Гюстав Флобер и Луиза Коле

Память | Гюстав Флобер. Избранные места из писем

{ Луиза Коле — крупная южанка с низким хриплым голосом, который Флобер находил обольстительным. Альфред Мюссе называл Луизу «Венерой Милосской, изваянной из тёплого мрамора». Она приехала в Париж из Прованса и мечтала о литературном успехе: Жорж Санд в те времена вдохновила многих женщин. Луиза была красива и это весьма помогала ей на избранном поприще. Получив известность, она завела литературный салон, в котором бывали многие писатели и поэты, пели ей осанну и присвоили ей даже титул «богини романтиков». Французская академия не раз отмечала её стихи.

Роман Флобера с Луизой длился 8 лет и протекал, если не бурно но не совсем плавно — с разрывами, объяснениями и примирениями. Они познакомились в 1846 году. Флоберу было 25 лет, Луизе — на 13 лет больше. Разницу в возрасте Флобер не чувствовал, он видел перед собою только красоту голубоглазой Венеры, а она почуяла в нём гения («Мадам Бовари» ещё не была написана).

«Ты очаровательная женщина, я в конце концов буду любить тебя до безумия!..» Но безумие к женщине вскоре стало ослабевать и сходить на нет, а, страсть к литературе возрастать непомерно, и вот уже совсем другая тональность в письме: «Мне уже давно следовало ответить на ваше длинное и ласковое письмо, которое меня очень тронуло, но я сам, дорогая, бесконечно устал, ослабел и измучен…» (ноябрь 1851). }

——
/ Фрагмент письма Гюстава Флобера — Луизе Коле.
/ Круассе, 1852.

<< ...Да, странная это вещь — перо, с одной стороны, и личность — с другой. Найдётся ли человек, который больше любил бы античность, чем я, который больше мечтал бы о ней и всё сделал, чтобы узнать её, а между тем я (в моих книгах) один из наименее античных людей, какие только бывали; если поглядеть на меня со стороны, то можно было бы подумать, что я должен заниматься эпосом, драмой, грубостью фактов, а я, напротив, услаждаюсь только сюжетами для анализа, анатомии. В основе я человек туманов, и только с помощью терпения и труда я освободился от белесоватого жира, который затапливал мои мускулы. Книги, в создании которых я вижу наибольшее удовлетворение своего честолюбия, суть именно те, для которых у меня меньше всего средств. Бовари в этом смысле будет неслыханным подвигом, трудности которого только я один буду понимать: сюжет, личности, эффект и проч.,— всё это вне меня; это впоследствии приведёт к большим результатам для меня; в писании этой книги я подобен человеку, который играл бы на рояле с свинцовыми гирями на каждом суставе. Но если я добьюсь хорошей постановки пальцев и если мне попадётся под руку песня по моему вкусу и я смогу её играть, засучив рукава, то из этого, быть может, выйдет толк. Я думаю, впрочем, что в этом отношении я подчиняюсь общему правилу; искусству нет никакого дела до художника; тем хуже для него, если он не любит красного, зелёного или жёлтого — все цвета хороши, надо только уметь писать их...

   ...Не будем ничего оплакивать, не будем жаловаться на всё, что нас огорчает или раздражает,— ведь это значило бы жаловаться на самое устройство нашего бытия. Мы, художники, созданы для того, чтобы изображать бытие, и больше ничего. Будемъ религиозны; что касается меня, то всё, что со мной случается худого — в большом и малом — заставляет меня только ещё крепче прилепляться к моему единственному делу. Я цепляюсь за него обеими руками и закрываю глаза; на наш призыв всегда нисходит благодать, Бог жалеет простые сердца, и солнце всегда сияет для мужественных душ, которые умеют подняться выше гор. Я склоняюсь к некоторого рода эстетическому мистицизму (если только эти два слова могут быть соединены), и я хотел бы, чтобы он был во мне сильнее. Когда не получаешь никакого ободрения от других, когда внешний мир становится противным, когда он утомляет, портит вас, доводит до одурения, то люди порядочные и тонкие вынуждены искать в себе самих какого-нибудь более чистого места, в котором они могли бы жить. Если общество будет продолжать идти тем путём, которым оно идёт доселе, то, я думаю, мы ещё увидим снова мистиков, как они всегда бывали во все мрачные эпохи. Не имея возможности расшириться, душа сосредоточится на самой себе; недалеко время, когда вернётся всеобщее утомление, вера в конец мира, ожидание Мессии. Но при отсутствии богословской почвы, где будет теперь точка опоры для этого энтузиазма, который не понимает сам себя? Одни будут искать его в требованиях плоти, другие — в древних религиях, третьи — в искусстве и человечестве, подобно иудейскому народу, который в пустыне поклонялся всякого рода идолам. Мы, нынешние художники, явились на свет немного слишком рано, через двадцать пять лет точка пересечения всех этих чувств может стать великолепным материалом в руках мастера, и тогда в особенности проза (более юная форма) сможет изобразить грандиозную человеческую симфонию; книги, подобные "Сатирикону" и "Золотому ослу", могут возродиться в новой форме и будут иметь столько же психической разнузданности, сколько последние имели разнузданности чувственной.

Вот что все социалисты в мире не хотели видеть, с их вечным материалистическим предсказанием; они отрицали страдание, они кощунственно поносили три четверти современной поэзии; кровь Христа, которая волнуется в нас, ничто не искоренит, ничто не уничтожит; нужно думать не о том, чтобы осушить наше сердце от неё, но о том, чтобы открыть простор для её истечения. Если бы чувство человеческой неудовлетворительности, пустоты жизни погибло (что было бы последствием их гипотезы), то мы были бы глупее птиц, которые, по крайней мере, взлетают на деревья. Душа спит теперь, опьянённая словами, но она будет иметь бурное пробуждение, она предастся всем радостям освобождённого, ибо не будет иметь вокруг себя ничего, что бы стесняло её, ни правительства, ни религии, ни какой-либо формулы; республиканцы всякого оттенка кажутся мне самыми дикими педагогами в мире,— люди, мечтающие об организации законодательства, об обществе, как монастыре. Я думаю, напротив, что все правила гибнут, все преграды рушатся, что земля нивелируется. Это великое всеобщее смешение возвестит, быть может, наступление свободы. По крайней мере искусство, которое всегда забегает вперёд, следует по этому пути: где теперь поэтика, которая сохраняла бы силу? Сама пластика становится всё более невозможной, при узости и точности нашего языка и смутности, спутанности, неуловимости наших идей; таким образом, всё, что мы можем делать,— это искусно натягивать ещё крепче старые струны гитары, на которых уже так много бренчали, и быть прежде всего виртуозами, так как наивность есть в нашу эпоху химера. В связи с этим живописная сторона искусства почти исчезает из мира; поэзия не умрёт, конечно, но какова будет поэзия грядущей жизни? Я этого не вижу. Кто знает, быть может, красота станет чувством, бесполезным для человечества, и искусство будет чем-то средним между алгеброй и музыкой.

Так как я не могу видеть завтрашнего дня, то я хотел бы видеть вчерашний. Отчего я не жил, по крайней мере, при Людовике XIV, с большим париком и хорошо натянутыми чулками, в обществе Декарта! Отчего я не жил во времена Ронсара, отчего я не жил во времена Нерона! Как я беседовал бы с греческими риторами! Как я путешествовал бы в больших повозках по римским дорогам и ложился бы вечером спать в гостиницах вместе с бродячими жрецами Кибелы! А главное — отчего я не жил во времена Перикла, чтобы я мог ужинать в обществе Аспазии, увенчанной фиалками и поющей стихи среди стен из белого мрамора!

Ах, всё это прошло, этот сон не вернётся более. Я, несомненно, всюду там жил, в какое-либо из моих прежних существований. Я уверен, что во время Римской Империи я был начальником какой-нибудь труппы бродячих комедиантов — одним из тех потешных лиц, которые отправлялись в Сицилию покупать женщин, чтобы делать из них комедианток, и которые были одновременно профессорами, проксенетами и артистами; как хороши в комедиях Плавта эти подлецы; когда я их читаю, на меня находят как будто воспоминания. Испытывала ли ты когда-нибудь этот исторический трепет? >>
   


Рецензии