевского, Вл. Соловьева, Н.  Бердяева, Д. Мережковского, В. Розанова,
В. Свенцицкого -- всех  тех, кто стоял у истоков неохристианства, или нового
религиозного созна­ния, в России.  Новое  религиозное сознание, возникшее  в
кругах  русской интеллигенции, с  которой тесно соприкасался  Новиков в свою
бытность в Киеве (там он посещал  Религиозно-философские собрания), признано
было пересмотреть поверхностный ха­рактер духовных ценностей,  отказаться от
веры, сводимой  лишь к  исполнению  церковной  обрядовости.  Богоискатели из
интелли­генции жаждали  преодолеть пропасть между внерелигиозной куль­турой,
общественной жизнью  и  оторванным от  потребностей ин­теллигенции церковным
бытием. Они испытывали потребность в личном Боге, в свободной и одновременно
религиозно насыщен­ной  жизни. Это было время  "Третьего  Завета", "третьего
пути", который слил бы воедино небо и землю, одухотворил плоть, воссо­единил
язычество  и   христианство,  примирил  бы  личную  абсолют­ную   свободу  с
религиозным освобождением человечества в акте неохристианской соборности.
     Духовные борения человека  с самим  собой  освещались  писате­лем еще в
первом  его  романе  "Из жизни духа"  (1906). Борьба между  земной любовью и
следованием  духу --  драматична. Отказаться от любви -- все равно  означает
пойти против своего естества. Но и принятие земной любви -- не есть ли отказ
от служения  Всевышне­му? Писателю не удалось примирить  двух путей в единой
"Сияю­щей Правде", приобщить читателя к "великой тайне преображе­ния". Может
быть, останавливало Новикова то, что "здесь на земле  все по-разному думают,
и  никто, ни один человек не знает  всей прав­ды ... Так страшно, так жутко,
что в каждом особый мир,  что в каждом -- отдельность, что  каждый по-своему
верует в правду..."1.
     Теперь  он стремится воссоздать в своем  религиозно-мистичес­ком романе
"Золотые  кресты" (1908, второе изд. - 1916)  мно­жественность  человеческих
правд.  В предисловии  к  первому  из­данию автор писал, что роман "является
первым звеном задуманной трилогии", посвященной тому, как стихии язычества и
христи­анства  преломляются  в  современности.  Это  сразу  же  должно  было
напомнить читателю о трилогии Д. С. Мережковского  "Христос и антихрист", об
его  идее объединения  язычества и  христианства  в религии Третьего завета.
Первой  уловила это  сходство  З.Н.  Гип­пиус, которая сразу же  поняла, что
писатель  осваивает  тот же  плац­дарм,  что и  Мережковский,  что его  тоже
занимает проблема поис­ка  Третьего пути. Она увидела, что в чем-то  Новиков
даже   стано­вится  соперником   ее  мужа,  и  поэтому  постаралась  убедить
читате­ля, что  он еще не созрел  до  полноценного понимания всей сложно­сти
затрагиваемой проблематики.  На  "проклятые  вопросы",  ко­торые  с завидным
упорством  задает  Новиков,  не может быть отве­тов,  если ... оставаться  в
пределах единоличной трагедии челове­ка, утверждала она. Поэтому и возникают
у  писателя  художествен­ные  срывы  и  просчеты, что  он не видит "трагедии
человечества",   которая  может  быть  разрешена  только  через   воплощение
"религиозно-общественного" сознания1.
     Но  Новиков  в  "Золотых  крестах" как  раз и хотел  в  первую  очередь
обозначить  контуры  "идеи  будущего  идеального   христианства",  и  многие
страницы    романа     отмечены    проблесками     "подлинной    религиозной
вдохновенности"2.   Но   рецепты,   которые   "выписывает"    писатель,   --
"добровольная смерть" Глеба  и Анны, пришедших к новой христианской религии,
чтобы   окончательно  соединиться   на  "новом  небе",  --  вряд   ли  могут
удовлетворить жаждущих правды. Сомнительными выглядят  и принципы "христовой
любви",   которую  проповедуют   эти  герои:  их  любовь  больше  напоминает
"тончайшее напряженное сладострастие", а не духовное  соединение. И их обмен
"золотыми крестами" представляется поэтому едва ли не кощунственным.
     Да  и образ Христа выступает в  романе "дразнящим,  экзотическим, почти
сладострастным образом исступленных мистических снов"3 .
     Но, видя все это, не  следует забывать,  что мистически -  чув­ственные
экстазы,  которыми  переполнены  страницы  романа, не были просто  средством
привлечения  читающей публики. Трактовка  страсти  писателями символистского
круга (а к ним принад­лежал Новиков) означала мистический путь  к прозрению,
была  воспоминанием забытого смысла Эроса, уравнивающего  высокое  и низкое,
переплавляющего  плоть в дух.  Возникала искомая апо­логия Эроса, который из
своих "низин" поднимается на высоту. Но это такая высота, где уже невозможно
дышать, и разряженный воздух горних высей убивает людей. Кроме того, Новиков
сумел  показать  и "страстное напряжение",  и "великую  нежность"1  лю­бовно
устремленных  друг к другу Глеба и Анны, Наташи и Кривцова. И, как правильно
было замечено  в  критике,  если герои были  не очень  убедительны  в смысле
"внешней  правды", то они оживали благодаря "угадываемой правде внутренней"2
.
     Удачным  было  оформление  книги: на обложке внизу --  поля облаков, по
бокам --  два ангела с распущенными крыльями и горе­стно поникшими головами,
печально смотрящие на грешную зем­лю, А на звездном  небе -- слова: "Золотые
кресты".  Золотой крест  --  символ  страдальческого  трагического  пути  --
принадлеж­ность почти каждого из героев. Осеняет  он и земной город, на фоне
которого разыгрываются описанные события. К золотым крестам устремлены герои
романа. А вокруг крестов и над их головами чертят круги черные летучие мыши.
     Взор автора охватывал не только космические дали, он проникал и в глубь
земли, где копошатся  легионы "червей", посланцев  смерти, которые,  однако,
обеспечивают плодородие почвы и созидают в ко­нечном счете жизнь, и в темные
бездны души человека. Роман от­крывался шествием по земле  золотой, закатной
Царевны-Осени, и  во всей  книге была разлита  "осенняя грусть  о  хрупкости
жизни  и  веры",  "скорбь  о  жестокости  земных  путей"3. Собственно,  этой
хруп­костью   отмечены  все  близкие  автору  герои   --  и  мальчик   Федя,
при­нимающий   близко  к   сердцу  все  несправедливости,  свершавшиеся   на
протяжении  веков,  и  юная  Наташа,  жизнь  которой  омрачена  ле­гендой  о
дьявольском соблазне, бывшем источником ее рождения, и  погибающий  от  руки
"темного старика" на пороге новой жизни Крив­цов, и искупающая самоубийством
свою ненависть Глаша.
     Так постепенно овладевает  сознанием писателя убеждение: "...никогда...
никогда ...  нельзя убивать". Таким просьбой-при­зывом заканчивается рассказ
"Гарахвена"  (1917)  о ребенке,  вверг­нутом  в пучину  ненависти,  распрей,
непрекращающегося  насилия. Этот возглас в бойне гражданской войны прозвучал
поразительно "несовременно". Дело в  том, что  писатель  не  просто "отнесся
скор­бно  к  той крови, к тому "греху",  который  сопутствует  бурному  ходу
революции".  Все  его существо  восстало против  несправед­ливости,  которая
приводит к гибели неприглядную, почти горба­тенькую с угловатыми плечиками и
иссохшими от  голода  ручками  Груню, в свои 14  лет оставшуюся  той прежней
малышкой,   про­званной   за  худобу   "принцем  индийским",   против   того
чудовищно­го нового порядка, при котором возможно убийство тщедушным Ленькой
подруги детских игр ("Жертва", 1922).
     Конечно,   такая   позиция  автора  должна   была   укрепить   моло­дую
пролетарскую  критику  во мнении,  что  Новиков  "решительно  ...отчужден от
настоящего"1.  Следовательно,   ему,   повторяющему  евангельские  заповеди,
заказано и движение к  будущему, постро­енному на новых основаниях обществу.
"Этот Моисей  с Тверского бульвара не только не разобьет скрижалей, но будет
упорно   твер­дить   свою  заповедь,  умиленно  закатывая   глаза..."2,   --
злобство­вали критики. Но они не заметили, что  Новиков  живописал не только
ужас  кровавых   столкновений,   из   которых   душа   выходит   неузнаваемо
искореженной,  не  только  "фантастическую  явь",  в   которую  превратилось
ежедневное существование  десятков  тысяч  людей. Он  по-прежнему  оставался
писателем, которому дорого живое, сиюминутное, неистребимое бытие. Его герои
--  "из  скром­ных скромнейшие"  --  не  только  живут  в стихиях  и  бурях,
ежесе­кундно подвергаясь опасности лишиться жизни или потерять близ­ких, они
в  состоянии радоваться и  "траве  под  дождем",  и цветам  "под опрокинутым
ливнем".  А самое главное воплощать  собой  "саму себе  равную,  неумирающую
малую  жизнь",  которая просто  на время,  в  "суровые  эти и  страшные  дни
затаилась".
     Очень точно охарактеризовал  это мироощущение, свойствен­ное  писателям
неореалистам  -- Зайцеву, Шмелеву, Новикову, Сергееву-Ценскому --  критик Ю.
Соболев: у него  "сама веч­ность" "единственная живьем ощутимая", "протекает
через наше  сегодня"3. Стоит вспомнить тот  совершенно  житейский  эпизод из
"Гарахвены", когда Груня и  Таня задумали печь  хлеб и у  них "ушли дрожжи":
"Граненый  стакан,  горячий и  пышный от  пены,  про­лившейся через  края, в
Груниных, крепко  его  зажавших руках, походил на  какой-то неведомый  плод,
исполненный  жизни.  Пена просачивалась и через пальцы,  и отдельными узкими
струйками,  как   бы  колечками  пружинясь,  сползала  по   ним;  объемистых
не­сколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелиного
роя, упали  на медную дощечку...".  Кажется,  мы при­сутствуем при  каком-то
священнодействии. И совершенно закономерно сравнение с  медом, который Груне
напомнила  эта живая дышащая пена. Мед всегда воспринимался как божественный
дар мудрости, а в русской православной традиции он еще наделялся и значением
изменения, перерождения личности в результате по­священия. А насколько важна
была  для Новикова  медовая симво­лика, можно судить по  уже известному  нам
рассказу "Пчелы-при­частницы" (1912),  по  тому,  какие  цвета  --  медовый,
пчелиный, вечерней зари, свеч восковых ("солнечный луч осветил часть  во­лос
ее, и растопилось золото-воск, и засияло живою водой") -- сопутствуют образу
мученицы Наташи в "Золотых крестах".
     В  таких приобщенных "какой-то  важной тайне", полностью по­роднившихся
сестер превращаются  Груня и Таня.  Поэтому и смерть  Груни-Аграфены  (опять
значимое в  поэтике Новикова  имя!)  от  слу­чайно  разорвавшейся  на  улице
гранаты  заставляет Таню окончатель­но определиться:  невозможно,  немыслимо
далее  попустительство­вать  убийствам.  И  от  жениха,  ранее  принимавшего
участие  в  улич­ных схватках,  она требует  неучастия в бессмысленной  цепи
убийств.
     Стоит   ли   удивляться,   что   эту   повесть  назвали   "обыкновенной
сентиментальной  и  скучной агиткой  на  тему  "Не  убий"1. В  это  вре­мя и
жестокую парафразу  на  темы  "Преступления  и  наказания"  Достоевского  --
рассказ  "Жертва"  --  предпочитали  трактовать всего  лишь  как  нарушающее
историческую достоверность повествование  (мол, в 1921 г.  ни людоедства, ни
рыночной спекуляции не было!)2.
     В  этом  рассказе  раскрываются муки  голодной  и  страждущей  деревни.
Русская литература неоднократно обращалась к эпопее путешествия за хлебом  в
голодные годы. В памяти читателей жива повесть А. Неверова "Ташкент -- город
хлебный" (1923), в  кото­рой  юный герой переживает  все  этапы  взросления,
проходит суро­вую школу жизни (болезни, голод, смерть близкого человека), но
выходит  из всех  испытаний  победителем.  Конечно, жизнеутвер­ждающий пафос
неверовского  произведения  в  наибольшей степе­ни  соответствовал ожиданиям
революционного  строительства и  должен был затмить (и  совершенно  затмил!)
горькую  и даже  от­вратительную правду повествования  Новикова о  маленьком
зве­реныше, которого и обстоятельства подталкивают к убийству, но у которого
и душа полностью созрела для его свершения.
     Мы знаем,  что  к  темам  преступления,  раскаяния,  искупления Новиков
обращался не раз, под различным углом зрения рисуя переворот  или отсутствие
такового  в душе человека. Характеру  маленького, по-мужичьи рассудительного
Никандра, совершив­шего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати,
единственной, кто с ним, голодным,  поделился куском хлеба (на­помним, что и
здесь  Никандр  расправляется  с добротой),  заста­вившего  своего немощного
брата Леньку убрать  свидетеля злодея­ния, --  ее  внучку  -- писателем  дан
сложный психологический  рису­нок. С одной стороны -- какая-то маниакальная,
сладострастная  жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание
причинять боль,  абсолютное вненравственное бессердечие, с дру­гой -- момент
просветления,  когда ощущает  он  "досель незнако­мый ему  припадок  тоски и
мучительной  жалости"  ко  всем  остав­ленным  в  деревне  родным, когда  он
пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса".  Но  это
просветление  ни­чего   в  нем  не  меняет.  И  в  колонии  для   малолетних
преступников он  ведет  себя,  как и  прежде: угрюмо, настороженно, в  то же
время оставаясь исполнительным надежным работником.  А его  млад­ший брат не
выдерживает свалившегося на него несчастья-пре­ступления и потихоньку сходит
с ума, а затем и умирает.
     Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой --
"жертва неведомая", и она молится за преступника  так же, как за несчастного
сына.  И эту позицию разделяет Нови­ков. И для него они -- "равно  и свои, и
чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям,
дос­тижение которых  не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он
готов  заступиться  за всех  детей, не отдавать  их  по­жирающему дух Молоху
революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их
неокрепший  дух  ис­пытаниях,  об  их  мучениях  счел своим долгом  поведать
писатель.
     И "Гарахвена",  и  "Жертва" появились  в  сборнике, изданном  в Берлине
(1923).  Ему  Новиков предпослал  в  качестве  эпиграфа свое  стихотворение,
свидетельствующее  о  той боли за родную стра­ну, которая переполняла сердце
художника.  Это стихотворение 1921  г. можно расценить как клятву верности и
любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям:

     Давно о родине уста
     Не открывал я - колос в нивах
     Её полей, в её разливах
     Расплеск волны, листок куста.

     Но вместе с ней в тревожной дрожи,
     В предсмертном пульсе бился я:
     Тебе ль я, мати, судия -
     Тебе, кто всех земных дороже?

     Раскрыта заступом земля,
     Но и в преддверии могилы.
     Но и за гробом будут милы
     Родимые твои поля.

     В душе земной запечатленна,
     В душе бессмертной оживи,
     И если отойдёшь в крови,
     В любви моей почий нетленна.

     И  все же,  несмотря  на поразительную  по  чистоте и  пронзи­тельности
интонацию,  сохраняющуюся во всех произведениях  кни­ги,  которую  держит  в
руках читатель, его надо честно предупре­дить: перед ним не легкое (в смысле
не  легкомысленное) чтение.  Оно настраивает  на  серьезный,  тревожный лад,
будоражит  нервы,  заставляет  вглядываться  и  вдумываться  в  прочитанное.
Затруднение  вызывает  подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти  годы
еще не  устоялся,  не определился  в той ясности,  музы­кальной ритмичности,
которая  в  целом  будет свойственна ему по­зднее. "Великий  надрыв" нередко
соседствует с "подлинным ми­стицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1
сменяются  лирико-экстатическим  пафосом.  "Неровность"  творческой  мане­ры
Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами на­стоящий художник, с
талантом  нежным и  тонким,  а рядом не­простительная банальность  образов и
необычайная  наивность  мыс­ли"2  ,  -  писала  Н.  Петровская.  Но  задача
читающего  сквозь  по­рой  вычурные  образы  ощутить  "чувственную  стихию",
парящую в произведениях, погрузиться "в  дышащие  теплом недра  физичес­кого
бытия  человека",  уловить "волнующую  милую телесную сущ­ность" описываемых
художником  вещей.  И  тогда  почувствуешь  великую   "слиянность  с  родной
землей"3,  расслышишь тонкую,  ажурную  словесную  инструментовку,  полюбишь
"утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4.
     А   кого-то   может   отпугнуть   мерцающая   зыбкость,   иногда   даже
провокационная  сложность  философской  и   нравственной  позиции  писателя.
Кому-то  почудится,  что здесь  говорится  о  давно отошед­шем,  не  имеющем
отношения к сегодняшнему дню.
     Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души,
без сомнения, не раз  и не два вернется к этим страни­цам, почувствовав, что
в не  узнанном  ранее,  не  прочитанном  поз­же,  открываемом  только теперь
Новикове,    "есть   свои   оригиналь­ные    черты,    есть    неподдельное,
незаимствованное  одушевление". А это залог того, что  будет  прочувствована
внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1.

М.В. Михайлова,
доктор филологических наук.

(Материал из Интернет-сайта).

    
    
    
    
    
   


Рецензии