Это было. Сборник рассказов

Прозрение

 
Как легко попасть в палачи -   
 промолчи…
 А.Галич 
 
 - Как сейчас жить? Порядка нет! Одни воры вокруг! Ах, как Сталин нужен!  При нем перестреляли бы   всех этих воров!     В страхе люди жили, и   порядок был
Я обернулся. Защитницей Сталина оказалась пожилая женщина с обветренным, загорелым  лицом дачницы  или крестьянки.
Она  взглядом искала   поддержки  у небольшой очереди, в которой   стоял и я.     Старик   с нечёсаной седой бородой с готовностью   закивал.          
Я   не мог молчать.   И, чтобы  не       ввязываться    спор с   немолодым, неумным     и явно   предвзятым   человеком    я   ушел.  Я знал, что доводы, которые приведу я, не убедят  подобных  людей.
 Для меня имя Сталин было синонимом слова «палач». Который был     виновен  в гибели миллионов людей, среди которых были и мои родные.   
    Прадед мой был потомственным    кровельщиком в небольшом городке.  Мелких, юрких мужичков (такими были все, как на подбор, в этом роду)     выдерживали  любые   крыши.   
Лет с пятнадцати он работал. Занятие это  было весьма доходное.   Прадед    рано женился, посватавшись  к красавице-соседке,  дом для семьи построил.   Родились   две дочери. Младшая – моя бабушка.  Достаток в доме был полный,  на подворье    вся живность – от кошки до коня.     И огромный    огород. На нем, не разгибая спин, трудились    женщины.   
 В 20-ые   годы Советская власть   руками  завистливых соседей   раскулачила деда,    опустошив и  дом,  и  двор. Дед, вернувшись из соседней деревни, где крыл крыши, в пустой дом  схватился  за топор  и   бросился в сельсовет.   Председателя сельсовета от верной смерти спасла сноровка. Он успел нырнуть под  стол, в который воткнулся брошенный   топор.
  От высылки в Сибирь    прадеда   спасло      только то, что   представители новой власти тоже  хотели иметь добротные     крыши. А он был единственным кровельщиков в районе.   Его продержали месяц в кутузке, под которую  отвели   погреб.  И выпустили, когда от сырости у него начали отниматься ноги.
 Он вернулся      домой,   обматерил    Советскую  власть, рыдающих жену и дочерей,      взял     инструменты  и пошел   работать. Через год  в дом вернулся  достаток.
   В 1929 году в    этой деревне    расположились  на постой     части Красной Армии.    Офицеров расквартировали  по домам местных жителей.   Фамилию одного из этих офицеров я теперь  ношу.   
       Со   старой    пожелтевшей  фотографии  - единственная память   о  дедушке -  на меня   настороженно смотрит  красивый молодой человек с   тонкими    чертами лица.    На нем  форма с лычками, но я не могу представить его с оружием в руках – такой у него незащищённый взгляд.   
         Моей     бабушке в тот год  исполнилось  восемнадцать лет.     На    выцветшем  снимке  -  худая  девушка,   по-деревенски  повязанная белым   платком.  Она сидит на лавочке у избы,   сложив  на нарядном    переднике тяжелые, натруженные  руки.    Но взгляд у  нее    слишком    жёсткий и холодный  для неискушенной деревенской  простушки.
 Местные девушки  охотно  скрашивали досуг  молодых офицеров.    
       Теплым  июльским (судя по дате рождения отца)  вечером  парочка    пошла    гулять   за  околицу.  Летние ночи    наступают стремительно.  Над    головами влюбленных   одна за другой вспыхивали  звезды.       Они казались     такими крупными и тяжелыми -    вот-вот оторвутся  и упадут       под ноги. 
 Сенокос только     закончился, и   поля  были сплошь   заставлены  душистыми  стогами.    Офицер  жарко обнимал девушку,   и  ее глаза    блестели   в темноте   ярче      звезд.     Он торопливо бросил на сено свою гимнастерку ….  Вернулись влюбленные в деревню только под  утро.
   Понимала ли моя бабка, что  ждет ее дальше?   Судя по        ее взгляду на фото, не могла не понимать.  И все же  уступила нетерпеливому кавалеру.     Была     она  до беспамятства  влюблена в    изящный профиль молодого  офицера?  Или  это был холодный расчет дочери крестьянина, готового  любой ценой вырваться из замкнутого круга тяжелого деревенского житья-бытья?    
Прадед  с проклятиями выгнал дочь    из дома.   Молодые  люди    расписались    в местном сельсовете.   Им    выделили       дом  кулака, высланного в Сибирь.      Но скоро  армейская часть  поменяла дислокацию, и молодой муж   не дожидался  рождения сына.
    И  не вернулся.      И бабушка    в одиночку,  соломенной вдовой,   растила малыша.    Мать и сестра    виделись с ней тайно, чтобы не вызывать гнев отца, не простившего дочь. 
 Малыш не  всегда ел досыта,     переболел чесоткой и  скарлатиной,   порой спал  в собачьей конуре,    но       рос     крепким  и  красивым, похожим     на  отца.      
  Когда  ему   исполнилось  года  четыре,    к   дому  подъехала        машина.    За    рулем    сидел   человек в военной  форме.
Автомобиль в то время был  в диковинку,  и его тут же   обступили    ребятишки, бабы, старики.     Офицер  не   узнал    в    толпе   жену, пока    она   не  подвела  к  нему сынишку, торопливо  обтерев    его   грязную мордашку  подолом    юбки.
Отец  осмотрел    мальчика с  нескрываемой   брезгливостью и         выговорил жене за его неопрятный    вид. Пробыл он      недолго,   оставил   жене  денег,   приказал       отмыть ребенка, приодеть, купить ему игрушек.    
 Женщина молча взяла деньги,  купила сыну  грошовый  леденец, а остальные  деньги  припрятала за икону (деревенский тайник) -  нищая, тяжелая  жизнь приучила   ее к  скупости. 
      Через месяц офицер  приехал снова. На этот раз  рядом с  ним  в машине сидела   молодая    женщина в  городском наряде.  Красная  помада и черная  вуалетка подчеркивали    мертвенную бледность ее лица: она выглядела очень   испуганной. 
Деревенские   бесцеремонно      оглядели    ее  с ног до головы, обсудили   наряд, шляпку, кружевные митенки   и    рассудили по-житейски:  а офицер-то нашу дуру Ульянку на    шалаву  какую-то  променял.
 Дед  протянул   жене подарок - яркий     платок -   и   кивнул  в сторону   испуганной женщины:   «Я теперь с ней живу».  Сыну он  дал коробочку   леденцов. И снова    отчитал     жену  за   то, что    мальчик   грязный,     в обносках.    Та молчала, низко опустив голову, но  по тому, с какой силой она рвала шершавыми пальцами край подаренного платка,   было  ясно,      с каким трудом  она сдерживает   гнев. Отец предложил      сынишке покататься на машине.  Мать, все сильнее теребя платок, не соглашалась.
  Но   мальчик, услышав о возможности   проехать  на этой потрясающей,  с  настоящими  фарами и   колесами,  машине, и отказ матери, так разрыдался, что той пришлось    уступить.
   Счастливый,  он под завистливые взгляды деревенских мальчишек забрался  на заднее сидение.    Машина сделала лихой разворот     и исчезла в клубах пыли. 
Только через   полгода  мать     разузнала,    куда       муж увез  ребенка.     Но   она не поехала  забирать его,        рассудив, по-своему здраво,    что городская, сытая, необременительная  жизнь - более счастливая участь для ее Мишки, чем тяжелое деревенское житье-бытие. Да    и    неожиданная свобода давала    ей возможность позаботиться о себе.   
Прошел   еще год. И  снова к   дому   подъехала      машина.      На этот раз    рядом с офицером    сидел круглолицый мальчик   в новом матросском костюмчике. Он с испугом     посмотрел на  женщину в выцветшем платке, с  плачем бросившуюся к нему,  и   прижался к отцу.   
    После  недолгих уговоров мать  согласилась, чтобы  мальчик  остался      с отцом. 
Тот был строг и не всегда был  справедлив:       нередко  пускал в ход ремень - главный педагогический аргумент в те времена.   Показывать родительскую любовь считалось     слабостью.     Детей    растили   в  почтительном страхе,  но   так, в страхе, в    предвоенные   годы    жила вся страна.
С матерью  мальчик  виделся редко, раз-два в год.    Худая, изработавшаяся, рано постаревшая женщина   с суровым лицом стала   ему  совсем чужой.
Летом   1941 года       фашисты   без боя вошли в      город, где   жил мой дед с семьей.       Жарким  июльским   полднем  запылила  дорога под колесами десятков мотоциклов,      на  улицах  зазвучала чужая речь.   Люди    в   форме,  добродушно ухмыляясь, по-хозяйски  заходили в    дома.     Жители   встречали их по-разному: кто-то с молчаливой    настороженностью,  кто-то  с плохо скрываемой ненавистью, кто со страхом, были и такие, что   с  хлебом и солью.
          Дед   получил задание      вступить     в немецкую    полицию и готовить  диверсий  в тылу врага. 
      Фашисты    охотно брали   местных  жителей        на службу, но оружия им    не давали   и домой не отпускали. Полицейские жили  в      школе, окруженной колючей проволокой.
      Мальчик        носил туда     отцу обед.  Тот,      неузнаваемый, чужой      в   поношенном   зеленом   мундире,        ждал  его   у  забора,         торопливо забирал   еду,  быстро, жадно ел.       Мальчик  хватал пустую  посуду  и       бежал домой – подальше от пугающе изменившегося отца.
Но на пятый   день отец  к забору не подошел. Мальчик ждал   час, второй, не решаясь ни позвать его, ни уйти.  Тяжелые миски звякали в узелке.   Через щель     он    видел, как несколько человек в такой же, как у отца, зеленой форме,    торопливо    закидывают землей какую-то яму.
Когда   двор опустел,   к забору подошел немолодой  немец и жестом подозвал     его.   Взгляд  его   выцветших голубых глаз        казался     незлым, и мальчик подошел.   Немец  шепнул  ему на ломанном русском языке: «Иди! Нет, твой отец здесь!   Нет. Совсем. Не  ходи еще, иди, иди».    
Испуганный  мальчик   бросился   домой.  Мачеха  пошла в участок и  узнала, что   кто-то из местных жителей донес,  что   отец –  офицер Красной Армии.      Фашисты    заставили  других полицейских        закопать     его   живым.   Мальчик был невольным свидетелем казни своего отца, но  не догадался об этом.
    Мачеха        горевала недолго.  Через месяц  в   гости  к ней     стал  захаживать немецкий офицер.   
 Прошел  месяц войны, другой,  год,  следующий.     Стало    казаться,  что  фашисты  пришли    в страну   навсегда.
Но  холодным осенним утром  1944   года   мотоциклы  снова  заполнили  улицы города,   буксую в глубоких лужах, они  покидали город.          На этот раз    люди в черных мундирах   не   улыбались.
Жители городка,  выстроившись у дороги,    наблюдали за их отъездом.    Когда мальчик вернулся   домой,  там никого не было:  мачеха  уехала  вместе   со своим            кавалером-немцем.
Четырнадцатилетний мальчик     остался   один.   Никому не было до него дела. Проголодав   неделю, мальчик решил     идти к    матери.
Он   прошел   полсотни  километров    без еды и денег.   Только это спасло его  от мародеров, бродивших по дорогам войны.  
         Голодный и измученный,   он вошел  в родной дом.   Мать   возилась  на огороде,      в хате  по полу   ползал   годовалый братик.  Увидев старшего сына,   женщина   недовольно сказала: «Мне тебя кормить нечем».    Мальчик  расплакался.  Мать вытерла ему лицо подолом    и    сказала:
-  И чего ты  плачешь? Я ж тебя не выгоняю. 
Она недавно   овдовела – с фронта пришла похоронка на второго мужа - и  снова в  одиночку управлялась с хозяйством и домом.
   До их городка, отрезанного бездорожьем, фашисты   не дошли.    Люди    три года  войны   жили   плодами своих трудов. Но   после войны легче не стало.   Мать, подстегиваемая   бедностью  и жадностью,  работала не покладая рук и    экономила   на всем. Жили впроголодь.
       Подростки войны, несчастное поколение   неприкаянных, не успевших узнать ни любви, ни заботы, но  увидавших слишком много    смерти, крови, страданий.     Жизнь      научила    их, рано повзрослевших,   жестокости и    цинизму, и    почти не  дала уроков добра и милосердия. 
Весной 1946 года в деревнях начался лютый    голод:   власть забрала    продукты  для  города, а земля   еще была  пуста.         Деревенские мальчишки,  измученные    голодом, особенно невыносимым, когда тебе пятнадцать лет,   взломали    вагон    на  ближайшей  железнодорожной станции в поисках     съестного.    Их     схватили.
Законы сурового сталинского времени   были беспощадны:   расстреливали  и  двенадцатилетних.     Отцу «повезло»: за   грабеж в организованной группе   он     получил  «только»   10 лет лагерей.   
   Так   мой   отец   в числе   тысяч других заключенных    оказался   в Норлаге  – лагерь,   организованном            для строительства  горнометаллургического    комбината в суровых условиях Заполярья.  Туда    со всей  страны  свозили заключенных:     нужны были  и  рабочие руки, и  специалисты.
     Условия  в лагере были самые  тяжелые.  Зима  на Крайнем Севере   кажется    бесконечной:   снег выпадает в начале сентября, а тает  лишь к середине июня. Полгода солнце на небе не появляется, полгода – не заходит. Зимой - сорокаградусный мороз и   ледяной ветер.     В таких   условиях заключенные    строили комбинат и город  -  Норильск.
  В   этом     сталинском лагере, как и в любом другом,   среди   заключенных      было много     образованных людей.      Соседями отца по   бараку были    инженер, учитель, священник,  напарником на работе     - профессор.   Мужчины разного возраста,   оторванные    от семьи, друзей и  любимого дела на многие  годы.          
    Но   ни тяжелый труд,      ни   изоляция  не  могут    избавить   человека   от  потребности   в   привязанности, от желания защитить  более слабого   и беззащитного.     Отец   годился им в сыновья. Узнав, что до войны  он успел  закончить  только      пять   классов,  соседи по нарам    взялись помочь ему  с учебой,
  Инженер объяснил   математику и физику.   Профессор славистики   читал  ему  на память   стихи, пересказывал романы Толстого и Тургенева. И  на всю жизнь заразил  отца   любовью  к книгам. Именно  благодаря  этим людям отец узнал радость познания.
           После смерти Сталина и  кровавого Норильского восстания       лагерь   закрыли.   Отец   пошел   работать на    построенный им комбинат,   окончил   вечерний техникум,   получил  комнатенку в бараке      и    стал собирать   библиотеку. 
   В единственном книжном магазине Норильска  он     заметил    смешливую  голубоглазую  девушку.  Моя мама     поехала в Норильск по комсомольской путевке  - в поисках романтики и заработка.
           Простоватый, деревенский парнишка   сначала не      казался    ей  перспективным кавалером. Но он забавлял  ее     своим смущением и    неловкостью,      да  и подруги с завистью посматривали на  ладного, светлокудрого паренька, а  это  тешило  ее   самолюбие.         
Через полгода   она ответила  отцу: «Да»,  и  по пути  с работы  они расписались.   Молодой муж   привел новобрачную   в свою комнатку.  Там     началась моя  история.
Я родился в единственном роддоме Норильска под  бесконечное завывание суровой  таймырской вьюги.    И рос вместе с городом.
 Родители   работали  целыми днями, отец -   на комбинате,  мать  заведовала книжным магазином.      Для меня взяли   няню -   Марью Ивановну, простую деревенскую  старушку.      У       нее были  гладко зачесанные  волосы,       очки в   тяжелой  оправе,  грубые, мозолистые, но теплые  и ласковые руки.  Она столько раз гладила ими меня по голове,   что я, наверно, пропитался их теплом на всю жизнь.    Как и положено  образцовой нянюшке,    она    пекла вкусные пирожки, знала много   колыбельных песенок   и бесчисленное количество     сказок.    Однажды с детской непосредственностью я спроси:   где ее дети? Она промолчала и погладила меня по голове вдруг ставшей тяжелой рукой.   
           Мое  детство было заполнено ее любовью и заботой.     Умерла она, когда мне исполнилось шесть лет.  Родители    скрыли эту смерть от меня,  решили, что не нужно    «травмировать ребенка».    Мне сказали, что нянюшка уехала   домой, потому что я   уже  большой и должен    все делать сам. 
   Это    была    первая    потеря в моей жизни.   Я        плакал и никак не мог понять, почему       нянюшка    уехала,   не  попрощавшись со мной.    
Я  пошел   в первый класс в   единственную      норильскую  школу.      Из-за сильных ветров  и сорокоградусных морозов   уроки часто отменяли, и  мне приходилось,   сидеть  дома. От скуки я  забирался  на подоконник и  наблюдал, как метель закручивает бесконечные снеговые спирали, потом    стал   перебирать  отцовские книги и     увлекся   чтением.       
     Тяжелый    климат Заполярья    разрушал   здоровье моего отца,     подорванное    лагерем. Врачи   посоветовали  ему    переехать.    Родители легко решились на это - библиотекари    и инженеры  были   нужны везде.  После десятичасового перелета     я  первый раз в жизни      увидел       высокие, под самое небо,   деревья, стайки непоседливых воробьев и неторопливых голубей,    поразившие  меня  после скудной природы Таймыра.
 Мы  поселились  в  небольшом   городке у  родственников отца,  они   подыскали       для родителей  работу и   жилье.      
  Отец     пошел   строить мосты.    Мать работать      библиотекарем.  Оба много работали,  но    денег постоянно   не хватало.     Наверно, поэтому  мне    не покупали игрушки  –  родители  называли  их  баловством.
Я  рос обычным «хомос советикус».  С  девяти лет я   с   гордостью  стал   носить на груди   звездочку с кучерявым мальчиком в центре, а с  одиннадцати   лет           считал, что самым счастливым днем в моей жизни должен быть –  22 апреля - день, когда   меня приняли  в пионеры.
 По    праздникам    на   центральной  площади нашего городка вывешивали один и тот же      лозунг –  огромные  белые   буквы  на ярко-красном сатине: «Наши дети будут жить при коммунизме». И я всякий раз   перечитывал его    с     удовольствием: ведь вот, как мне повезло - я  один из этих самых детей-счастливчиков.
Но в те годы  до «всем по потребностям»  было    далеко.       Вся страна стояла в    очередях.      
      Мой  уголок  -    старая железная  кровать   у  печки,  стол, за которым я делал    уроки.  Над ним    мама разрешила мне      повесить     любимые  картинки.  С одной из   них задумчиво смотрел  вечно  прекрасными  глазами  царственный мальчик  Тутанхамон. С другой  - грозно хмурил  брови   Л.Толстой, мой любимый писатель.
    Родители    старались, как могли, чтобы  в   доме был достаток.    В    серванте, символе советского благополучия,  поблескивали тщательно перемытые граненые рюмки, пыжился     чайный  сервиз в красные розы.    Главным   украшением  дома   был телевизор с двумя программами,  накрытый   кружевной салфеткой.
   По     вечерам  мать  подолгу   возилась  у      прожорливой печи-плиты:     готовила    еду    из добытой  в    очередях провизии.  Но    последнюю неделю   до получки  ужин нам  часто заменяла тюря – черный хлеб, накрошенный  в молоко.   А порой не было денег и на молоко, и мама крошила   хлеб в подсоленную  воду,   заправленную   постным маслом.   Отец    возвращался с работы   поздно, уставший, измученный. Он с трудом   снимал сапоги, тяжелые от грязи, молча глотал незатейливую похлебку и сразу засыпал.   Работал он до изнеможения, часто  без выходных - на стройках социализма всегда был аврал.
   Но его   тяжелый труд оплачивался плохо. Школьный костюм из   колючей ткани   я   носил года по  три:  мне   сразу   покупали его на вырост.    Ботинки,  тяжелые, жесткие,    натирали  кровавые  мозоли, но я   терпел.  Других не    было. 
Но я не замечал   диссонанса между тем, что видел вокруг и что узнавал  в школе  на политинформациях.   На них меня убеждали, что   наша  могучая страна процветает, Советская власть заботиться о  каждом гражданине, демонстрирую всему миру образцы человеколюбия.   А  в капиталистических  странах   бедняки страдают под гнетом  буржуев-эксплуататоров.  Я был     впечатлительным мальчиком и    очень  жалел      несчастных бедняков  в далеких странах.     И радовался, что мне повезло родиться в   такой хорошей стране.
       И я    старательно   помогал своей великой Родине:      собирал  макулатуры и металлолом  – таскал с ребятами тяжеленые железки с    полей,  которые были  сплошь заставлены   брошенной  сельхозтехникой.          

Детская память  с завидным упорством   сохраняет       радостные      мгновения.  Вот мы   собираемся в гости.  Мама    такая нарядная    в    платье с разбегающимися по подолу  васильками,     в  беленьких туфельках, освеженных мелом.     Я  так горжусь ею!
А вот   отец нашел время поиграть со мной  в шахматы,   достает   тяжелую доску-коробку с грубо  вырезанными фигурками –     бесценное сокровище. И я  аккуратно  расставляю пешки, остро пахнущие лаком.
     Воскресенье  я проводил    в   маминой библиотеке. На длинных    стеллажах    стояли   сотни     книг, лежали     подшивки   журналов.   Я  забирался в   дальний   уголок    и       часами    перелистывал журналы, рассматривая фотографии  -   искал статьи     о путешествиях, о дальних странах.    Я  любил свою родину, но  не менее страстно    хотел увидеть мир.
  Повзрослеть меня заставляло горе.
         Отец      погиб на  какой-то из строек социализма, когда мне было пятнадцать лет, как   ему перед арестом.      Прицеп с камнями, плохо закрепленный всегда пьяными дорожными рабочими,  сорвался, понесся по наклонной    и ударил его  сзади прицепным крюком.   Перелом свода черепа.    
Я   долго    не  мог      принять   его смерть:    придумывал  свое объяснение его отсутствию:   отец      уехал     далеко,   надолго – у него очень важная командировка.   Он обязательно вернется,    обнимет меня  как всегда, и,      молчаливый, неулыбчивый,         объяснит, где      был   так долго.
    Мама   бурно  переживала   свое   горе.   Мое сердце разрывалось от жалости к ней. Но прошел месяц-другой, она  успокоилась,        очень    располнела, опустилась, перестала следить за собой. «Не для кого мне теперь  красивой быть!» - объяснила  она   эту перемену.
По вечерам  в нашем доме    стали засиживаться  соседки,  поболтать,   пожаловаться  на   детей, мужей.   И мне стало неуютно в моем уголке. 
И как только я  окончил школу,   то сразу   поехал       в город -  учиться.  В советских вузах    не было специальности «путешественник». И я   выбрал     исторический факультет,   рассудив, что   путешествия во времени ничуть не менее увлекательны, чем   по планете.
 Непросто было  мне, наивному   провинциалу, привыкать   к    городской жизни.     Но   удовольствие от учебы       искупало    все     трудности.
Я с наслаждением и  восторгом    изучал     нравы и традиции  Древнего Египта,     жители  которого выстроили   гармоничные отношения со смертью.    Восхищался     Вечным Римом, граждане которого      были   не только  успешными завоевателями,  но и старательными учениками покоренных   народов.  Я узнал,  какая цена была заплачена за величайшее сооружение на Земле – Великую Китайскую стену. 
  В прошлом была так интересно, что  я почти перестал замечать настоящее. 
    Страной    правил  «дорогой и любимый».     Люди    добродушно  подсмеивались над его мохнатыми бровями и       невразумительными речами.    И    неисповедимыми   путями доставали итальянские   туфли и   американские   джинсы –   символы    успешности и  идеологической   неустойчивости.
Сложившийся  в стране порядок - очереди,    дефицит,    дряхлеющий старичок, ежедневно появляющийся    на экране телевизора    -     казался      неизменным.  Вечным. 
   И вдруг внезапно начались  перемены.    Мне  тогда, помню, показалось,  что   в помещении с затхлым, застоявшимся воздухом распахнули  окна.   Сразу стало легче дышать, и мне  хотелось  вдыхать и вдыхать этот прохладно-терпкий воздух полной  грудью, но многих свежий ветер заставлял  поеживаться.         
          Я окончил университет,    поступил в аспирантуру. Готовил диссертацию и  много времени проводил в библиотеке -  собирал    материал.
   И  вот   однажды, просматривая    подшивку     газет,  я      наткнулся   на  заметку  -   десятка три строк в самом  низу  колонки.   В ней упоминался  мой родной город - Норильск.  Я заинтересовался.    Это были        воспоминания     заключенного  Норлага.  Он     описывал      первый  -  самый страшный -        день в      лагере:         унизительная процедура досмотра заключенных,   издевательства    охраны и уголовников.      Вновь прибывших   запугивали, унижали          и в открытую  обворовывали.   Эти воспоминания были пронизаны неизбывной    болью.   
«Я  в упор   смотрел на человека,   на моих глазах забиравшего из моего чемодана теплые вещи.    Ведь не мог он не понимать, на   что   обрекает меня  на смерть в заполярном климате.      Он   встретился со     мной глазами, но он  не  увидел меня, словно           нас,   граждан    одной страны,    разделила   непреодолимая преграда».         
 Из  этой заметки  я впервые узнал   о том, что  в моем родном городе    был       сталинский лагерь.  Я стал искать другие материалы об этом времени. И узнал, что всю страну покрывала сеть  лагерей, в которых   погибли сотни тысяч невиновные люди.  В стране, с такой настойчивостью декларирующей гуманизм и защиту простого человека. Как такое могло быть?
   Мне тогда  показалось, что  вокруг меня все рухнуло, и я стою среди   бесформенных обломков. 
     Значит  мне врали: и праздничные лозунги, и солидные дикторы по телевизору, и   учителя.   А  мои родители?          Ведь  не могли же они не знать    такой правды.  И      скрывали ее. Молчали.    Почему?        Считали, что она  будет непосильной ношей?         Боялись?     За себя?  За меня?  Но я уже не мог получить от них объяснения и    почувствовал себя преданным самыми  близкими людьми. 
        Я решил    расспросить   кого-нибудь,  кто     был  свидетелем   тех событий.    У меня были теплые отношения с   вахтершой нашего общежития.      Добрая, словоохотливая  старушка   относилась ко мне с      симпатией  и  часто  звала меня попить   чайку в свою   каморку. 
         Я купил  сладостей и зашел к ней.  Она обрадовалась, стала заваривать чай, а я,    собравшись с духом,    спросил: знала ли она, что     при Сталине были лагеря, в  которых гибли  невинные люди.   
Лицо ее   исказила гримаса   страха,  и она   стала   торопливо оглядываться так, словно    нас кто   подслушивал.   Я понял, что она знала.
  Мне тогда     показалось, что я подошел    к краю       пропасти,       ужасающей своей  бездонностью.      
Мне  долго   пришлось уговаривать    бедную вахтершу   поделиться воспоминаниями.           Она собралась-таки  с духом и   рассказала, как       ранним    весенним утром      1937 года в      их  поселок     приехал  крытый грузовик.     Из     кузова  выпрыгнули     неизвестные   люди   с наганами в руках    и стали   обходить    избы.  Везде    забирали   мужчин.     Кузов   быстро  заполнился людьми.   Задержанные молча покорялись, молчали и  остальные жители поселка,  наблюдая за происходящим.   Напоследок  грузовик  подъехал к   старой   хатке на краю деревни. В нем доживали свой век параличный старик с         полуслепой  женой-старухой.  В деревне  беспомощных   стариков    жалели,   помогали, чем могли.
      НКВДисты   зашли   в    домишко, и, потолкавшись в  дверях,   вытащили  на  одеяле старика и    стали закидывать  его  в грузовик.   Его безжизненно   висевшая     рука глухо стукнулась  о деревянный борт.
  И    в ответ на этот    звук         завыла его старуха. И  этот    страшный плач-вой  из      уст      старой женщины словно    разбудил людей.  Они   перегородили  дорогу  грузовику   и стали   возмущаться:
-   Куда вы мужиков забираете,  ироды?  Старика  куда тащите?   Он же умрет вот-вот.
  Из кабины выпрыгнул    молодой человек  с серым  от усталости лицом и      полез в карман. Люди шарахнулись от него.   Он  вытащил  из кармана какой-то  мятый лист     и протянул  его людям.
-  Вот сами  читайте.   Приказ у меня на  сегодня:    забрать      в вашей деревне  двадцать человек. План такой. Кровь из носу, а то сам  пойду под суд.  Старик   ваш ведь  все равно помрет,    но в план-то мне зачтется.   Если вам его так жалко, ладно, мы возьмем     другого.      Вам  здоровые мужики не нужны? Посевная скоро…   Мне ведь  все равно, как    план выполнить…
 Люди замолчали.   Он сел в кабину,     грузовик  проехал между  расступившихся людей и,  подпрыгивая на ухабах,  скрылся.
- Так и  не узнали мы: довезли Потапыча    живым   или нет. Никто      из той машины так и домой не вернулся… никто, - закончила свой рассказ старушка. 
  Историю моей   страны  словно  вывернули  передо мной   наизнанку. И под бархатным верхом, расшитым блестками и стразами громких лозунгов,  открылось     исподнее  -    драная  мешковина с пятнами засохшей  крови!!!
          Ангелоподобный мальчик в центе красной звездочки, которой я в детстве так гордился,                отправлял  на смерть   тысяч людей.  Его последователь      казнил        уже   миллионы.      
Груз   правды    был особенно   тяжел для меня     потому, что   я не мог  понять, почему  родителей  никогда не говорили со мной об этом и  позволяли   жить во лжи?   Ведь это было предательство.
 Я решил  отправиться  на  родину в Норильск и   расспросить тех, кто  хорошо знали их.   Самыми близкими друзьями семьи были дядя Миша и тетя Вера  Немцовы.
Ребенком    я,  случалось,  ночевал у них.    Тетя Вера,        укладывая меня  спать,      пела    смешную колыбельную песенку об усталых слонах.          Была она   такой        уютной, доброй, и     казалась  мне        счастливым человеком.   Говорливая, светловолосая, улыбчивая,  она,   несмотря на почтенный возраст, совсем не казалась  старухой.  У них   не было  своих  детей, и они       были очень привязаны ко  мне.   
Мы  встретились.    Дядю Мишу,   изможденного, седого, молчаливого старика, доедала неизлечимая болезнь. Тетя Вера поседела, постарела, но осталась прежней – улыбчивой и гостеприимной.
 Дядя Миша    выслушал меня и заговорил так, словно      давно был готов к этому разговору. 
Он и  рассказал мне историю жизни моего отца  - они вместе отбывали срок в     Норлаге. 
Рассказ  и  о себе.        Он был      третьим ребенком в большой – шесть человек - семье.      Его старший      брат,   ученый-биолог, опубликовал  статью с критикой  взглядов всемогущего   академика Лысенко. Брата арестовали.   Через неделю  забрали      отца, мать, старших сестер.  Всем     приговор -  пятнадцать лет без права переписки. (Только после их реабилитации в 1956 г. дядя Миша узнал, что этот приговор означал расстрел). 
     Младших детей отправили в детдома.  А    шестнадцатилетний дядя Миша       получил    10    лет лагерей, как член семьи врага народа. И     единственный   выжил.
 А   милая   тетя Вера    работала  завхозом в  детском доме.   Поздней осенью    к ним    привезли         детей     из семей врагов народа.     Малыши жались друг к другу и плакали от страха, холода и голода. Ребята  постарше   смотрели      затравленно.
 У них не было    теплой одежды.  А  в детдоме было холодно: дрова подвозили плохо.    Верочке     было их очень жалко.      Она  нашла  на складе  одеяльное  сукно  и         сшила  им  зимние курточки.   Они получились неказистые, но теплые.   
Через  месяц       Верочку   вызвала   директор детдома.   Когда   она вошла в   кабинет, то увидела  за столом   человека в форме НКВД, а       на полу     землистой кучей лежат те самые суконные  курточки. Директор     заорала на нее: «Как ты посмела потратить казенное сукно  на детей врагов народа!» Верочка    растерянно пролепетала: «Они  плакали от холода…».        Ее арестовали   и отвезли в тюрьму, не дав даже накинуть пальто.  В   беленьком нарядном  платьице. На допросах она   отказалась  признавать   вину:   моль  портила  сукно, а дети  замерзли бы. Ей дали    десять лет лагерей. 
  Она и  в лагерь  попала в  этом     белом платьице.   И на нее     обратил   свое  похотливое  внимание начальник охраны,     придрался  к чему-то    и отправил ее в карцер, где     попытался   изнасиловать.    Она отчаянно   сопротивлялась, тогда    в наказание  он «поставил   ее на круг» - отдал на растерзание другим охранникам.     Ее месяц насиловали  и почти не кормили.    Освободили из карцера, когда она уже не могла вставать.  Она    чудом выжила,  но     детей иметь не  смогла.
Моя бедная,     светлая  тетя Вера…     В чем   она нашла силы    не озлобиться, не заполнить   душу  ненавистью?         Неужели  такое  можно забыть?     Я не решился      спросить  ее    об этом.      
Дядя Миша рассказал    о судьбе    дяди  Толи, еще одного друга отца.  Я хорошо знал этого    тихого, сухонького,   всегда грустного человека. Он  часто бывал у нас в гостях,     и    не помню, чтобы он хоть раз улыбнулся.  У него  всегда сильно   болела спина, и         он    лежал на диване и молча, безучастный, отстраненный. 
    В июне 1941 года   он, восемнадцатилетним парнишкой, как и десятки тысяч  таких же почти детей, поспешно мобилизованных,      оказался  на фронте.  И  через неделю в хаосе массового  отступления    попал   в   плен.    Немцы отправили его в Германию, как   других советских военнопленных.    Там он попал на ферму, где и проработал до мая 1945  года, благо его хозяева оказались людьми нежестокими. 
  В 1945 году    он  вернулся домой и  сразу же был       арестован по    обвинению    в предательстве.   
    На суде    прокурор  возмущался: как же он, советский солдат,  посмел попасть в плен  к   врагу?   
- Вы обязаны были    застрелиться!   
- Мне было восемнадцать лет, и   я хотел жить, - ответил  дядя Толя.    Эта фраза стоила ему пятнадцать  лет  в    Норлаге.
Там, долбя вечную мерзлоту,      он   стал почти инвалидом.
  Горькой  оказалась и    судьба и  моей любимой нянюшки.   
     В     родном городке Марьи Ивановны   советская власть      решила     отдать       костел под    овощной   склад.   Прихожане поклялись   защитить  его.      Но      к храму       пришла  только    она.
     Отважная женщина    встала в  дверях,  вцепилась руками  в   косяк  и     громко    молилась, призывая Господа   помочь ей.  Но Бог   не услышал свою защитницу.    Ее        схватили  и отправили в тюрьму.
 Марья Ивановна усердно   молилась и там. Звала  она    Бога и на суде.     Он не  услышал ее:         ей  дали  десять  лет  лагерей.        После Норлага она    не захотела    возвращаться домой:    не смогла простить   землякам       предательства.   
И своим одиночеством протестовала  против   несправедливости  земной и небесной.   
Рассказал мне дядя Миша о трагической судьбе  маминой подруги  - тети Нины. Я помнил   ее -     молчаливая, замкнутая  женщина.     В детстве мне казалось, что у нее на голову    сидит  облачко -    так  забавно  пушились ее редкие  седые волосы.    Она говорила сдавленным, хриплым         голосом   и  порой    жадно ласкала меня,   целую в лоб сухими горячими губами.    Я смущался и старался избегать ее ласк.         
     До войны  она работала  делопроизводителем  в  администрации       областного  города.    Когда подошли фашисты,    сотрудникам     приказано  было    эвакуироваться.   Но   на руках  у тети Нины была  тяжелобольная, лежачая     мать,      она  не   могла     оставить ее одну.    И   не подчинилась приказу. Пережила    ужасы оккупации: страх ареста, голод,  потом смерть  матери, единственно близкого человека.    
В 1943  году    городок освободила  Красная армия.   Тетя Нина вернулась на    работу. И   ее   начальник, отсидевшийся в тылу  хам, ухаживания которого она когда-то отвергла,        публично обвинил ее в предательстве.         Он     назвал ее   «фашистской подстилкой»,  заявил, что она обслуживала немецких офицеров.     Девушка в слезах    опровергала его  гнусные обвинения: «Вы не имеете право    говорить обо мне такое, я невинна».  Она    настаивала  на визите к врачу.       Начальник     заявил, чтобы  к врачу   ее как подозреваемую    отвезет сотрудник НКВД.
  Конвоир      вывел    ее   в коридор,      впихнул     в пустой  кабинет,   запер дверь  и  изнасиловал.  Нина отчаянно сопротивлялась, кричала, звала на помощь,  но  никто не отозвался на   ее крики. А  насильник   объяснил:
«Мне  твой начальник  заплатил».
Потом повез ее в больницу.   Нина       рассказала  врачу, немолодой женщине, что  с ней случилось. Но та  молчала с каменным лицом.       На  основании  выданной  ей медицинской   справки    тетя Нина была     обвинена  в сотрудничество с  фашистами и получила    пятнадцать лет лагерей.       От нервного потрясения  она   на всю жизнь  потеряла голос.
   
  Такие  горькие страшные судьбы были у людей, которых я знал, среди которых   рос. А  сколько      таких людей    по всей стране?         Десятки, сотни тысяч, миллионы? А тех, кто не расскажет свои истории - расстрелянных, замученных насмерть??  Страшные, невосполнимые жертвы.    Разве можно забыть об этом и снова восхвалять главного палача?         
Теперь   прошлое     выглядывает  из-за угла, как рецидивист, готовый    взяться за старое.   Многовековая привычка к тому,  что «вот приедет барин, барин наш    рассудит»          взрастила в   покорность       и страх     перед  свободой.  И молчание тех, кто знал и видел  ту  правду, молчание моих родителей,  могло  обречь  их  детей на роль  новых жертв?
      А я       не хочу        превращаться в      частичку     гумуса, на   котором    будет  произрастать     уродливое растений,   усыпанное  шипами и покрытое кичливо-яркими цветами,   - государство безропотных жертв и добросовестных палачей.






















Бог не заметил…
 
 

«Я сразу различил лицо
старой,  грузной  женщины  с  побелевшими  от  мороза  щеками  и  блестящими
неподвижными  глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки
шали  или  пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат,
надетый   поверх  пальто,  ноги-тумбы  были  обуты  в  огромные  разношенные
армейские  ботинки.  Ей  в  плечо  врезалась  лямка от веревочных постромок,
привязанных  к  деревянным санкам - довольно длинным, но не настолько, чтобы
уместились   ноги   лежавшего   на   них  навзничь  мужчины.  Они  деревянно
вытянулись,  оставаясь  на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и
жуткие  своей  оцепенелостью,  торчали  кверху».
Олег Волков «Погружение во тьму». 

 

         Зареченск... Городков с таким  незатейливым    названием  в российской империи было     немало. И похожи эти городки были  не только названием.       
         В каждом из них -  центральная улица,   длинная и благоустроенная. В середине ее располагалась  церковь, а на приличествующем расстоянии  заведение, соперничающее с ней (и весьма успешно!)  в борьбе за   кошельки людей -   кабак.  Между ними тянутся лавочки и магазинчики, главной достопримечательностью которых, особенно в изнуряюще  жаркий  летний день являлся сам хозяин,   украшенный окладистой бородой и внушительных размеров брюхом.
     На других улицах нет никаких  достопримечательностей. Они разбегаются и расползаются от центра городишки, подчиняясь прихотям местного ландшафта. Домики то приближаются, то отдаляются, отстраняясь друг от друга пустырями, захваченными   репейником. И каждый -   визитная карточка своего хозяина. Вот тщательно выкрашенный крепыш, отгороженный от улицы железными воротами.  Он не хуже генеалогического дерева рассказывает о нескольких поколениях хозяйственных, прижимистых, знающих себе цену мужиков.
       А вот в конце улицы хлопает на ветру покосившейся ставней домик-бедолага, скрипит, жалуясь на своего хозяина давно уже некрашеная, висящая на одной петле калитка
Неглавные улицы обычно пустынны. Наполняются они людьми редко: по большим  праздникам или на свадьбы  да на похороны. А в обычный день проковыляет по улице сгорбленная, но все еще проворная старушка или промчится пацаненок. Да поздно вечером, натыкаясь на деревья и заборы, бредет  домой хозяин дома-недосмотрыша, оглашая окрестности самым неистребимым наследием татаро-монгольского нашествия и возмущая местных блюстителей порядка - дворняг.
          Вот на   такой улице    одного из Зареченсков произошло  обычное, но всегда    великое событие - на свет появился Человек. В небогатой еврейской семье родился шестой ребенок  - девочка.
         Ее отцу, местному счетоводу, было  уже шестьдесят лет, и он   стеснялся своего позднего отцовства,   но все   просил    подержать на руках  малышку,  качал ее и  тихо шептал-напевал еврейские песни. И когда  ее   забирали, лицо его было мокро от слез.
       Когда Сонюшке   исполнилось семь месяцев,   отец навсегда покинул родной дом.    Его  неказистый гроб вынесли из дома, и  двор огласился дружным плачем: таким неожиданно маленьким, каким-то детским  показался последний приют человека, давшего миру шестерых детей.
 Покойник лежал в нем со спокойным, примиренным   со случившимся лицом. И лишь на кладбище   могло показаться, что  он досадливо поморщился, когда жена и дочери снова  истошно запричитали. Лишь Сонюшка  молчала и таращила глазенки.
           После смерти кормильца семья  обеднела.    А главным человеком в доме стала малышка. Несмотря на   скудость еды, она росла толстушкой - ей  доставались лучшие кусочки.  Она никогда не плакала, не боялась посторонних,   всем улыбалась, а как только встала на свои толстые ножки, тут же начала неутомимо бегать. Розовощекая, черноглазая, с густым облачком черных, вьющихся волос она радовала взгляд. Ее детское очарование спасло ее от страшной участи других детей.
Когда черносотенцы  устраивали очередной погром,   и из  еврейских    домов   раздавались    жуткие   крики и предсмертные хрипы,     кто-нибудь  из  соседок забегала в    дом, хватала Сонюшку в охапку и, прикрыв ей лицо передником,  уносила к себе.
           Когда девочке исполнилось десять лет, из большой семьи в живых остались  только она, мать, да   старшая сестра,   потерявшая рассудок, - у нее на глазах   зарубили  младших братьев.
        В доме навсегда поселилось горе. Разбитое окно угрожающе-печально сверкало трещинами-ранами,  стол чернел обгорелым углом. Табуретки, сбитые кое-как, для прочности были перевязаны старыми поясами от утерянных нарядных платьев. На веранде   без устали свистел ветер.
         Изменились и его обитатели. Мать   постарела, поседела,   страшно опустилась.    Длинные седые пряди ниспадали на лицо, цеплялись за поношенную кофту. Она не меняла старую юбку с отпоровшимся подолом.  И   каждый день    мела  им дорогу к кладбищу.  Соседские дети   боялись ее, называли   Бабой-Ягой.  Взрослые  смотрели ей  вслед, кто-то с сочувствием, кто-то с осуждением.
         На кладбище она подолгу, неподвижно стояла у пяти неухоженных могил, трогательно заросших кустиками лесной земляникой. Празднично белели они в начале лета, трагически краснели капельками ягод-кровинок - летом.  А осенью покрывали холмики  листьями цвета засохшей крови.
Обычно мать брала  Сонюшку  с собой. Ее розовое личико тускнело по мере приближения к кладбищу. Она испуганно оглядывалась   и прижималась к неподвижной матери.     И только, когда она, устав и проголодавшись, начинала   хныкать, мать приходила в себя и,  все такая  же безучастная, возвращалась домой.
          Чем дальше они отходили от кладбища, тем веселее становилась Сонюшка. Дома она не унывала никогда. Ее смех и лепет преображали и заросший бурьяном двор, и изуродованный горем дом.  Счастливая девчушка обладала удивительной способностью находить удовольствие в самом процессе своего существования. Ей не нужны были игрушки, она развлекала себя сама, беседуя с залетевшей во двор птичкой или пойманным жучком, или выводила  незатейливые рисунки на песке. А когда зимой   она сидела дома, то жалела разбитое зеркало, ссорилась с табуреткой, о которую ударялась, рисовала пальчиком на запотевшем оконном стекле. Или    напевала  детские  песенки сестре, которая, сидя на кровати,   непрерывно покачивалась, заглушая неутихающую душевную  боль.
           Мать целыми днями  лежала,   поднимаясь лишь для того, чтобы накормить дочерей.
   В шесть    лет   Сонюшка   пошла в школу. Учеба давалась ей тяжело, но и в школе она стала всеобщей любимицей. Сначала однокашницы, беспощадные вдвойне, как дети и как женщины, издевались над ней, высмеивали ее полноту, неповоротливость, тугодумие. Но она  не умела обижаться. Даже когда ее толкали,  она падала, но,  встав и отряхнув платьице, тут же была готова  играть с   обидчиками. И ее перестали обижать. К   ней не прилипло ни одно насмешливое прозвище. 
Даже учителя называли ее как родные - Сонюшка. Самый строгий из них снисходительно выслушивал ее беспомощные лепетания и,  заметив капельки пота,  покрывшие от напряжения  пухленький лобик, махал рукой и, скрыв улыбку, ставил  удовлетворительную оценку.
       И в пятнадцать, и в шестнадцать лет она продолжала оставаться ребенком. Ровесницы с готовностью доверяли ей свои сердечные тайны, не видя в ней соперницу. А собственное простодушие и наивность избавляли ее от любовных страданий. Приятельницы искренне готовы были помочь ей, стараясь придать ее детской мордашке привлекательность: делали  модные прически из ее тяжелых   волос, дарили ей какие-нибудь пелеринку или бантик, вышедшие из моды.               
И эти вещи из другой жизни, где были праздники и люди   радовались, преображали Сонюшку. Она казалась красавицей рядом с матерью в облезшей кофте и  сестрой, безобразно располневшей,  никогда не снимавшей   выцветшего платья.  Она не соглашалась сменить его, бессознательно   чувствуя, что другая одежда    подчеркнет печать постоянного страдания на ее лице.
Она      не могла отвести взгляда от того ужаса, который  лишило  ее рассудка, и больше ничего не видела: ни первых победоносно-праздничных лучей весеннего солнца, которые заливали ее убогую комнатку, ни полных света дней лета. 
           Не  заставляли  ее очнуться даже золотисто-красные цвета осени, которыми природа с торжественной  роскошью украшает себя перед закланием холоду и мраку. Безумная бедняжка жила вне времени,  вне желаний и надежд. И только голосок Сонюшки мог ненадолго  вырвать  ее из  жуткого небытия.
 Но ужас  возвращался, когда с улицы доносились  голоса. Она вскакивала, металась, пытаясь спрятаться,   и  долго не могла успокоиться...   Люди  перестали   заходить в этот дом.
И мать уже не жила, а ждала, ждала, когда можно будет пристроить Сонюшку, понимая, что наивная и   беззащитная девушка-ребенок     совсем беспомощна без нее.
Она поспешила сосватать Сонюшку как можно раньше. Жениха подобрали подходящего, даже внешне похожего на нее. Толстый, покладистый    Борис был единственным сыном  в многодетной семье. Он тоже оставался ребенком для    матери и семи сестер.   Сходство между молодыми    показалось будущим  родственникам  гарантией счастливого брака.
        Мать   не сразу заговорила с Сонюшкой о свадьбе. Когда же, наконец, решилась, дочка выслушала ее с недоумением и   расплакалась. И только долгие уговоры,   обещание нового платья и угощений помогли добиться от нее нескольких  невнятных слов, которые можно было принять за согласие.
         Поспешили со сговором. Молодых познакомили и  усадили рядом. Борис с  интересом рассматривал невесту, Сонюшка ни разу не подняла глаз. Они не сказали друг другу ни слова.
        Второй раз они встретились уже на свадьбе. К круглому румяному личику Сонюшки очень пошла фата: в ней она стала похожа на ангелочка со старинных голландских полотен. А Борис в новом необмятом костюме казался засунутым в картонную коробку.
         На свадьбе они      не замечали друг друга. Жених ел много и жадно, Соня, стесняясь посторонних людей, ковырялась в тарелке. Их  простодушный вид удержал гостей от обычных пошлых шуток и криков: "Горько!"
А когда свадьба закончилась,  их повели к комнате, где они должны были остаться одни.  Сонюшка заупрямилась, бросилась к матери, и ее пришлось едва ли не силой заводить в спальню.
Что   произошло той  ночью,       не  узнал никто. Соня  при расспросах краснела и убегала. Борис злился. Но вероятнее всего они скрывали ни какие-то интимные тайны, а тот   факт, что, утомленные,   проспали   всю ночь   невинно, как дети.
       Свадьба почти ничего не поменяла в их жизни. Соня  весь день проводила у себя дома, а Борис - в конторе, где  служил.
 На работу он  ходил без охоты.  Беспомощный и заносчивый, он был главным  объектом  злых насмешек и подколок  своих коллег.
По утрам Сонюшка сидела со свекровью, та со снисходительной улыбкой слушала ее   и, время от времени поглаживая по крепенькому плечику, говорила: "Вот, слава Богу, слава Богу", не уставая благодарить  судьбу за добродушную, бесхитростную невестку. Потом  отпускала Соню к матери и сестре.
        Мать Сонюшки после свадьбы   не вставала с постели. Так и умерла под сонюшкино лепетание, напугав ее своей неподвижностью.
           Хоронили несчастную женщину деловито, без слез, отдавая земле задержавшееся на ее поверхности тело. Лишь  старики позавидовали такой легкой смерти, добавляя: «Заслужила горемычная»,
А Соня безутешно, по-детски громко плакала. Сестра,   напуганная собравшимися в доме людьми,  рвалась убежать, и ее  никак  могли успокоить.   
Теперь  Соне приходила домой,    чтобы заботиться о ней. По вечерам она возвращалась в дом мужа.  Когда с работы возвращался Борис, Соня мрачнела, замыкалась,   в супружескую спальню шла с явной неохотой. Проходили месяц за месяцем, минул год, другой. Свекровь  с нетерпением приглядывалась к Сониной фигурке, но крепенькая талия ее не менялась.
           У нее стали возникать сомнения, может быть, молодые по своей наивности и неопытность не исполняют супружеских обязанностей. Свекровь попробовала расспросить Соню, но та краснела и отворачивалась. Наконец, пролепетала, что Борис постоянно требует от нее "должного", а  она старается избежать этого, но Борис сердится и   добивается своего.
Доверие к цветущему виду Сонюшки было у женщины так велико, что она повела к врачу сына.
Городской старик-фельдшер   лечил    от всех болезней, принимал роды, избавлял от нежелательного плода. Через его приемную прошли почти все жители городка.  Ему доверяли постыдные тайны, порочные желания, семейные проблемы. И не только потому, что он умел хранить  секреты, но   и потому, что   старость и кожная болезнь  покрыли его лицо и руки темно-серыми пятнами, придав  ему сходство с валуном, за тысячелетия своей неподвижности покрывшегося мхом. Это сходство не столько обезображивало его, сколько отчуждало от мира людей, вызывая у  пациентов благоговейный  трепет, который внушали простым смертным колдуны и шаманы.
        Его обезображенные экземой руки казались невесомыми, когда касались   ран. Сотни принятых им и столько же убитых в утробе матерей жизней сделали его бесстрастным мудрецом.
        Старый врач остался с Борисом наедине. Потом позвал мать. Сочувственно вздыхая, он сказал женщине, что ее сын  так и не стал до конца мужчиной, и детей у него никогда не будет.      Мать долго плакала, призывая проклятия  на свою голову, на голову сына, упрекала Бога.  Уходя, она попросила врача скрывать эту горькую  семейную тайну.
        Но, увы, тайна недолго оставалась секретом. Вероятно, она сама поделилась с кем-то своим горем. И через неделю вся улица судачила о бесплодии Бориса.
И  Сонюшка узнала об этом, хотя от нее этот  секрет свекровь скрывала тщательнее всего.   «Новость» по-детски косноязычно  пересказал один из малышей, с которыми она постоянно возилась на улице.  Наслушавшись пересудов взрослых и ничего не поняв из этих разговоров, малыш решил получить разъяснения от Сонюшки.
Бедняжка бросилась с расспросами к свекрови, которая от неожиданности не сумела соврать. Женщины долго плакали. А когда Борис вернулся с работы и   остался с Сонюшкой  один на один в   комнате за тонкой дощатой перегородкой, близкие впервые услышали, как кричит   Сонюшка. Борис пытался что-то  возражать, потом тоже закричал, выскочил из комнаты и остервенело хлопнул дверью так, что со стенки посыпались фотографии в рамках.    Звон  разбитых стекол завершил  симфонию семейной драмы.
Борис долго сидел на сундуке  под дверью, огрызаясь на расспросы домашних. И осмелился вернуться в комнату, лишь, когда там стало совсем тихо.
        После этого вечера отношения между молодыми супругами разладились совершенно. Соня   оставалась ночевать в своем доме с сестрой, Борис задерживался на работе, иногда заходил в кабак, но пить он не мог: по утрам   мучился рвотой и головной болью. И если Сони не было  дома,   он сидел около матерью,  ныл и упрекал во всем ее. Если же случалось, что молодые спали вместе, свекровь до полуночи усердно молилась, словно уговаривала Бога.
А жизнь продолжалась, влекомая в своем безостановочном движении  к тому,  что  становилось  будущим. Мгновения, часы, дни и ночи протекали, как песок, сквозь пальцы задумавшегося человека, незаметно, усыпляя бдительность людей, завораживая их и заставляя забыть о конечности любого бытия. И только большая радость, или большое горе, как придорожный столб, отмечали пройденный  путь, заставляя людей оглядываться: Господи, сколько же пройдено?  А сколько же осталось??
          Однажды исчезла сестра Сонюшки. Двадцать  без малого лет просидела она на продавленной ее грузным телом кровати, ни разу не уходила со двора. А  солнечным  весенним утром Соня   забежала в родной дом, загремела посудой, рассказывая   новости. И вдруг испуганно обернулась - комната была пуста. Она бросилась во двор.    Пусто.  Соня истошно стала звать сестру.   Сбежавшиеся  соседки изумились   случившемуся.
Несчастную совершенно случайно нашли дней через десять  недалеко от городка - в лесу. Она умерла  на   поляне у ручейка. Вокруг ее безобразного тела цвели яркие лесные цветы. Высоко в голубом небе качали своими темными   кронами медноствольные сосны.  Непрерывно журчавший ручеек  напевал о красоте и гармонии мира.  Могло показаться, что к бедняжке неожиданно вернулся рассудок. И она  нашла  этот чудесный уголок,   осознав, что его   придется сменить на последнее,   темное и   тесное убежище.
        На похороны несчастной   пришло  несколько человек. Соня горько плакала. Люди за ее спиной перешептывались: «Радоваться надо... только обузой была... да разве она  жила ".   
Борис уговорил жену переехать в   опустевший дом. Он хотел избавиться от опеки матери, поиграть во взрослого.  И взялся приводить дом в порядок: поправил, как сумел, покосившиеся двери, вставил стекла, которые после сильного ветра опять выпали. Но больше всего времени у него уходило на то, чтобы стоять на крыльце с молотком в руках, здороваться с соседями и с удовольствием слушал их замечания: «Э-э, смотрите. Борька хозяйничает".
         Тем временем вдалеке от тихого городка свершались исторические катаклизмы - шла война,  происходили перевороты, называя себя революциями и,   перетасовывая,    скидывали в отбой судьбы тысяч людей.    Менялись лозунги, идеалы, правительства. Но до Зареченска доносилось лишь   эхо перемен.
Новая власть – советская – началась  с  возвращения  в родные места  троюродного Сониного брата - Яськи.  Юнцом он побузил, его судили,  сослали, и он пропал лет на десять. И вдруг вернулся  - в кожаных штанах  и  при  маузере в  деревянной кобуре.
        Он очень изменился: оброс бородой, раздался в плечах и испугал родных чужим,  бесстрастным выражением лица. В нем невозможно было узнать мальчика с черными    кудряшками и   миндалевидными глазами, напарника Сонюшкиных детских игр.
С недоверием слушали земляки его разглагольствования о новой всемогущей  власти, которая скоро построит мир одинаково сытых.
         Яська   явился в управу, размахивая маузером, и  выгнал из кабинета    перепуганных чиновников и объявил себя  представителем новой власти.  К нему стали   приходить люди. И  с кем бы он ни  говорил,  он   клал на стол   маузер,    наводя   панический  ужас на собеседника.
Эти перемены  в   жизни горожане приняли, как и все остальные за последнее  тысячелетие, почти безропотно. Убежденность Яськи, Якова Моисеевича, во всемогуществе новых  правителей была так велика и страстна, что заражала, особенно молодых, как инфекционное заболевание. У него появились  помощники, тоже   размахивающие оружием.
           Единственным человеком в городке,   с кем Яков Моисеевич поддерживал неслужебные  отношения,  была Соня. Он заходил к ней попить чаю,  вспомнить детство, пошутить над ее полнотой и  наивностью. Борис подобострастно раскланивался с влиятельным родственником, который не скрывал своего к нему презрения,  но устроил-таки на важную должность на единственном в городке заводике.
           Борис   переменился: потолстел, от этого посолиднел, стал ходить медленнее, говорил через губу, демонстрируя собственную значительность. 
  Он не был  страшен, как Яков, но и  не был как прежде забавен.  Теперь горожане раскланивались с ним почтительно, Вчерашние насмешники подобострастно стали говорить ему: «Вы».   На заводике работали почти все мужчины городка, и   теперь   они зависели от Бориса.
Соня тоже изменялась, но только внешне - очень поправилась. Ее это состарило. Но в остальном она оставалась прежней. С утра ее дом заполняли малыши  родственников и соседей. Детвора обожала ее, как любимую игрушку, с которой трудно расстаться, но которую можно бросить, ударить, забыть на какое-то время. Они обращались с ней по-детски бесцеремонно, но очень любили.     Им   было хорошо вместе.
        А Бориса дети-гости раздражали. Он не решался возражать  жене и  старался возвращаться домой попозже, просиживая вечера иногда у матери, а нередко в кабаке, где  проводил время в нравоучительных беседах, благо внимательная аудитория теперь окружала его мгновенно.
          Впрочем, супруги были, пожалуй, вполне счастливы   каждый по-своему.  Они ненадолго сходились по вечерам на   супружеском ложе. Языкастые соседки   любили погадать о том, что происходило между ними. Но это была тайна, известная лишь им двоим.
          А по утрам они возвращались к своим жизням, полным маленьких, но надежных радостей.
        Новая власть и порядки, установленные ей, стали казаться незыблемыми.   Люди привыкли к ним,   и вдруг начались перемены. Яков Моисеевич  неожиданно   исчез.   
В городок приехали  люди,   похожие на него: с  оружием, но не в деревянных неказистых кобурах, а в кожаных,  но с такими же  мертвыми глазами. Они забрали Яську,   и тот больше не вернулся.
        Его кабинет занял другой, никому незнакомый человек, но в жизни городка вроде  ничего не изменилось. Горожане обеспокоено посудачили, да и забыли о Яське.  Но для Бориса это исчезновение стало роковым. Он потерял   должность  и снова стал незаметным:  съежился, потускнел. Над ним снова стали все подшучивать.  Но именно он оказался тем, кто подсознательно предчувствовал  трагические перемены,   обрушившиеся на городок,   как и  на страну. 
   Люди с оружием   стали приезжать в Зареченске все чаще. Они   заходили то к одному, то к другому   заметному жителю городка. И те исчезали, как  Яська.  И никто ничего не    мог узнать об их дальнейшей судьбе.   
  Ни положение, ни авторитет, ни обладание властью - ничто не могло  защитить человека от      исчезновения.    Борис     жил в страхе.    
          А Сонюшка, ничего не замечая,  была счастлива.   Радостями чужих детей,   их теплыми ладошками,     мягкими  щечками.    Несмотря на двойной подбородок, и  тяжелую походку, она   по-прежнему  относилась к      миру со снисходительностью ребенка, способного  в мечтах  или в фантазиях изменять его  к лучшему.
          Она была   равнодушна к   своей внешности, и это избавляло ее от мелочных переживаний, которыми  терзаются женщины.
        Борис иногда поругивал ее за неаккуратность, за плохо приготовленную пищу, стыдил за  растянутую кофту, за заляпанный подол платья. Но Соня не замечала мужа. Изредка они   ссорились, скандалили. Непривычно было  слышать гневный  голос Сонюшки. Соседи, невольные свидетели семейных ссор, недоумевали: «Как он может  не ладить с  такой кроткой, добродушной  женой?»
         Борис вернулся на прежнюю, ничтожную должность на заводике, и к страхам прибавились муки   самолюбия. Бывшие подчиненные с мелочным усердием провинциалов, чья жизнь не богата событиями, мстили ему за недавнее и, как они считали, незаслуженное возвышение.   Раздражение, обиду он срывал на Соне, а та не   прощала  ему неспособности дать ей самое главное -  ребенка.
Родственники,  радостно суетившиеся на их свадьбе, теперь с изумлением и даже обидой   вздыхали: "Счастья нет, детей нет, а ведь так подходили друг другу.  Кто знал, кто знал..."
    Соня любила чужих детей. Молодые мамаши  приводили  к ней    малышей, чтобы она посидела с ними. А в качестве    благодарности приносили то пирожков, то капусты, то яиц, то залежавшийся в сундуке платок или обрез ткани.  Они-то  и заставляли сменить ее износившийся наряд, приготовить что-нибудь на ужин для Бориса.
        Жизнь её  была полна событий и содержания. То лягушка запрыгнет в комнату, вызвав восторженный визг детей, то выхаживают воробушка с подбитым крылышком. То затеют красить яйца к пасхе или  печь мацу, все в  шелухе, в муке, все дружно смеются друг над другом.
А бытие Бориса было тоскливым и грустным.  Он не умел радоваться.
В центре городка, возле   церкви с забитыми окнами, на столб  повесили громкоговоритель. И  целый день из него звучала бравурная  музыка и имя   «Сталин».   
По праздникам       улицы  города заполняли  нарядные  люди: женщины были рады возможности надеть свои лучшие наряды. Мужчины –   поводу    выпить.
        А  по вечерам  на улицах городка мелькал,  как видение,   крытый грузовик.    
       Исчез начальник  завода.     Дверь его дома не открывалась три дня, никто не отвечал на робкий стук  соседей.     Не выходили его жена и дочь-подросток.
Девочка  пришла в магазин через неделю   и в  ответ на сочувственные   расспросы  только плакала и закрывала лицо руками.
        Особенно напугал горожан   арест  местной достопримечательности - чудака-химика.
Этот человек лет шестидесяти, потомок старинного богатого рода, некогда негласного владельца края,   был   из тех чудаков, которые украшает мир, как елочная игрушка – яркая, заметная, но по сути бесполезная. 
         Лет тридцать назад он окончил  столичный университет. Вернулся в Зареченск. Остатки состояния предков растратил на химическое оборудование и реактивы. И заперся в   доме, чтобы  сделать великое открытие. Он не обратил внимания даже на то, что забрали имение, принадлежавшее его предкам.  Он часами мешал порошки, жидкости, суспензии и радовался, как ребенок, если в пробирке менялся цвет или выпадал осадок.   Скуки ради к нему заходили местные мужчины -  поудивляться. Но долго в лаборатории никто не выдерживал - в ней был отвратительный запах, от которого слезились глаза, и драло в  горле. Совершенно непонятно, как     его выдерживал сам химик.   Тощий, в прожженной одежде, с разноцветными пятнами ожогов на руках, исследователь был   предметом насмешек и   тайной гордости зареченцев – нигде больше такого нет.
Он был самым безобидным существом на свете и вряд ли вообще знал, при какой власти  живет.    Его увезли ночью, и   два случайных свидетеля видели, как его заталкивают в машину, а он растерянно оглядывался, поблескивая очками.
          Забрали даже старого врача. Из-за   плохого зрения он перестал работать и с  утра усаживался на лавочку у своего дома, подставляя солнцу обезображенное   лицо. С ним   почтительно здоровались все проходившие мимо. Он ведь извлек из тесной утробы матери   почти  всех жителей городка,  заставил их сделать первый вздох и видел   в чем мать родила.      
        Опустевшая после исчезновения старика скамейка   вселила в души людей ужас. Никто, даже те, кому это полагалось по их положению, не знали, когда и за кем приедет черная машина. 
        А страшный грузовик появлялся снова и снова. И вот однажды   он  подъехал к конторе завода. Вывели старика–бухгалтера, молодого мастера, известного   бурными отношениями со своей красавицей-женой и бледного,  едва переставляющего ноги Бориса.
         Потом грузовик, распугивая людей на улицах, подъехал к дому каждого из них. У старика взяли несколько книг. В доме мастера приход чужих страшных людей сопровождал такой детский рев, что они там не задержались.
        А у Бориса их с детским удивлением встретила Сонюшка. Пришедшие сдернули с кровати постельное белье, вспороли матрац, вывернули на пол банки с крупой и приказали Соне собираться.  Бедняжка стояла перед ним, как испуганный ребенок, прижав ладони к лицу. Тогда самый молодой из пришедших бросил на пол покрывало и стал скидывать на него какие-то кофты, одеяла, подушки. С этим узлом ее и подвели к грузовику. Ее, тяжелую, толстую, беспомощную, никак не могли подсадить в кузов. Перевалившись через борт, она рухнула   к ногам мужа.
Через несколько недель переполненный  эшелон увозил их в неизвестность. Соня и Борис       стали одними      из тысячи тысяч    людей с  изможденными лицами, затравленными взглядами, заполнявших поезда и тюрьмы,  Соня поседела, похудела, выглядела старухой.
         Они прошли загадочный путь исчезновения других жителей  городка.  Сначала три месяца в скотном вагоне, переполненном плачущими детьми, страдающими стариками, испуганными женщинами.
                Совершенно    сломленных их привезли в далекий  сибирский  городок  и  расселили по домам местных жителей.  Соне и Борису дали  адрес. Это был низкий крепкий домик. На их робкий стук дверь открыл высокий с лохматой, никогда не стриженной бородок старик-раскольник.  Он мучительно долго рассматривал их, замерзших, испуганных. Борис взялся, было объясняться, кто они. Но  старик  жестом пригласил их в дом, теплый и полный запахов сытости и благополучия.
Им отвели   маленький закуточек, одной из стен которого была печь. Там стояла огромная деревянная, навечно сколоченная кровать.  Вместо двери - веселые ситцевые занавески. Было тепло, даже жарко. Они сели рядом на кровать  и заплакали.
          Бориса взяли на работу  в одну из заготконтор. Ему полагался паек.  Их жизнь, вопреки  страхам и    ожиданиям, стала налаживаться. В первый же день  из-за веселой занавесочки выглянула толстенькая мордашка двухлетнего мальчугана, внука хозяина, и через день его уже было невозможно оторвать от Сонюшки. С утра Соня улыбками, гримасами или гостинцем заманивала его к себе в закуток. И весь день оттуда доносился смех малыша.
        Однажды вечером хозяин зашел к Соне. Он чинно поздоровался, поговорил за жизнь  и оставил на столе связку мороженой рыбы.  Еще через несколько дней он зашел, посмотрел на внука, сладко посапывающего на Сониной кровати, помялся и   достал откуда-то из рукава завернутый в чистую цветастую тряпочку толстый ломоть зазывно розовеющего сала.               
          И то, что Соня приняла это сало, и они с Борисом его съели, окончательно сблизило староверов с постояльцами.  Хозяйка, отстряпав, приходила к Соне «погулять», то есть поболтать. Сама Соня говорила мало, да и о чем ей было рассказывать. А хозяйка была рада возможности выговориться: плакалась на суровый нрав своего старика. С гордостью вспоминала предков, вдохновенно говорила о твердости их веры. С увлеченностью сильного человека, привыкшего к борьбе и постоянным испытаниям,  рассказывала о суровых законах тайги, о хитрости и беспощадности зверя, о медведях-шатунах, в голодной ярости сдиравших кожу со лба человека, чтобы прикрыть ему глаза, и пожиравшего его с мистическим остервенением. Рассказывала о беглых каторжниках, которые в своей осознанной жестокости  были намного страшнее  голодного зверя.
         Борис   побаивался хозяев. Если они заходили при нем, он с серьезным видом шуршал каким-то бумагами,  демонстративно кашляя, вот, мол, мешают серьезному человеку делом заниматься.
         Иногда сам хозяин засиживался с Сонюшкой. Его истории, немногословные, сдержанные, она слушала с детской жадностью, полуоткрыв рот. На глаза этой немолодой женщины набегали  слезы. Старик, вдохновленный ее вниманием,   находил  неожиданно для себя   выразительные слова.
         Сонюшку полюбили и здесь. Благодаря поддержке хозяев и пайку Бориса они жили вполне сносно, иные из переселенцев   готовы были им позавидовать. Но Борис   как всегда  постоянно жаловался и ныл. 
        А Сонюшка была счастлива рядом с малышом, который заполнял ее жизнь.  Но  как только они привыкли к тому, что жизнь  наладилась,  снова начались беды.
         Осенью,  по   первому  окрепшему льду на   местной реке,   единственной дороге,  люди с оружием  увезли в райцентр старика-раскольника.  От зареченских призраков их отличало только то, что они были в тулупах, а не в кожанках. Волками смотрели на них сын и зять старика, в голос выли мать и дочь. Громко всхлипывали Сонюшка и малыш,   вцепившийся в ее юбку.
А дней через десять   местные власти стали забирать   зерно, объявив, что идет война и армии нужен хлеб. Пустой амбар во дворе остался   с открытыми воротами, словно со ртом, распахнутым  в вопле  отчаянья.
        Через день в комнатку Сони и Бориса вошла хозяйка, опухшая от слез. Она долго причитала: «Добытчика нашего, кормильца, деда моего пристрелили, пристрелили, как собаку. Не смирился он, дикий человек, плюнул в лицо   начальнику, так они его на месте и убили. Как мы без него проживем, чем кормиться будем?"
Борис, напуганный арестом и расстрелом хозяина, договорился со своим начальством, и  им с Соней выделили отдельный дом.
Это  была огромная, промерзшая, неподготовленная к зиме изба.  И она стала для них ловушкой:  дров  не было, и они   страшно мерзли. По утрам  Борис впрягался в небольшие сани и тянул их в лес. Не умея работать топором, он набирал   охапку хвороста, который весело, шумно и быстро сгорал в огромной прожорливой печи, не нагревая ее. И снова становилось беспощадно, по-сибирски холодно, когда, кажется, что промерзшие кости тянут остатки тепла  из плоти, их окружавшей. Борис вышагивал по холодной избе, ругаясь  и проклиная всех и все. Пытался ломать на дрова   изумительно крепкую, на века сделанную мебель.
      Если   он не хотел снова идти за дровами, Соня молча натягивала на себя старое пальто, впрягалась в  сани сама. И    Борис брел следом,  проклиная всех и все  ...
К рождеству в поселке   начался голод, столь беспощадный, что через месяц люди перестали замечать друг друга. 
         За несколько    месяцев  маленький староверец, любимец Сони, превратился в синеватый скелетик. Он целыми днями  неподвижно лежал у печки, даже плакать у него не было сил. Он перестал узнавать Соню, приносившую ему  припрятанные от Бориса жалкие угощения.
        Улицы поселка опустели. В домах стояла тишина. Безучастно наблюдали ослабевшие люди за страданиями других.  Испокон веков  жители этих краев привыкли  к сытой,   жизни   и тяжело переносили страдания голодом. По вечерам не светились окна, люди рано ложились в постели, храня тепло ослабевших тел.
        Борис  засиживался на работе до последнего - там было тепло - и  съедал почти весь свой паек, не в силах бороться с голодом и, оправдываясь  тем, что Соня - толстая и собственных запасов ей хватит.
        Она же целями днями просиживала у печи, подкладывая в ненасытное пламя хворостинку за хворостинкой, и смотрела на огонь, стараясь согреться. Она была рада отсутствию мужа. Ела она очень мало, но как это бывает с полными людьми, почти не худела. И это вызывало злобное раздражение у  некоторых из соседей, убежденных, что они   припрятали продукты.
Когда ей удавалось обхитрить Бориса или ценой еще одного голодного вечера сэкономить пару сухарей, Соня спешила к знакомому дому, сжимая в варежке гостинец.
   Но    в конце зимы бедный малыш умер. Его коротенькие торопливые похороны были ужасны. Ни звука не сопровождало скорбную процессию. Молчали мать, отец, даже бабка, которая брела за маленьким гробиком, едва переставляя отечные ноги. И только Соня расплакалась у могилки, размазывая слезы  по грязному   лицу.
          После смерти мальчика она перестала выходить из дома. Целями днями лежала, накинув на себя всю одежду, которую могла  собирать по   дому,   топила печку щепками, ветками   или хламьем с чердака. От недоедания  ноги Сони распухли, она едва могла надеть даже безобразно разношенные   ботинки мужа.
         Как не оттягивал Борис свое возвращение домой, оставаться ночевать на работе ему не разрешали. Поздно вечером, испуганно озираясь, он брел по темным   улицам. Как только рассветало, он, намерзшись за ночь, впрягался в ненавистные санки и брел за дровами. С каждым днем приходилось идти все дальше и дальше в лес, потому что на опушке были обломаны ветки на высоте человеческого роста. Он привозил на санях связку хвороста и многословно объяснял Соне, как надо его жечь, чтобы хватило надолго, но привезенным согреться было невозможно. Соня выбиралась из-под груды тряпья, садилась у печи. И когда отблеск пламени окрашивал в красновато-розовые цвета ее щеки, что-то похожее на ту прежнюю детскую  радостную улыбку трогала ее губы.
         В обессиленном голодом и горем поселке о таких, как они, чужаках, забыли. Переселенцы были  обречены. У них не было здесь ни близких, ни родных, у них здесь не было прошлого. И   теперь   не    было   будущего.      
         В начале марта, когда появились первые самые робкие и неуверенные признаки весны, в душах людей стала воскресать надежда. Но тут   начался снежная буря. Обычное для этих мест  явление, но на этот раз она затянулась больше чем на неделю.  Когда же ветер затих, и снежная пелена осела,    все   вокруг оказалось заметенным.
Борис не    ходил на работу и за дровами. Дом   совершенно вымерз. Целыми днями они лежали, прижавшись друг к другу,   почти не разговаривая. Иногда Борис,    не в силах выносить тишину, громко молился, выпрашивая у Бога снисхождения. 
        Когда ветер затих, он   впрягся в сани и побрел в лес, утопая в снегу. Вернулся   нескоро, уставший, весь в снегу, но довольный, с горой наломанных ветром ветвей.
С радостью смотрел он  на весело трещащую печь. Завтра его ждала теплая контора, сытный паек. 
        Но к утру следующего дня Борис был  в жару и     бредил.  Вечером перепуганная Соня привела  в дом местную знахарку. Неутомимая старушка  ходила  по поселку с мешочками трав и старинными заговорами и была единственной  медицинской помощью, в той части поселка, где жили переселенцы. Старушка ощупала Бориса  и, печально покачав головой, долго что-то шептала над ним.
          К вечеру Борис затих, мокрый от пота. Соня испуганно тормошила его, плакала, упрекала, но он был безучастен. Когда рассвело, Соня выбежала на улицу, метнулась к одному дому, другому. Безжизненно темнели окна. Над крышами домов блистало солнце, единственный свидетель ее беспомощности, обещая     морозный день.   
      По осунувшемуся   лицу Бориса  стекали редкие капли пота. Это был единственный признак жизни. Бедная женщина  рыдала от безысходности.  Когда она устала от слез  и прилегла рядом с мужем.
    Солнца заглянуло в окно. Тогда она  решительно поднялась. С трудом натянула на ноги ботинки. Потом накрутила на себя всю теплую одежду, какую нашла в доме. Сверху  - пальто, поверх него - безобразно растрепанную безрукавку из овчины.
Потом втянула в дом многострадальные дровяные санки, выстелила их тряпками, перетащила на них Бориса и  укрывала его до тех пор, пока он не превратился в бесформенную кучу. Сверху она водрузила на него матрас, на котором они спали. Голову Бориса тщательно обернула полотенцами. На нос пристроила очки, без них Борис совсем плохо видел, и старательно закрепила их шнурком за ушами. Тот был безучастен.
 Потом Сонюшка впряглась в разлохмаченные  веревочные постромки, вытянула сани из дома, со двора и потянула   по дороге, уже разъезженной машинами. Бедняжка не совсем хорошо понимала, куда она идет. Ей представлялся недолгий путь, в конце которого она найдет светлую больницу с добрыми врачами, и они  вылечат Бориса. Еще ей представлялся двор, полный счастливых детских мордашек. Много весенних цветов, которые в ее воображении вырастали прямо среди  снега.  И там ей будет   тепло и не так жутко одиноко.
           Никто из соседей не видел ее ухода. Может быть, какая-нибудь сердобольная душа остановила бы ее.
        Сначала санки показались ей непомерно тяжелыми. Постромки давили на плечи даже сквозь толщу одежды. Мороз стальными обручами обхватил лицо. Первое время Соня поминутно оглядывалась посмотреть, не упал ли Борис с саней. Но платок при этом сбивался, обнажая щеку, она начинала мерзнуть, а руки, чтобы поправлять платок, было очень трудно поднимать, и она решила не оборачиваться.      
Но с каждым шагом идти становилось легче, отступали тревога и беспокойство, затихала боль в плечах. Навстречу величественно, неспешно продвигались деревья, укутанные в роскошные снеговые шубы, заставляя любоваться своим первозданным величием. По дороге шла ровная, укатанная колея, и по ней санки скользили легко. Соне казалось, что еще немного усилий, и из-за поворота появиться сверкающая снежной белизной больница.
Через два часа надежды и мысли - все заменила усталость. Ей становилось все холоднее и холоднее, она почти перестала чувствовать ноги. Она решила идти быстрее и крикнула несколько   ободряющих слов  Борису.
       Еще через  час  она стала понимать, что силы ее  кончаются. Она впервые подумала о том, что не знает дороги. Остановилась и  решила, что разумнее было бы вернуться. Но   она   перестала ориентироваться, и не  понимала, в какую  сторону     надо идти.
        И вдруг неподвижную тишину зимнего леса     заполнил скрип полозьев. Соня   испугалась неожиданного звука и пошла быстрее.
Но скоро ее нагнал   высокий молодой человек, бодро вышагивающий длинными ногами рядом со своей  лошадью.
         Покрытые инеем борода, усы и брови делали его похожим на   Деда Мороза. Он окликнул Сонюшку, участливо заглянул ей в лицо и стал расспрашивать о цели ее пути. Заплетающимся от усталости языком она объяснила, куда и зачем идет. Неожиданный попутчик укоризненно покачал головой.
      Он подошел к Борису, наклонился, и Соне показалось,   поговорил с ним. Вернувшись, он предложил ей пересесть в его санки, а на ее вопрос, как же Борис, ответил, что  надо  спешить.  Сонюшка подошла, заглянула в лицо мужа, он  казался глубоко спящим, ему не мешал даже снег, залепивший его очки.  "Согрелся",- с облегчением подумала Соня и согласилась забраться в сани незнакомца.
Молодой человек набрал в жесткую грубой вязки варежку снега и стал  растирать ее лицо. Соня сначала испуганно сопротивлялась, потом, почувствовав непреодолимую усталость, уступила.    Хорошенько укрыв ее, человек зацепил ее санки за свои. Стегнул  лошадь, и деревья с невероятной быстротой стали проноситься мимо них.
       Но и при такой скорости спасительное жилье  не появлялось. Соня    мерзла все сильнее. Холод пробирался все глубже и глубже через толщу одежды. Она дрожала, но стеснялась сказать попутчику о своем состоянии. Он и так то и дело оглядывался на нее и погонял лошадь.
Ее начал бить озноб.     Трясло так, что она   впервые почувствовало, какое большое у нее тело. Молодой человек остановил лошадь, подошел к Борису забрал у него матрас, пальто и всем этим накрыл Соню.
        И то, что Борис не пошевелился, не возмутился, не захотел сам перейти в сани, заставило ее тревожиться. «Наверно, ему совсем плохо», - с трудом подумала она.
         Озноб  сменился жаром.     Закружилась голова  - деревья затеяли непрерывный хоровод    вдоль  дороги, и ей было непонятно, почему в    жаркий день на них не тает снег.
Они доехали до крошечной, в несколько дворов,  деревушки.        Соня была уже почти без сознания, когда ее  снимали с саней. Ее случайному попутчику пришлось отдать весь  запас махорки, чтобы упросить старого бобыля, единственного, кто открыл на его стук дверь,  пустить их в  дом.
  Бедную женщину     раздели  и уложили на топчан у горячей печи. В тепле она ненадолго пришла в себя:  ей показалось, что она в той  самой спасительной больнице
Сквозь беленькие занавесочки на чистенькие половички лил солнечный свет. Но Бориса рядом не было. Она пошевелилась, пытаясь подняться. Подошел ее попутчик, сказал, что ей надо отдохнуть. А когда она спросила о Борисе, он ответил, что его отвезли в больницу.
        Соня облегченно кивнула головой, но когда  закрыла глаза, то  отчетливо вспомнила    лицо мужа со сдвинутыми набок очками,  серыми губами и  с   не тающим на щеках снегом,  и   поняла:   он умер еще в дороге. Ей стало невыносимо тяжело на душе, и она поняла, что тоже   умирает.
  Перед ее внутренним взором пронеслось все, что она знала о  смерти. Вспомнила мать, высокую, статную в черном платье на похоронах отца, сестру, безобразно выпирающую из дешевого гроба, маленького старовера, неузнаваемо худенького.
Она испытала к этим ушедшим от нее людям и даже к Борису   сладостное чувство нежности и единения. И с готовностью отдалась уносящему ее потоку.
       На следующий день сердобольный попутчик и бобыль, приютивший их, матеря и Бога, и дьявола, крошили ломами мерзлую землю,  часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Они сложили тела в неглубокую яму. Борис  лежал в     дровяном складе, прикрытый бревнами от волков. 
Несчастных закидали комьями мерзлой земли. А  сверху воткнули связанный из веток крест.  Может быть, теперь  Бог  заметит…
               
 




Ветеран

 

Из  этой комнаты   в коммуналке   крики   доносились   с раннего утра.    Его обитатели просыпались раньше всех  в коммуналке, и   баба Шура сразу же начинала упрекать  мужа.  Терпел он недолго,     миролюбиво побурчав в ответ,    минут   через пятнадцать     терял  благодушие и    переходил к ответным упрекам. И скоро  крик   разносился по  длинному  гулкому коридору – вдоль всех двенадцати дверей.      И      докатывались до  кухни, где   по утрам           собирались жильцы. 
 Фронтовой опыт    насытил  словарный запас     командира артбатареи  и  бывшей медсестры   такими  крепкими выражениями, что даже  сантехник Сидорыч, виртуоз-матерщиник,  слыша их,  крякал от зависти. А богобоязненные  соседки затыкали уши и  гневно плевались.
Поначалу   вынужденные слушатели семейных ссор   яростно спорили между собой:   нужно  ли   терпеть скандальных стариков или  надо принять  против них кардинальные меры.    В конце концов,  в коммуналке   образовалось     две партии –   первая – терпеливых и снисходительных. Она объединила       пожилых людей, оберегаемых жизненным опытом, и   молодых, защищенных  не менее мудрым пофигизмом.   Они старались  не обращать  внимания на    крики и скандалы и воспринимали их, как    повод для шуток.
 Вторая  партия - недовольных -    объединила     людей зрелые, знающие себе цену и   не избавившиеся от неразумной привычки переделывать    мир под свое   представление о нем. Они      громко  возмущались, стучали в дверь, грозили  старикам.  И       призывали в помощь   власть – звонили участковому.
Но тот в эту квартиру    не приходил. Отмахивался:  ну не позволит мне совесть   стариков-ветеранов наказать.  Штраф на  их крошечные пенсии выписывать? А у вас с совесть  есть? Потерпите. Сколько  им осталось.
Но были два дня в году, когда негодование объединяло   первую  и вторую партии.   Это были красные дни календаря -  23 февраля и 9 Мая.
  С самого  утра  к старикам    с поздравлениями   приходили   пионеры.  Мальчики и  в белых рубашечках, девочки в аккуратно  отглаженных передничках. Светлолицые и смущенные  детки  были  похожи  на ангелочков.  Но это впечатление разрушала сопровождавшая   их     толстая чиновница из ветеранской организации  или   крикливая  учительница.
Пионеры       поздравляли  командира батареи Иванова Ивана Федоровича: читали стихи и  торжественно   вручали  ему открытку, букет     обязательных  гвоздик,     бутылочку одеколона «Шипр» и  красиво упакованный набор носков местного производства.
Баба Шура   предлагала ребят    чаю и печенья, но те всегда отказывались:  им надо было  поздравлять     других ветеранов.    И  она   рассовывала      печенье им по карманам.
Когда пионерская  делегация   удалялась, в коммуналке повисала тревожная   тишина. И начинала торопливо хлопать входная дверь. Все, кому было куда уйти, спешили это сделать.
Федотыч  скручивал крышечку с одеколона, поздравлял жену с праздником  и выхлебывал пузырек в два глотка. Потом кричал жене:   «Цветы  тебе, а носки ребяткам-студентам отдай. Не мой размерчик-то».
И долго, красочно матерился.    Командир артиллерийской  бригады Иванов    еще в финскую войну    ноги отморозил.    Без пальцев     воевал    в Великой Отечественной, и  в 42-ом  году, той страшной зимой,   ему на  ноги  взрывом завалило лафет     – не спасли и ступней.
 И     каждый раз    ему, безногому, милые дети    приносили  в подарок именно  носки.  Неужели не видели учительница и чиновница его култышки, которые он и под одеяло  не прятал?  Давно бы он сказал, что он о них думает, но не при детях-то. Рано им еще.
Баба Шура старика своего как обычно не слушала.  «Не твой размер, - бурчала она, –   твой размер давно вышел».  Она шла    на стихийный рыночек у станции метро.  Там, постояв с часок,  продавала     гвоздики и носки. И   покупала  к празднику снеди и выпивку старику. 
 В эти дни Федотыч   напивался до бесчувствия. Он частенько был не трезв. Но обычно вменяем.   В теплые вечера  выбирался во двор   на четвереньках.  Играл на баяне  фронтовые песни -  виртуозно, заслушаешься. Соседи собирались,    благодарили,  деньжат давали, угощали.   
 Баян всегда был рядом с ним – на расстоянии вытянутой руки. А по праздникам он   остервенело рвал   меха несчастного инструмента.    А сильно    пьяный пел только  похабщину.  Да такую, что  даже  Сидорыч   осуждающе хмыкал.
 С возмущенными  криками стучали в его дверь соседи, не успевшие  уйти из дома.   Баба Шура то извинялась, то ругалась не хуже мужа.
Вот на такое 9 Мая в коммуналке  появился    новый участковый.   Старый, оказывается, на пенсию ушел.  Молодой, аккуратненький  и серьезный милиционер   вошел в комнату, поздоровался.  От неожиданности Федотыч даже немного протрезвел.
- Лейтенант Николаев, – представился участковый,  – Поступила жалоба от жильцов, что вы общественный порядок нарушаете. Сейчас  разбираться с вами будем.
Он брезгливо отодвинул грязную посуду со стола, освобождая место для своей   новенькой папочки.
- Штраф  полагается  оформлять за нарушение общественного порядка, - сказал он, доставая   протокол.
- Да чо я нарушал? -  возмутился Федотыч.
 - Использование нецензурной лексики является административным нарушением и влечет наложение штрафа в размере...
- Ты кого штрафовать собрался? Народ? Слова-то народные. Ты сам слушай.
Федотыч рванул меха:
Девка в армию пошла,
Честь начальству отдала,
Там в Уставе пунктик есть -
Отдавать начальству честь!
   Молодой участковый  порозовел и  возмутился:        вы даже  при представителе власти безобразничает. 
- Власть? Ты власть? – изумился Федотыч. – Ты слуга народа. Вот и слушай, что народ говорит. Бабу мою спроси, она   народ: нарушаю я что? Её спроси. 
 И снова рвал меха:
На войне, как на войне:
Мокрые портянки.
Засадили в ж…  мне
Дробью из берданки.
 
Участковый, хлопнув папкой по столу,    стыдил его. Но протокол     не составлял.
  Федотыч жутко и смешно дергал своими обрубками и тоже кричал: « Мне, ветерану  квартиру    обещали дать?    Всем ветеранам обещали?    Двадцать лет жду. Мне, безногому, лифт нужон. Что, не заслужил я лифта? Я  им мешаю, а они мне  не мешают? Ты спроси меня, спроси,  власть».
Когда участковый вышел из комнаты,    за дверью его ждали   соседи. Они выжидательно  смотрели  на него. Участковый помолчал, порозовел, поправил фуражку.  «Обещал старик воздерживаться.    Вы же видите, как жизнь его … и война. Если что - звоните. Приходить буду».
«Чтоб он сдох побыстрее», - буркнул кто-то из соседей.
Видимо,   услышали.
Это был первый день тишины в квартире.   Все  догадывались, что в шумной комнате случилось что-то плохое. Федотыч последнюю неделю  ослабел, ругался реже, и уже три дня не играл на баяне. Соседи   молчали, прислушивались, но никто не решался зайти в комнату.
Перед обедом к Ивановым  пришла почтальонша,   сказала:   письмо заказное – надо расписаться, и  постучала     в дверь. Вошла и ушла   быстро.
Тишину за дверью  нарушили глухие рыдания бабы Шуры.  Сердобольные соседки решились  заглянуть. Петрович   лежал на диване,  завернутый в новую простыню,   коротенький,  словно  ребенок.   
А баба Шура сидела рядом и рыдала. В ее трясущихся руках был ордер на квартиру.
-Не дождался,  – стонала она, - не  дождался старик-то мой.  Четвертый этаж, с лифтом,  как он хотел. А он   и  не узнает никогда.
Похороны были  скромные. Хотя народу пришло немало. Коротенький гроб     помогал нести  и  новый   участковый, чистенький аккуратненький. Шел первым справа.
На поминках  он выпил со всеми, и когда соседи стали говорить обычные  слова о покойном  - хорошие – вдруг заплакал. По-детски так  всхлипнул. И  тишина повисла за  столом. Даже баба Шура замерла.
 - Героический старик был, - сказал участковый, словно оправдываясь,- мы все ему обязаны. А вы мне: штраф выписывай.   
 Через полгода похоронили и бабу Шуру. Соседи по  коммуналке хоронили  вскладчину.  Она не   уехала в новую квартиру: прожила   с  мужем 35 лет незаписанная,   и  по закону была ему чужой. Да и чтобы она там  без него делала?




















Попутчица.


 
 

Я вошла    в   купе первой,     разложила   сумки,  села у окна и стала    наблюдать за вокзальной суетой,    заражаясь  беспокойством    людей, заполнивших  вокзал, и   тем тревожно-приятным чувством, обещающим   новые впечатления.
 Первым таким  впечатлением стали бы приятные попутчики, их я  себе и пожелала.   
 Дверь купе открылась, и  вошла  очень миловидная   женщина средних лет. Она   поздоровалась со мной  и поморщилась:  специфический запах  влажного белья, искусственной кожи – запах поезда  - сильно ударял в нос.  За  ней  вошла    седая  и очень   красивая – канонической    библейской красотой - пожилая женщина.   Я невольно залюбовалась обеими.
Они стали  устраиваться, раскладывать вещи.   Из    разговора я поняла, что моей попутчицей будет та, что  моложе. 
 Женщины (мать и дочь - решила  я) долго, нежно прощались, целовались, обещали тут же созвониться.  Уходя, седая красавица, спохватившись,  выложила на откидной столик  аккуратно упакованные угощения.
Поезд тронулся, и мы, к моей радости,  остались   вдвоем.  Молчать было неловко. И я, вежливо улыбнувшись, сказала: «Какая у вас мама  красивая  и  заботливая».
-  Это не мама … - ответила женщина.  Она помолчала, глядя в окно, поезд набирал скорость. -  Но  вы правы, тетя Соня -    красавица, даже сейчас…     А в молодости какая была, глаз не отвести.
 
Как это порой случается  в дороге, люди,  ненадолго соединенные волей обстоятельств,   готовы  к  откровенности,  большей, чем   с самыми близкими.
 Жизнь через несколько часов разведет случайных попутчиков навсегда.  Искренность    ни к чему их  не обяжет, а разговор  заставит рассказчика  переосмыслить прожитое.
  Поезд набрал скорость. За окном   сменяли  друг друга виды пригороды. Зазвонил телефон моей попутчицы. Она  успокоила   собеседницу, заверив, что устроилась отлично,
Положила телефон и продолжила разговор так, словно мы давно беседовали: 
 - Тетя Соня    не  родной мне человек, но очень близкий.   Хотя нет, родной.    Так получилось когда-то.
- Расскажите, - попросила  я.  –   Если можно…
 На   красивом лице моей попутчицы, показалось мне, мелькнула тень сомнения, но она продолжила.
 - История ее, знаете, такая, наверно, …  нетипичная. Странная, по-своему.
Снова помолчала,    переставляя    вещи на   столике красивой ухоженной рукой, словно собираясь с мыслями. Я  терпеливо ждала. 
 «Дед мой с  бабкой по отцу в городе приехали из глухой деревушки.     Дед  лучшей доли  искал  после того, как семья проголодала  всю  зиму.    После продразверстки    сеять было нечего,  и он ушел в город с женой да младенцем – моим отцом.  Удалось ему устроиться дворником в многоквартирном  доме.        После революции особняк    разделили на квартиры, неплохие, между прочим, и заселили его   как Ноев ковчег.   Каждой твари,  так сказать… понимаете?  Рабочие, интеллигенция, служивые, соцслужащие, кто смог вписаться, тот и остался. Двор огромный   со старыми липами. Дед его мёл, чистил, снег  убирал.  А бабка постирушками  подрабатывала   – у жильцов   заказы     брала.   Им  полагалась служебная    каморка:  две комнатки -  одна проходная, а вторая крошечная и без окна. Но им троим хватало.    Так прожили они лет десять.
И однажды в огромную   квартиру,       прямо над ними   въехал         известный   врач Канцельсон.   Занял  он  с женой и дочкой аж  шесть комнат.    Врач был человек молчаливый, солидный  в пенсе, шляпа пирожком, белое кашне, изысканная картавость. Очень востребованный специалист, его целыми днями не было дома.
А жена, полная шумная говорливая,     очень красивая женщина  в    шляпке и  манто   водила   за руку   дочку - худенькую девочку лет десяти с густыми, щедро вьющимися волосами и красивыми, в маму, иссиня-черными глазами.    
А надо вам сказать, что мои  дед и бабка по   русской традиции были стихийными антисемитами.   Встречали таких?»
Я кивнула.
«Из тех, кто  во всем и всегда  винит евреев.   И поэтому   дед   возненавидел    соседей сверху сразу и люто,  заодно с другими представителями библейского народа. За то, что Христа распяли. И за шесть комнат в придачу.
 Дед по утрам  двор метет, а     врач на работу мимо идет.   Здоровается с ним  – человек интеллигентный.   Дед ответит, но  дождется, когда врач скроется за воротами, смачно    плюнет себе под ноги и  грязно,    матерно  пожелает  проклятому нехристю всех невзгод.
Но однажды он увидел в  своей каморке  его дочку. Она играла с моим отцом   во дворе,  и тот простодушно пригласил подружку в гости. Дети возились с разложенными на полу картинками. Девочка в белом накрахмаленном платьице,  с пышными бантами, наверно, странно смотрелась на ободранном некрашеном полу среди лопат и мётел.  Но ее эта обстановка не смущала.  Она что-то весело рассказывала  новому другу.
   Дед, недобро насупившись, понаблюдал за детьми, но ничего не сказал.  А бабка  даже предложила гостье какое-то нехитрое угощение.   С тех пор Сонечка и  стала   заходить  в гости к сыну дворника.
В глазах  жильцов  дома  это была странная дружба. Уж слишком разные социальные ниши, так сказать, занимали   семьи. Но ни врач, ни дед   детской дружбе не препятствовали.   И соседи, посудачив, к ней привыкли.
И теперь дед,   поздоровавшись с Канцельсоном,   вслед ему  больше не  плевал. А выпив, прежде чем в очередной раз объяснить собеседникам-собутыльникам, что все всех бедах русского народа виноваты жиды,  убеждался, что Сонечки у них в гостях это время  нет.
А однажды   в 1938  году  врач с женой исчезли.     Как   многие тогда. А Сонечка    как раз  в  это день задержалась   в гостях у деда. Отмечали   день рождения ее приятеля. Пришли   какие-то  родственники,  детей привели, выпивали, как положено. Было  шумно, весело,  поэтому, видимо,    и не  слышали, как забирали врача с женой.
Когда гости стали расходиться, дед  сам  решил отвести  девочку   домой.  В парадной было темно - в очередной раз кто-то выкрутил лампочку. Он подвел ее к квартире, смотрит, а     двери опечатаны. 
Дед хорошо знал, что это значит. Сколько раз ему приходилось  быть понятым!  Он    потащил Соню  назад, к себе, и два дня     прятали ее, плачущую, ничего не понимающую, в кладовке, среди лопат и веников.             Бабушка за два вечера сшила ей из каких-то своих вещей  одежонку, пальтишко,  обувкой  какой-то разжились. У Сони кроме нарядного платьица и сандаликов ничего не было – ей же было и надо только вниз спуститься. А на  дворе  ноябрь.
На третий день ночью дед увез ее к своему старшему брату в деревню. Подробностей я не знаю, дед очень  не любил те времена вспоминать.     Брат записал в сельсовете Соню своей дочерью.  Уладили это, кажется, за пять литров  самогона-первача, занесенного   председателю.   
Месяц  девочка  прожила в деревне, потом дед   привез ее назад  похудевшую, с грязными ногтями, с    наголо стриженой головой, но  она  уже не плакала – поняла все. Теперь они носили одну фамилию с моим отцом  и считались двоюродными братом и сестрой. Ей поставили в каморке кровать, выброшенную кем-то из жильцов. И   она стала ходить в другую школу.    А дед  с бабкой   стала  звать ее племяшкой.
И знаете, что удивительно?  Время было жесткое, подлое, но никто не донес.  Хотя дед этого очень боялся. Но жильцы ни о чем не спрашивали,   многие делали вид, что так было всегда.
После большой квартиры, уроков музыки, изобилия игрушек и собственной няни  Соне непросто было привыкнуть к   крошечной каморке, перловой каше и стирке в холодной воде. Но она все перенесла мужественно. Она очень хорошо училась, и одну стену в каморке дед  завесил    ее многочисленными  грамотами,      не упускал случая похвастаться ими и  ставил  Соню в пример родному сыну.   
       Дед   долго     искал  другую   работу.     И, в конце концов, устроился сторожем на каком-то складе,   и семья смогла уехать из большого дома, где все знали Сонину историю.  Только тогда  дед и бабушка  вздохнули с облегчением. 
  Они никогда не  пожалели  о своей доброте. Сонечка только радовала их. Росла умницей и   красавицей, правда,  бабушка беспощадно отстригала ее черные, густые, щедро вьющиеся волосы.  У остальных в семье были жиденькие белобрысые кудри».
Женщина с улыбкой приподняла на своей голове тонкую светлую прядь.
   «Бабушка       ослепла  из-за  катаракты и      стала почти беспомощной. Наверно,  поэтому тетя Соня,  окончив школу с золотой медалью,   поступила в медицинский  институт - хотела    вылечить  ей.   И стала офтальмологом. Правда, бабушке она помочь не успела – та умерла. Но скоро  стал слепнуть и дед (они с бабкой были   родственниками – наверно, катаракта у них  наследственная). Глаза она ему вылечила -   стали   ноги   отказывали.  Он ходил все хуже и хуже.   Вот она и  заботится о старике.
 Замуж  тетя Соня так и не вышла, несмотря на свою красоту.   Ее женихи,  ровесники-мальчишки, с войны не вернулись.    А отец  мой    женился,   родилась я, потом брат.   
Тетя возилась с нами,     заботилась, любила,  мы - ее».
Женщина помолчала, улыбнулась каким-то своим воспоминаниям.
« Дед   теперь во двор может      выбраться,  на  лавочке посидеть. Обычно     сидит и  дремлет ко всему  безучастный. Со стороны кажется, что     ко всему в жизни старик интерес потерял.   Но  если   он вдруг     услышит, что кто-то   евреев ругает, то преображается,   вскакивает  и       лезет   бить  хулителя своим   костылем».
Потом  заговорили об  обыденном, попросили   проводницу чаю принести. Обсуждали какие-то рецепты, жаловались на детей.  А я   думала о  красивой седой женщине с библейским профилем, спасенную простыми деревенскими стариками во славу всемогущего милосердия.


















Сыночки.
 
 
В такие дни  Мария встает рано, затемно ещё.       Чугунок из печи   достает, он    теплый еще.  Сама ничего    не ест,    в  торбу все, что    в доме съестного   сложит. И     на двор.  Хорошо, что     осеннее  утро     хмурое, темное  -    никто    не   видит, что  она уходит.   
До    железнодорожной станции идти  недолго, не больше полчаса, но сколько она успевает за это время передумать…   
  Соседки      ругают ее последними словами:        она, мол, дура безмозглая,    не понимает, что     ей    повезло.        Ну не им бы  говорить такое.
     У них-то   сыновья с войны вернулись   ...  Правда, Костян Ивановны    обе  руки под танком потерял, Серега Федоровны на костылях ковыляет, культю носит  - мина,  у Матюши  Ульяновской   глаз  выгорел, щека провалилась, чудом жив остался. Но  ведь вернулись сыночки,  домой, к матерям.
Павда,    никто из них теперь  не работник, матерям не помощник.    И  пьют они, горемычные,  беспробудно,  последнее в доме пропивают.    А какое еще у мужиков-то утешение…
А напившись,  начинают бедные всё и  всех проклинать:  Гитлера, соседей,  власть, войну   свет белый,  а порой матерей своих, почему-то в их бедах виновниц.   Крик   стоит в домах, плач,  скандалы   чуть не   каждый день.   
  А  у нее  дома    тихо.  С лета 1941 года, как сыновей на фронт забрали.  Муж    еще до войны в лагерях сгинул. За что забрали-казнили,   так   не   узнал никто. Ни за что, получается, пропал человек. Плакала она о нем очень, ведь   слова плохого за всю жизнь     ей не сказала, тихий был, добрый, жалостливый.
    А  в 42-ом   на Бореньку, младшего,  ему  девятнадцать только исполнилось,  похоронка пришла.  Героем в ней  его назвали, он товарищей в бою спас, а сам погиб. А где могилка его - не написали.   А в 44-ом  на Серёжку, старшего,  тоже похоронка.  Благодарили ее за сына,  но их словами   горе не излечишь. Погиб, писали, на переправе. Значит, тоже без могилы.   
По младшему   сыну Мария выла месяц, с лица спала, от крика голос потеряла. После смерти  старшего думала, что  уже не встанет, так разболелась – не ела, не пила. Но поднялась-таки через две недели. Ходила как тень - люди не узнавали. Платок черный повязала и больше не снимает. Вот и живет теперь одна. Какая же в этом радость одной-то??
А  соседки, дурехи,   завидуют: мол, тебе, Мария,   только  о себе   заботиться надо.  Да пусть бы ее сыночки вернулись, хотя какие, хромые, слепые – лишь бы  заботиться о ком.    
   А месяца три назад      бабы ее   на станцию позвали.     Туда     эшелоны с пленными фашистами  пригнали. И захотели  бабы      на них, треклятых врагов, посмотреть,    проклясть.
Ну,  пошла она   с  ними.  Посмотреть на фашистов.  Оказалось,     не страшные совсем. И молоденьких много среди них.  Все худые, глазастые, смотрят       затравленно.  Один, белобрысенький,    руку к ним робко протянули, потом второй – хлеба, наверно,     просили.  Ивановна обматерила их,  душегубов,  в руку протянутую плюнула.
А   в  Марии  душа перевернулась.  Жалко ей очень стало их, врагов  недобитых. И на следующий день  она понесла  им   еды на станции.  А через два дня другой эшелон пригнали, она и к нему с едой пошла. 
  Так и повелось.  Узнает, что  эшелоны с пленными на станцию пригнали  и  несет из дома все, что у нее есть. Картошку, сухари,  блины, теперь, ближе к осени,  что с огорода,  из сада  - яблоки, картошки, репу. Все, что   найдет, соберет,      и несет – себе иногда  ничего не оставляет.   Много их там,   на всех не хватает.
Вот и сегодня  она туда спешит.   Эшелоны с пленными всегда в   одном месте  стоят.   Найти не трудно.
  Конвоиры ее   уже знают, и обычно к эшелонам  подпускают,     позволяют   отдать   принесенное.
 Немцы, измученные, грязные,    забитые,   хватают еду из     рук.   Жуют,   не глядя, что едят,  давятся. А она на них смотрит.      Мальчишки совсем. Многим и двадцати нет, как и ее сыночкам.
Пока они едят,   она    у каждого спросит:
-А ты моего   Бореньку не  встречал там, на фронте. Глазастенький такой, как ты? У него весь нос  в веснушках. Нет? Может,   видел  где, пока он жив был?  А  Серёжку не видели, сержантом служил, вихры у него такие на висках  … Вот как у этого, что рядом сидит.
Немцы ее не понимают, но что-то лопочут в ответ, кланяются, иной норовит руку ей поцеловать.
     Раздаст Мария все, что принесла,  и     назад.   
Третий  месяц так  ходит. О себе забыла,    недоедает, недопивает, каждый кусок бережет-собирает.
 Бабы-соседки сначала ее увещевали, потом ругали, теперь сумасшедшей обзывают, а она    молчит.  Она ничего не объясняет,  ни перед кем не оправдывается.  Где им понять, у них сыновья с  войны вернулись. Потом  ей    в спину камень кто-то  бросил. Она стала затемно из дома выходить.
  Чтобы не  видел ее  никто.
+++++++++++++++++++++++++++

Молодой конвоир  отодвинул дверь вагона и выглянул.   Утро было пасмурным. Длинный эшелон  тонул в   тумане. Было удивительно тихо, если подумать, что  в нем  находятся сотни  людей.      Ему  показалось, что  кто-то ходит у   вагонов, но  кто - в тумане не разглядеть.
- Слышь, - позвал он старшего конвоира. – Вроде,  ходит кто … Глянуть?
Старший  конвоир приподнял  седую голову с сена,  на котором они вповалку спали на полу вагона, перевалился на бок, не поднимаясь, выглянул наружу.  Долго вглядывался в туман. Потом махнул рукой.
- А  эта… Блаженная тут одна  приходит,    пленных кормит.  Пусть. 
-Фашистов кормит? Чего это она? – удивился младший.
-Да кто знает. Говорили, что сыновья у нее   на фронте погибли,   вот она    у  пленных  про них  и  расспрашивает.    Пусть ходит, Бог с ней.  Безобидная. Открой вагоны, пусть  раздаст.
    Молодой конвоир   увидел  худую,  аж прозрачную женщину в черном платке, спустился, пошел вдоль эшелон,  стал отодвигать тяжелые деревянные  двери вагоны. Она подходила, открывала торбу и     совала  в  протянутые руки   печеную картошку.
- Данке шон, данке, -  повторяли    немцы.
Молодой конвоир    подошел поближе, немцы  попрятали в рукава еду, а женщина, замерев, вопрошающе посмотрела на человека в форме.
- А меня  картошечкой угостите? –   спросил он.
Она с готовностью протянула ему  несколько еще теплых   комочков и спросила:
- Вы долго  здесь  стоять будете? 
- Не знаю, - вздохнул конвоир, ломая картошку, - мы люди подневольные. Но завтра точно еще будем.
Тяжелый грязный мат заставил их обернуться. Два пьяных мужика стояли за колючей проволокой.
-Эй,…   служивый, чего  балаболишь с ней, гони ее прочь… -  закричал  один.  -  Она… фашистов… … кормит.   Их  всех поубивать надо…. И ее с ними, дуру. Прикладом ее по дурной башке...
- Идите отсюда, нечего здесь командовать. Идите своей дорогой, - крикнул в ответ конвоир. – Без вас разберемся.
-Ах ты … тварь, героя войны гонишь… Ее гнать надо…, а ты …. – грязная брань   сгустила воздух.
Конвоир    передернул затвор ружья.
- Ты мне, инвалиду, …ружьем грозишь!-  заорал второй мужик.
- Идите отсюда по добру. Не нарывайтесь, - зло крикнул конвоир.
Мужики, поковыляли   в сторону станции,    густо сыпля  проклятья.  Один припадал   на костыли,   За ним  брел, спотыкаясь,  второй.
Подошел  старший конвоир,   буркнул:
- Иди, мать,   иди,  беспорядок из-за тебя тут  получается.
Женщина кивнула, торопливо подхватила    пустые торбы. 
- Я еще приду! – крикнула она из-за забора то ли конвоирам, то ли пленным.
За весь   день не подвезли баланду, пленные не ели, да и      конвоиры  остались без пайки.  И молодой     порадовался, что     перехватил у женщины хоть пару  картошек.    Но к вечеру     он проголодался  нешуточно, и   старший отпустил его в городок     разжиться съестным.
Молодой долго бродил в темноте по притихшим  улицам, стучался в дома, в которых светились окна, но двери ему   не открывали.
Наконец,   он споткнулся о  пьяного мужичка, уютно растянувшегося на обочине. Молодой с трудом разбудил его, и тот указал на дом, из  которого недавно  вышел.    Дверь  открыла полная, румяная, улыбчивая женщина. И конвоир разжился бутылкой самогона, домашних хлебом  и кусочком сала.
Вернулся  он,   когда   стало совсем темно,   и   не сразу   нашел  свой  эшелон: пока он ходил, его  перегнали на   другой путь.     Конвоиры  распили самогон    и   уснули.
 Младший конвоир  проснулся первым.    Голова раскалывалась от боли. Он с трудом отодвинул дверь вагона и  вывалился наружу. Поднялся,    постоял, прижавшись лбом к стальной перекладине засова.
    Прошел  вдоль эшелона,    обогнул последний вагон – и  застыл.
На  путях головой прямо на рельсах    лежала  женщина.    Черный платок   сбился, и кровь  из разбитого затылка густо   запеклась.  По шпалам  тянулся широкий кровавый след. 
Молодой   побежал за старшим конвоира. Тот  пришел,  склонился над телом, долго  смотрел на  мертвую,   вздохнул и  сказал вполголоса:
-     Может, поскользнулась  и упала  под поезд       …  Худая, глянь, какая,   в чем только и душа  держалась…    А  может,  и толкнули. Ведать, было кому. Как теперь  узнать?… Да ей уже  и без разницы.  Иди,    начальника станции  зови.
Младший  конвоир побежал к зданию  вокзала. А старший  подошел к вагону.   В  приоткрытую дверь     выглянули пленные. Их изможденные лица казались    призрачными в ярком утреннем свете.
Старший  конвоир взялся за засовы,    толкнул дверь:
 -Ну, чо повысовывались? Не положено. А ну кыш от дверей, бедолаги.












Оставшийся

 
 
 
Теплый весенний вечер располагал к прогулке, и   Марк решил пройтись по знакомым  местам. Он уехал из этого городка почти сорок лет назад, и  воспоминания, связанные с этими улицами, никак нельзя было назвать светлыми. Но здесь прошло  три года его детства, тогда еще живы были мама и бабушка.   И ему  захотелось пройтись там, где  они   водили его за руку.
Многое изменилось.    Вдоль улицы  посадили     аллею.    Молоденькие  липки отбрасывали    негустую тень на  скамеечки, аккуратно выстроенные вдоль   дорожки.     На них     сидели   молодые мамы с колясками,     пенсионеры.
     Марк    вдруг      зацепился  взглядом за   старика,       что-то громко  говорившего      двумя  старушками.     Он сразу  узнал его, хотя старость и время  обошлись с ним   беспощадно. Лицо покрыли глубокие морщины и  бурые пигментные пятна.    Кустистые  брови    поседели,  тяжелая нижняя челюсть  зияла дырой вместо передних зубов.    И    голос   изменился, стал   шепелявым  и сиплым.
Сорок лет назад    этот человек      говорил        властным басом,  его  тяжелая нижняя челюсть была полна крупных желтых зубов,     лицо лоснилось.   
   Давно это было.  В самое   горькое и страшное время  в его жизни. 
Осенью  сорокового года      его, маму, бабушку    в числе сотен других   несчастных, носивших немецкие фамилии,  выслали из родного города.     После трех недель мучительной дороги в скотном вагоне, где они, истязаемые жаждой и годом, лежали на голых досках под   бесконечный стук  колес и окрики охраны,   их высадили  в этом самом  городишке.   
Ему  было  десять лет. И он  изо всех сил старался терпеть и голод,  и страх,    не жаловался   и  не   плакал, чтобы  не огорчать маму.  Она за эти три недели ни разу не улыбнулся ему,  но   не отпускала его руку,    гладила   по голове    и   повторяла:  «Я всегда буду с тобой, не бойся, мы всегда будем вместе».    И это  давало ему силы принимать  происходившее .
А принимать     пришлось многое.
 Он  не смог понять тогда, да  и   всю  жизнь так и не смог понять, почему ребята, вчерашние друзья-не-разлей-вода,      поверили в то, что раз  он  немец, то их враг.    И стали относиться к нему как к врагу.
 Это так и осталось  самой большой обидой в его  жизни,  терзавшей его даже  больше, чем  горе, пережитое  при  аресте отца.
 Поэтому  Марк       был почти  рад  тому, что они уезжают.  Пусть лучше  его  считают врагом  чужие люди, чем свои.
Их провели  по городку,  в котором им   придется жить.
Вдоль разбитой дороги тянулись полуразвалившиеся заборы, за ними  чернели некрашеные деревянные дома.  В   некоторых были   разбиты  окна, перекошены  двери, и  нельзя понять, живут ли  здесь   люди.
 
   Их    жильем   оказался  полуразвалившийся  барак на краю города.    У двери   этого  ветхого здания    их и ждал    этот человек. Комендант.
  Его толстое    лицо    было  гладко выбрито,  лысина  маслянисто  блестела  на солнце.   Одет он  был    в полувоенный френч,  точную   копию того, что можно было   видеть    на  портретах, висящих  по всей  стране.
 Он    брезгливо   осмотрел измученных  женщин и детей  и  назвал их фашистскими подстилками и  выродками.  И сказал, что  теперь они зависят от него, поэтому  пусть не рассчитывают на поблажки.
 Им отвели какой-то угол. Первую  ночью    они  не смогли  уснуть на жестких нарах.      В разбитые окна   дул  сырой ветер.
   Утром  к бараку подъехал грузовик,  комендант    выгнал всех  молодых  женщин   во  двор, и    грузовик  куда-то  увез их.  Марк целый день сидел во дворе  и  ждал возвращения  мамы.  Но она не вернулась, и  никто не знал,   когда она вернется.  Вечером  бабушка  с трудом уговорила его лечь спать.    
  Нескоро они узнали,  что   женщины  будут работать      и жить на  лесоповале.         
Так они остались с бабушкой  вдвоем.  Через три у них закончились   деньги, и  они  не могли покупать еду. Марку очень хотелось есть, но  он  не жаловался,   мамы не было  рядом.     Свернувшись клубочком, чтобы согреть пустой живот, он лежал на нарах и  тихо плакал. На четвертый день бабушка    погладила его по голове,     потом          покопалась  в  их единственном  чемодане,   накинула платок   и сказала.
 -  Никуда не уходи. Я скоро вернусь.
И   ушла.   
Она и, правда, довольно быстро вернулась. Он не успел испугаться и почти не плакал. Было уж совсем темно,  им  нечем было разжечь свет,  и он не      видел ее лица, но ее голос был   очень грустным.
 В руках она держала узелок.  Из него она достала несколько яблок, морковь, кусок засохшего пирога с творогом, несколько ломтей домашнего хлеба.    (Через много лет он узнал, что за этот ужин бабушка  отдала часы       отца, ее сына, последнюю ценную вещь.) Немного насытившись,   он  смог  уснуть. 
  Бабушка  стала выменивать   их   вещи на продукты. И   скоро  их  чемодан опустел. 
Однажды утром  она  долго сидела перед ним, на дне лежала   шаль,  дырявая от дряхлости.  За нее ничего  бы  не дали.    Бабушка  повязала  ее и ушла.  На этот раз  вернулась она нескоро, (она еще  ни разу так  долго не оставляла его одного), уставшая, с грязным лицом.    Из  карманов пальто она достала кусок черного хлеба, вареную картошку и  несколько медных монет.
Бабушка села   рядом с Марком, прижала его к себе и  заплакала. А он ел хлеб, отщипывая по крошечному кусочку  от ломтика,    и по его лицу  тоже текли беззвучные слезы:   он понял, что с бабушкой произошло что-то плохое.
Чтобы они не умерли с голода, бабушка стала   побираться. Приносила она немного.  Люди давали  мало  не из-за злобы или жадности, здесь их не считали фашистами, а из-за  собственной  бедности.
Мама      работала   в двадцати километрах от города.  Ей полагался один выходной в месяц.        Она      шла  домой,  а, так как  дорога  занимала    пять часов, ей приходилось выходить ночью.   Она  проводила      с ними   день,  а   вечером отправлялась в обратный путь, чтобы утром быть на работу. 
 Только в этот день Марк  мог досыта поесть хлеба. Мама   приносила   целую  буханку  черного хлеба.
 Она очень исхудала, постарела, и Марк, увидев ее,  плакал не только от радости, но и     от жалости.
В  сентябре  он пошел в       местную  школу.       Немцев  в поселке   было много, может быть, поэтому      их никто не обзывал  и не обижал. 
В школе их     кормили. И   Марк старался припрятать кусок хлеба или картофелину, чтобы принести их бабушке.
Через три месяца ему  казалось, что никакой другой жизни у него   и не было. Не было городской квартиры с  высокими окнами и с  книжными  шкафами  вдоль стен. Не было   любимого велосипеда и  закадычных друзей во  дворе. Не было отца,  строгого, молчаливого.
Но однажды он случайно  заметил в  уголке    пустого чемодана аккуратный сверточек  из клетчатого носового платка, потянул за краешек, и  оттуда, блеснув стеклами, выпали отцовские  очки.
«Значит, папа все-таки был,» - подумал он.
  Комендант   часто приходил в барак  – проверять. Не стучась, заходил в каждую комнату,  палкой сбрасывал с подоконников баночки с букетами из полевых  цветов, кричал: «Не положено». И  забирал себе любую приглянувшуюся вещь: «Этого не положено».
  Однажды женщины     собрались, подошли к нему -    хотели узнать, что же  им «положено». Комендант   испугался ,       заорал, женщины тоже   зашумели.  И он  стал странно   хватать себя    правой рукой за бок.  Женщины  в недоумении замолчали.
  Потом им объяснили, что   комендант  раньше    работал  конвоиром в лагере.  И   там    привык хвататься за револьвер, если чувствовал себя в опасности.       
Марк жил встречами с мамой.  Когда  она приходила, он обхватывал ее, прижимался лицом к  холодному ватнику  и долго не отпускал. 
Мама рассказывала,  что  работа у нее очень    тяжелая,  но она справляется.    Ведь    иначе  она  не  получит    выходной  и не увидится с ним.   
Бабушка познакомилась с местными женщина  и стала  подрабатывать шитьем и вязанием. Расплачивались с ней  провизией, и  голод, лютый, беспощадный, отступил.  Теперь самым мучительным   чувством стала   тоска по маме.  Дни без нее тянулись бесконечно.
Марк      зачеркивал цифры в календаре и радовался каждому уходящему дню.
     Он  часто представлял,   что    за хорошую работу маму отпустили   пораньше. И он по несколько раз за вечер  выбегал  на улицу, вглядывался  в непроглядную темноту, пока  бабушка  не начинала ругаться. 
 
 В тот памятный майский день – последний день учебы -  ему вручили в школе похвальную  грамоту.  У него были лучшие в классе оценки.       В этот  же  день у  мамы был выходной, и он знал,  что она  ждет его дома.
  Он  выбежал из школы и   помчался домой    со всех ног, не замечая      весенних луж.  Он    аккуратно прижимал к груди   листок с   гербом, печатью и хвалебными словами.
 Как   обрадуется  мама!     Он представлял ее счастливое лицо, когда он  покажет ей грамоту. День был солнечный, праздничный,  настоящий   день весны. 
Возбужденный радость, он   не заметил, как  комендант       возник перед ним на дороге.    Френч  на нем  был  расстегнут, по красному лицу тек пот,   тяжелые кирзовые сапоги  были в  грязи.
Испуганный Марк     замер.    Он не успел убрать с лица счастливую улыбку,   они    увидел ненавидящий    взгляд.
- Чо лыбишься, сволочь фашистская! Ни х.. тебе здесь радоваться!
И с размаху, прицельно ударил тяжелым кирзовым сапогом в грудь, защищённую лишь листочком с виньетками.  Марку  показалось, что внутри у него что-то   треснуло.  От боли помутилось в голове. И  он навзничь   упал в грязь.
Комендант, довольно хмыкнув,  снова выматерился и ушел.
Когда боль отпустила, Марк поднялся. Он   отнял от груди заветный листочек, жирные пятна  грязи скрыли   виньетки,  хвалебные слова, герб, печать.
Так он не плакал больше никогда в жизни. Он шел по дороге, рыдая в голос, захлебываясь слезами, комкая в руках грязный мокрый листок
Мама испугалась, увидев его. Он ничего не стал рассказывать ей, боялся, что она пойдет ругаться с комендантом. И она решила, что он упал сам,  целовала,   обнимала его, успокаивая,  а бабушка    пыталась  почистить несчастную грамоту.
С  того  дня  он    узнал, что   ненависть и страх могут быть такими же сильными, как и любовь. 
     У него появилось   звериное чутье  на  коменданта,  он   ощущал его     приближение физически.  Наверно, поэтому и узнал его, дряхлого старика, сейчас.
  Война кончилась, им удалось     вернуться домой.  А холодный барак, испоганенный листок,   разлуки с мамой и  лысый комендант стали  воспоминаниями. 
И вот   воспоминания ожили.
 Марк присел на краешек лавочки. Старик   взбодрился при виде нового слушателя. Он     рассказывал, как   расстреливал   врагов народа.
- Я его, гниду, в спину толкнул, он мордой в грязь, а я ему пулю прямо в затылок  леплю. По пятьдесят человек в день стрелял,  вот этой рукой, сводил врагов народа  в ноль. Страну очищал. Товарищу Сталину служил верой и правдой.
Женщины недружелюбно молчали,    одна тронула другую за руку, они поднялись  и   ушли.
  - Рука у меня никогда не дрожала, я   гадов  стрелял, давил, -    запальчиво  закричал  им вслед старик. -  Я  всех  врагов  уничтожал, всех, -  добавил он, задыхаясь от злобы.   
- Не всех!   - тихо  сказал Марк, глядя ему   в глаза, - я   остался.


Не могу
 
 

Застрелился молодой конвойный.
Пулевая рана на виске.
Будет ли лежать ему спокойно
В нашем мерзлом лагерном песке?
 
 Надеждина Надежда,
заключенная ГУЛага   

Когда его  смена заканчивалась, он   шел    из лагеря сюда -     на берег  реки.  В этом месте  был высокий берег и    глубокая заводь,    вода замедляла свой стремительный бег. И на ее неподвижной, темной поверхности отражались   звезды  или низкие серые облака.   Лучи лагерных прожекторов,   изредка скользнув по водной глади,   убегали  вглубь тайги.  В их свете сосны   казались   призраками-гигантами.
 Он    подолгу сидел   на берегу  реки   и  неотрывно  смотрел  на    воду -   она казалась плотной и  тяжелой.
Он   представлял, что   увидишь, если будешь лежать  на дне реки.    Наверно, над тобой    будет    качаться   ряска и  шмыгать  мелкая рыбёшка.      А   через толщу воды можно  будут   видны облака:    будет казаться, что  они   плывут по реке. И   будет там, под водой,   тихо-тихо. 
А над ней   целый день -   злобный   собачий лай и  матерные крики. Мат   звучит здесь всегда.    Грязный, вязкий, прилипчивый, он  пропитал все:  воздух, одежду, даже  грязь на земле.       
Он  уже   пять месяцев  работает  в лагере охранником, но не может привыкнуть к   брани, крикам, лаю.   Не может  привыкнуть к тому, как умирают люди у него на глазах. Каждую ночь его кошмары мучают.   
   Столько  страдания и      горя, как здесь,   он  не  видел  даже дома, в  нищей,  тяжелой, на износ крестьянской жизни.
«Откуда в стране столько врагов?» -     удивился он в первый день.
Лагерь  - это десятки    бараков,   кое-как  построенных  из   сосен.          Нары  в них тянутся вдоль стен в три этажа и   теряются  в полумраке и   испарениях.     Люди сидят и  лежат на них.      Лица серые, глаза   ввалились. На головы какие-то грязные тряпки намотаны, сидят   в     валенках и ватниках.    Холодно   в бараке, как на улице. 
 Над головами  какие-то чёрные тряпки сушатся.      Стоны, выкрики,   ругань.   Он   вышел  и  перекрестился -  ему показалось,  в аду побывал.
Первые дни  все зэки   казались ему  на одно лицо. Худые, бледные, молчаливые,   в выношенных ватниках.  Только номера разные.      
Потом  начал различать их.  Разные все. Многие совсем на врагов    не похожи.   Вот, тот    старичок беззубый с грустными глазами или     худенький  подросток,  натягивающий драную ушанку на бритую голову?        И  если  в чем-то и   были виноваты эти люди,   они расплачивались за свою вину сполна.
  Утром    их час  держат  на лютом морозе, пока    охрана пересчитывает. Потом   гонят     на лесоповал.   А    день ото дня идти всё дальше.   Лес вырубается сплошняком.  Лишь пни остаются.          
Работают    от темна до темна.  И каждый  день  кто-нибудь     в лагерь не возвращается.   По дороге умирает.      Человек начинает отставать, шатается,  пока     со стоном  на  землю  не осядет.       Конвоир над ним постоит,   выматерится,        прикладом по голове ударит.  А когда колонна отойдет  – по   таежным просторам разнесется  громкое здесь эхо выстрела.   
Первый раз, услышав    выстрел, он не понял, что произошло. Но на следующее утро, когда вели колону по той же дороге,  он  увидел  у дороги    тело в   ватнике с номером.  Вместо лица - кровавое месиво, а вокруг тяжело прыгали сытые вороны,  да густой россыпью звериные следы.
   Он    спросил  тогда своего   напарника  Степана: «Зачем   человека убили?»
- А что с ними валандаться? С врагами-то, - хмыкнул Степан, на его круглом плоском лице застыла странная ухмылка. –  Да не жалей ты этого доходягу.   Ты, считай,       повезло ему.  Они весной здесь будут,   как мухи   дохнут,  от   пеллагры.  Долго умирают,   мясо от костей   отходит.     Сам увидишь. А этот  умер, не мучаясь.    Считай,   свезло  ему.
  Понял  он тогда, что лагерь -  это такое место, где быть  убитым –   везение.
А ему     было жалко    врагов народа.
Особенно тех, кто  щуплостью,     тихой, интеллигентной речью,   напоминали   Якова Иосифовича – учителя  его.  Единственного человека в его жизни, которому было до него дело.  Он занимался с ним математикой дополнительно,   угощал чаем с конфетами, диковинными  в их деревне.  Готовил    в  институт.  Не успел   -  умер. Положил голову на тетрадки и  словно уснул.  Позвали его – а он не спит.  А без Якова Иосифовича мать в институт не пустила,   в   лагерь работать отправила.
          
  Матери он ничего о лагере не рассказывал – она  слушать не захочет. Она  нарадоваться на него не может. Хвалится всем соседям, какое  сын   жалование получает, какую      форму  ему дали.   Когда он на выходные  домой приходит, не дает переодеваться в свое,           к родственникам, соседям тащит     – показать. Вот, мол,  сынок ее   при казенной службе. И   пацаны-однокашники    смотрят  на него с  завистью.   Расспрашивают: что да как. А он молчит.
   О чём   им  рассказывать?
  О том, как  гниют заживо  люди   бараках. И что   в   них  невозможно выдержать   непривычному человеку. 
В нос ударяет тяжелый, острый до слез  запах пота, прелости, грязного тела, испражнений.   
 В коровнике   легче дышать. 
О том,    как выгружают     этап   из скотных вагонов.  Люди   часами сидят  на снег      под остервенелый   лай    собак.
А охранники шмонают их - забирают    все, что приглянется.  Вот  откуда у жены Семеныча полушалок, у него  самого сапоги. И не может он забыть, как заплакал старый профессор, когда Степан вырвал у него узел с теплыми вещами. Заплакал и залепетал: «Я человек старый, больной очень, умру я…» Как только Степан мог его вещи  потом надевать. Не понять ему.
И все   труднее ему    справляться с    желанием   бросить     винтовку и убежать из лагеря. И ни паек, ни форма, ни радость матери  не удерживают.    Уйти бы в тайгу. Подальше от  лагеря.    Бродить долго-долго          в тишине,  дышать   морозным воздухом,   любоваться   облаками. 
Но понимает  он, что голод   погонит его домой, к матери.    А ей не объяснишь, что  с ним приходиться.       Кричать станет, что им, врагам Сталина, так и надо.      Что без его жалования      сестренки  с голодуху пухнуть станут.
Вот он  и терпит… Ради них.   
  В начале октября поставили его на пост у ворот, что  недалеко    от лагерного  медпункта.    Небольшой деревянный дом   служил перевалочным пунктом  между бараками  и  кладбищем. Попадали туда   обычно уже те, кого  вскоре  выносили в мешках и закапывали неподалеку. Выздоравливали  заключенные редко. 
Было тихий, теплый, осенний день.     Желтые и красные листья пышным ковром покрыли землю,   остро пахло грибами.  Сыроежки  бросались  под ноги.  Он    время от времени  отходил от   поста – по леску пройтись.    
   И заметил  среди деревьев фигуру      в  серой  больничной робе.    Седой,   изможденный    человек,    доходяга,   шел, вытянув  перед собой руки. От недоедания   у   заключенных   начиналась куриная слепота.
  Доходяга наткнулся     на дерево, сел под ним и    закинул  голову к небу.  Солнце осветило   его желтое лицо с неподвижными глазами.   
А он  глаз не мог отвести от этого страдальческого лица.    Из глаз больного  обильно текли  слезы,      капали   ему на  руки,    на сером халате оставались   темные пятна. Послышались  всхлипы, тяжелые, глухие – мужчины плачут страшно.
Заключенный   закрыл руками лицо и  вдруг  застонал: «За что? За что? За что, Господи!!»  и  уткнулся головой в мох.
Он    бросился к своему посту, сел, закрыл уши руками. Ему казалось, что все равно слышит эти рыдания.   
 А   через несколько дней он  заметил этого больного в  колонне заключенных, когда на работу их  выводили. Номер П-991.   Он был   бледен,   стоял  неподвижно, безучастно, но  зрение вернулось к нему. И было на нем пенсне,  такое же, как   у    Якова  Иосифовича.
 С тех пор он   всегда   отыскивал  этого человека взглядом   в    колонне.     И замечал, что с каждым  днем  этот  несчастный      становился  все бледнее и слабее.  Теплая поздняя осень сменилась ранней, суровой зимой.   День ото дня  становилось холоднее.  Мерзли все: и конвоиры,    и заключенные.
 Один  день выдался особенно тяжелым: промозглый ветер пробирал до костей, замерзшие пальцы     теряли чувствительность    после восьми часов на морозе. 
В лагерь возвращались долго, медленно -   люди очень устали.    Над   колонной   туманом поднимался  густой пар от дыхания сотен людей.
    Люди   начали от     колонны отставать.  Он  оглянулся и увидел на груди у одного    знакомый  номер Щ-991.   .   
Тогда он  тоже стал понемногу отставать.  И скоро   оказался рядом.    Заключенный прерывисто дышал,  пенсе сползло набок,    каждый   шаг   давался ему с трудом. 
-  Не отставайте,   - попросил он
 - Не могу, - прохрипел в ответ несчастный. – Не могу,    сил        больше нет.   
Он закинул винтовку за спину и    подхватил его под локоть.   
И увидел, к ним спешит  Семеныч – старший по конвою.
-Чего вожжаешься с этим доходягой? - крикнул он.- Колонну бросил….   –   мат резал ледяной воздух. 
     Несчастный  остановился, упал на колени, простонал: «Зачем так, начальник? Мы же люди»
–  Иди к колонне.  Быстро, что пялишься,- вызверился Семеныч.
Он пошел, пошел,  не оглядываясь.    
И вдруг  раздался  выстрел.  Он вздрогнул, остановился и   не сразу  обернулся.
   На снегу  дергался  заключенный П-991. Снег  под ним  краснел. Семеныч сунул    дымящийся револьвер в кобуру, потом поднял с земли песне, повертел в руках и отбросил в сторону.
 И побежал    догонять  колону.
- За что? – сдавленно прошептал он, когда Семеныч проходил мимо.
-ЭЭЭ… не годен ты для нашей работы, я погляжу. Совсем не годен.
Колонна уходила, а он так и стоял - смотрел на   тело.
    Потом пошел в сторону лагеря. У входа  еще  пересчитывали заключенных. Он прошел мимо   и  по   тропинке  спустился к берегу реки.
Сидел долго. И холода не чувствовал, так душа болела.   На воду смотрит,   река  еще  не успела  замерзнуть. 
  Потом  снял валенок, размотал  портянку. Холод яростно схватил  босую ногу. Ледяное дуло винтовки обожгло подбородок. Но он прижал его   сильнее.
- Не могу больше, – громко и четко сказал он.   Закрыл глаза и согнул палец ноги.
Эхо выстрела   долго металось  над неподвижными   соснами.




 
 
































Аз воздам
 
       
 



Лейтенант в окно глядит.
Пьет — не остановится…
Полстраны уже сидит.
Полстраны готовится.
  Роберт Рождественский.
 "Позапрошлая песня"
Евгений  никак  не мог справиться с волнением - сильно   дрожали руки. Он три раза подносил     спичку к самокрутке,  но     огонек    испуганно   дрожал и        гас.   Прикурил    он лишь   с четвертой попытки,   жадно затянулся,      смахнул снег с  лавочки и  присел. Напротив  двери.
              Из     окон дома   на тропинку   падал тревожный оранжевый свет  -   ему осталось   сделать   с    десяток    шагов до   цели.
  Как  давно он начал этот     путь!    
  17 лет назад, ноябрьским вечером 1938 года.   
 После ужина    Евгений взялся    перебирать  свой    рюкзак   с       альпинистским   снаряжением.        Сынишка    сидел    рядом    и с восхищением    рассматривал     альпеншток.   
   В  дверь    комнаты требовательно  постучали.    Евгений   удивился: в их большой, на шесть  комнат,  и  дружной  коммуналке     заходили друг к другу    запросто – без стука, а посторонний  должен был сначала           позвонить     во входную дверь.
    Он открыл и   увидел   дворника  с застывшим   лицом.  А   за ним -   трех человек  в    фуражках с красными околышами.       Первый,   оттолкнув  дворника,  вошел в комнату,  не сняв    фуражки,  плотно сидевшей   на       бритой  голове,      спросил:
-     Максимов Евгений  Матвеевич?   
 Евгений молчал.
  - Он это, он, -  с торопливой угодливостью подтвердил дворник.
- Понятым будешь! – приказал    дворнику вошедший.    Тот торопливо закивал    и встал у двери по стойке смирно.
   Второй из нквдистов, невысокий, узкоглазый,      вырвал   из руки  притихшего сынишка альпеншток, взвесил его  в руке  и    спросил: 
- Какое еще оружие  дома имеете?
 Евгений       не понял вопроса.   
-       Скрыть надеетесь?    Не получится, - угрожающе заявил первый, бритоголовый, и   показал       ему    четвертушку   бумаги.    Евгений    смог разглядеть  только     два     слова, напечатанные   крупнее других: «Ордер. Обыск».
          Третий,   грузный, громко сопя,     стал  распахивать  дверцы шкафа      и  выкидывать      содержимое прямо на пол.   С глухих стуком   посыпались книги. Комом   падала с полок одежда. Жена, густо покраснев, бросилась  подбирать    свое    белье. Но   чекист   рявкнул: «Не трогать!». И  она  испуганно   бросила все  назад. 
 Евгений   ничего не мог сказать –  в горле  словно ком застрял. «Это какая-то ошибка, это какая-то ошибка», -    завертелось  в голове.   
Бритоголовый,  открывая буфет,  локтем,    нарочно,  столкнул с  коробку с чайным сервизом.  Она  рухнула на пол,   глухо  звякнув   осколками.         Этот сервиз  был  единственной памятью о     матери жены.   Она закрыла лицо руками, стараясь сдержать слезы.   
     Евгений    видел, что нквдист разбил посуду  нарочно, но  промолчал:  «Бог с ними,  с чашками.      Пусть    быстрее заканчивают и   уходят».
     Сынишка, обычно  непосредственный болтун,        забился  в угол  и со страхом смотрел на чужих людей.   
   Обыск закончился быстро  - вещей       было немного.     Нквдисты,    явно недовольные результатом, стали ходить туда-сюда   прямо   по  разбросанным книгам.   И   на      страницах    оставались  жирные  следы  от  их  грязных сапог.    
Евгений    стал       думать,  что надо    сразу   счистить      грязь  с    любимого сборника стихов Есенина, как только  эти люди уйдут.    
   Дворник у стенки    всхрапнул, вздрогнул и торопливо выпрямился.         
Бритый нквдист   поднял  с пола какой-то  журнал,  забрал  злосчастный  альпеншток и приказал: «Одевайтесь! Пройдёте с нами».  Евгений растерялся - он не ожидал этого, и   посмотрел на  жену, ища взглядом ее  поддержки. Но она так и стояла,      закрыв   лицо руками.
   Евгений     взял пальто.  Жена       очнулась и дрожащим голосом  попросила: «Можно  я ему вещи   соберу? Я быстро, только    необходимое».
- Галина, ты что? – возмутился Евгений:    слова жены  показались ему предательством,  -    я   сегодня домой вернусь.     Я     ни  в чем и   ни перед кем  не виноват.
- Вернется, вернется, - подтвердил старший, - сегодня вернется.
  Уходя, Евгений        бросил прощальный взгляд     на  сына,   но тот так не вышел    из угла, где спрятался.             
Евгений   быстро   пошел по вдруг обезлюдевшему коридору квартиры,    нквдисты едва  успели его догнать. 
На    улице     было сыро и мрачно -        шел первый в этом году снег, тяжелый и  мокрый.   Около    парадной     стоял   фургон, на нем большими   белыми буквами было  выведено  «Хлеб».       Машин с такой надписью немало ездило  по городу.
«Вот, значит, для чего они», - подумал Евгений.
 Чекист отпер  узкую боковую дверь фургона.      Евгений     успел разглядеть, что  внутри  он     разделен  на   тесные - стоять одному - клетки.        Бритоголовый      запер  его в одной из них.     Дверь  фургона закрылись, и    внутри стало так темно, что он не видел   даже пальцев на   своей   руке.  Машина  быстро  набрала скорость, и     все  звуки     заглушил шум мотора.    В других  клетках тоже стоят люди.  Но  он не    решился заговорить с невидимыми попутчиками.
     За  последний месяц из   его     оркестра     исчезли  три человека.      Оказалось, что кто-то из них          английский, а кто-то   японский   шпион. 
Евгений    не  мог представить, как      подслеповатая арфистка Мария Ароновна  или   непоседливый болтун  скрипач Вадим     наносили  вред стране.     Но   не может   же такое произойти по ошибке.
Теперь   понятно, что   может. 
       Везли недолго.    Фургон остановился, и в приоткрывшейся двери,  Евгений увидел       дверью,       обитой  мятым  железом.   Над  ней на  голом проводе висела, качаясь,  ядовито  яркая  лампочка.    
  От фургона до двери встали солдаты.   Стали отпирать клетки и  выводить задержанных по одному.  Первым, цепляясь дрожащими руками  за дверцу, спрыгнул на землю   грузный   человек  в шапке-пирожке и в  тяжелом зимнем   пальто. С огромным чемоданом.   «Этот   не рассчитывает домой   вернуться», - подумал Евгений. 
 Человека в пальто    втолкнули за железную    дверь. Потом   солдаты   немного  выждали  и     втолкнули следующего.      
Евгению   по-детски    показалось, что    за  этой  дверью   прячется         чудовище.   И  солдаты      выжидают,    пока оно    проглотить  очередную  жертву. 
   
Следующим   из машины сноровисто спрыгнул военный   в новой офицерской шинели.
  Подошла   очередь Евгения, и он, чтобы   избежать   чужих рук,      поторопился сам  толкнуть   страшную дверь. 
 За ней     оказался   обычный   коридор     с  блекло-зелеными стенами.         У двери стоял солдат, он  молча указал ему   на   одну из дверей. 
   В      комнате  с зарешеченным  окном  с потолка  тоже свисала лампочка на голом проводе.     На  стене висел большой  портрет Сталина, пристально вглядывающегося в каждого входящего.         Под портретом стоял   канцелярский     стол, за ним    сидела      женщина     в белом халате. 
  Около двери стояла   лавка, с  нее  свешивались десятки мужских  брючных ремней, на полу валялись клубки шнурков. От их количества Евгению    стало жутко: сколько же людей прошли через этот кабинет  и не вернулись домой?    У лавки сидел солдат и, скучая, постукивал прикладом ружья об пол.
    Евгений невольно отметил  привлекательность женщины   за столом.          Волосы  у нее  уложены  в модную прическу, белый воротник  красиво подчеркивал  овал лица.  Она  мельком взглянула на Евгения,   приказала: «Раздевайтесь»  и продолжила  что-то торопливо записывать в  большую конторскую книгу.
-Вы понимаете,- попытался объяснить ей Евгений. – Это   какое-то недоразумение. Я …
- Раздевайся,  сказано, - рявкнул конвоир.
Евгений  не решился  спорить.   Он  снял  пальто, аккуратно сложил его на лавку,   свитер, рубашку. Остановился.   
-  Догола!  - распорядилась женщина.
-      При вас? – изумился Евгений.
-   Сказано: раздевайся догола, - снова  злобно буркнул   конвоир. 
  Евгений     посмотрел на  гору   брючных ремней:  десятки мужчин        уже разделись перед этой женщиной.  И он покорился.    Ему было неловко за    свои   несвежие кальсоны с оборванными завязками.     Но    он  подумал, что    вряд ли у всех мужчин, которые здесь разделись,  было безукоризненное белье. Он скомкал брюки,  кальсоны  и стыдливо  прикрылся горстью.   Его      знобило, хотя в комнате было   душно. 
Процедура   досмотра,     унизительная сама по себе,  была особенно       издевательской,    потому   что  ее    проводила привлекательная    женщина.     Она заучено   приказывала ему: «Присесть, раздвинуть ягодицы,  поднять мошонку».         Евгений    выполнял ее приказы задеревеневшими от стыда пальцами. 
           Но у  врачихи был такой    неподвижный, как у слепой,  взгляд, что  он понял:  она       не   видит  в нем ни  мужчины, ни   и даже     человека, он    всего лишь еще  одна   единица   досмотра   в    ее длинном,   утомительно скучном, однообразном  рабочем дне.
 «Сколько же раз      она сегодня заглянула    в  мужскую  задницу?» 
Женщина  приказала   ему одеться,  но   у него    забрали      ремень и шнурки. На  его брюках  не оказалось пуговиц. Солдат   срезал их, пока шёл осмотр.   У  его ног стояло ведро, почти полное   пуговиц.       
         Следующий конвоир повел его вовнутрь здания.    У Евгения    спадали ботинки и сползали брюки. Непривычные неудобства     заняли все  его внимание.       
 Перед ним  открыли дверь   камеры.  В нос  ударил  острый, застоявшийся    запах     мочи и немытого человеческого тела.    В полумраке  он с трудом       разглядел     двухэтажные нары вдоль стен.    На них призраками сидели и лежали люди.
  Евгений  поздоровался,   ему никто не ответил. Он   не   увидел    свободного места на нарах. Он  чувствовал себя настолько  измученным, что,        подтянув     спадающие  брюки,  завернулся в пальто, лег  на пол. И   тут же уснул.
    Проснулся он от     прикосновения.   Бледный молодой человек       показал Евгению    на    две доски с  края нар.  «Ложитесь туда».
Он  поблагодарил     и прилег, стараясь занять как можно меньше места:      рядом  неподвижно  лежал     человек,    лицом его было накрыто  носовым платком.   
  Больше Евгений  не смог  заснуть.  Ему стало  трудно дышать в    спертом воздухе   камеры.    И   он    стал обдумывать   свое  положение.      
     Конечно, его арест   - это  очевидная ошибка. Забирают многих, вот и   напутали с фамилией или адресом.      Завтра  его вызовут на допрос, и это  выясниться.     Ему надо  перетерпеть эту  ночь, духоту и вонь.            
  Но     на следующий день о нем никто не вспомнил.   Он бросался к  двери, каждый раз, когда она открывался, но  конвоир   вызывал других и не отвечал на его отчаянные вопросы.    Он  получил    баланду, как и все.   Теплое варево из капусты и картошки    показалось ему  малосъедобным. 
         Теперь  он  очень    жалел,  что       не позволил     жене собрать  вещи.   В карманах пальто у него не  было   даже носового платка.         
   Люди, находившиеся  в камере,  были в таком же, как и он, состоянии отчаянья и растерянности. 
   Ближайшие соседи   Евгения по нарам - старый, седой ювелир,   часами лежал неподвижно, накрыв лицо платком, а молодой  преподаватель,  уступивший ему     место на нарах, вставал, делал несколько шагов, возвращался и снова садился, сжав руки.       Крестьянин, испуганно прижимавший к себе узелок со своими пожитками,   неистово шевелил губами весь день.     Немолодой рабочий с серыми от металлической пыли руками      уверял всех,     что  попал сюда по ошибке.
  Немолодой, полный, рыхлый человек вечерами  начинал  плакать, всхлипывая громко, по-детски. Остальные делали вид, что не замечают этого.    Военный, тот самый, которого привезли с Евгением, на третий день  с      грязными проклятиями  бросился  к двери, стал бить в нее кулаком и  требовал  немедленно отпустить его. В замершей камере никто не     попытался остановить его.
    Конвоиры, матерясь,  заломили ему руки и увели. Он вернулся  через час,  притихший, с серым лицом.  И никто не решился расспрашивать его.
Прошел день, второй, третий, четвертый.   
 Ювелира вызвали, и  он не вернулся. И  новым   соседом  Евгения стал      пожилой,   изможденный  человека.          «Учитель  истории  Левин», - представился он.  В отличие от остальных заключенных он   не    твердил о своей невиновности, не    искал сочувствия,     а  сразу стал обживаться. Навыки выдавали в нем опытного сидельца. Заметив  неудобства  Евгения, он дал ему кусок бечевки, чтобы он  подвязал брюки,    показал, как  скрученными   нитками    зашнуровать     ботинки.          Они разговорились.
Учитель сидел еще при царском режиме. Он не     усомнился  в       невиновности Евгения, но сказал,   что здесь   это   не имеет     значения.    «Вину   вам назначат, а   у вас останется выбор –   признать ее или нет». 
-    А я верю, верю, что товарищи разберутся,    - запальчиво возразил ему Евгений.
-      «Не верь, не бойся,     не проси» -  главные    законы тюрьмы. Запомните!   -       тихо сказал ему учитель.    –        Подготовьтесь  к      худшему,  тогда  найдете  силы принять неизбежное.   
Евгений был раздосадован эти разговором, он так  нуждался    в словах   утешения.      
   На допрос    его вызвали только  на пятый день:  «Матвеев! На    допрос».       
       Евгений почти      побежал  по   коридору  Конвоир с гневным криком   приказал ему  сложить руки за спину.
 Он вошел в кабинет.   Напротив конторского стола стоял  деревянный     табурет,   почему-то     привинченный  к полу.     Несмотря на  полдень,  окно  было   закрыто  тяжелыми черными шторами. И здесь  с потолка тоже   свисала    голая лампочка. Ее ядовитый свет   освещал кабинет во всех подробностей:    портрет Сталина,  сейф, шкаф.   
  За столом сидел  наголо  бритый или лысый  человек    в полувоенном   френче,   с       жирными складками на лбу, мохнатыми бровями и  толстым  носом. Евгений поздоровался.     Не ответив ему,    человек   указал   на табурет.  Он сел.    
   -        Матвеев,   советую во всем признаться -  сказал человек за столом.      
-     В чем признаться??   Тут   произошла какая-то ошибка.  К вам как обращаться?    …
-   Дубына Иван Васильевич – я. Мы здеся   не ошибаемся, -     он     дернул ящик своего стола  и достал     альпеншток, показал. –   У вас  дома нашли?
-Да, но…
- Оружие имеете! 
-Да  какое  же  это оружие?  Это же снаряжение  …   
  Следователь  резким движением      воткнул альпеншток в стол.
    -     Этим   жа человека убить можно.
Евгений     растерялся от  такой неожиданной логики. Он стал сбивчиво объяснять:
- Альпеншток    должен быть    острым, чтобы    глубоко входить в    скалу    и  удерживать вес  человека. Я альпинизмом занимаюсь…    
- В горы, значит, лазите?  –   перебил его  Дубына,    выдернул альпеншток, кинул его в ящик,   –  И чо вы  там потеряли?
-            При нашем клубе   есть группа …    
- Группа, говоришь,   - Дубына ловким движением  положил перед ним  на стол    лист бумаги и карандаш. –  Пиши, значица, мне фамилии, имена, место работы     сообщников?
- Каких сообщников? –   ничего  не понимал   Евгений.      - Выслушайте меня, пожалуйста. Вы   ошибаетесь. Я с..
- Мы здеся не ошибаемся, -      рявкнул  Дубына.   
- Да всякий может  ошибиться, -   вырвалось  у Евгения. 
 Ему стало    казаться, что    все вокруг него:    черные занавески, ядовитый свет  лампы,    лысый человек за  столом  -  иллюзия,  ночной  кошмар.          Происходившее было так нелепо,  что не могло быть реальностью.
Он   зажмурился, встряхнул головой, подождал  и    открыл глаза.  Лысый человек во френче  по-прежнему  сидел на своем месте. И ядовитый свет лампочки разъедал  глаза.
- Чего  корчишься?  -  заорал Дубына.
  Происходившее      было  реальностью.    И ее  надо  было как-то  принять. 
-          Чо вы  лезете в  эти горы?   
  Евгений    молчал, он не знал, как  объяснять    человеку,   очевидно, никогда не бывавшему в горах, для чего    туда «лезут».   
       Трудный    путь     с     тяжелым  рюкзаком за спиной.   Холодные ночи в палатке.      Скудный паек,     усталость,  накапливающаяся день ото дня,   забирает силы. И  постоянно  будоражащее  осознание опасности:  в горах     каждый   шаг может стать   последним. И чем ближе    вершина, тем тяжелее дышать: разряженный воздух      режет легкие,  словно  ножом.   
Кажется, сил больше нет.   Но  вот     последнее   отчаянное усилие.   Но    ты    достигаешь     вершины!
        У твоих ног белоснежные пики соседних гор, над головой  - бездонная  голубизна неба!     В эти  мгновения     Евгений      с трудом сдерживает желание     взмахнуть руками и      полететь.    Ему кажется, что у него получится.
Он «лазит»   в горы, чтобы   почувствовать себя   абсолютно    свободным.     Но как  это    понять     человеку,  сидящему в солнечный день  за  задернутыми шторами.
- Матвеев?  Чего молчишь?   Здеся молчать не положено.
   –     Это сложно объяснить   тому, кто   не  бывал в горах, - сказал он.      
-  Ах  ты, сволочь, тварь, поддонок, троцкист  занадта умным себя считаешь …      
 Дубына заорал так неожиданно, что   Евгений   вздрогнул.   
      Как защититься от абсурдности происходящего?    Он, как в детстве, когда его   ругали за то, в чем он не был виноват,  низко опустил голову и   стал ждать, когда наступит тишина.
Дубына  долго     матерился.      Наконец   выдохся и        смолк.   
Евгений тихо, но твердо   сказал ему.
 -   Вы не имеете  права оскорблять меня.  Я не давал вам никакого повода. И    я  такой  же  советский человек, как и  вы, - сказал Евгений.   
- Ты, враг  народу, меня с собой не равняй,   - снова  взвизгнул  Дубына.    
Евгений не мог     понять, почему       человек, которого он видит первый раз в жизни,      испытывает к нему   такую ненависть.    
-   Ты, видать, не понял, куды попал, Максимов, -     сказал он,  -             Значица так. Обвиняешься в шпионаже, диверсии готовил, статья 58-3, показания    имею твоих подельников.      Покамест иди,  подумай, альпинист.
        Его   вывели  в коридор.     Евгений вдруг он почувствовал   резкую  боль в желудке.  Он    согнулся и со   стоном стал оседать.
   Конвоир,   крестьянский парень,      подтолкнул Евгения  в спину и  показал на дверь  туалета: «Бегом давай». Когда Евгений вышел, конвоир  сказал добродушно: «После  первого допросу   у многих       слабит живот … Иной и не добегает». 
 В     камере Евгений  рухнул на нары.  Ему       казалось, что его  придавила неподъемной чугунной плитой, и он  не может  вздохнуть полной грудью.   И он вот-вот задохнется.   Он    схватился за голову    со стоном.
 Сосед-учитель  мягко  коснулся его плеча.
-    Держитесь.
-Почему? Почему он  так со мной? – простонал Евгений.
-   Здесь  так со всеми, -    ответил учитель.
Евгений   поднял голову. Люди лежали, сидели, разговаривали, молчали, и  все     они   были  приготовлены в жертву безликого зла. Впрочем, у его   зла есть лицо –   с лохматыми бровями и мясистым носом.
Утром - следующий допрос.       Дубына   ткнул      ему  лицо       исписанным листком и сказал: «Чего упираешься? Вот подпись твоя стоит».
Евгений узнал листок. Это была  пояснительная записка,     подписанная им     полгода назад.
 Весной этого года их группа  готовились  к   восхождению   на пятитысячник – гору Ленина.
   Как полагалось,  провели  партсобрание.      На него          парторг клуба  - бойкий молодой человек в скромном френче  принес  бронзовый бюст    Сталина. Он   с трудом водрузил      его на стол в президиуме. Все присутствующие    поднялись и   долго, бурно аплодировали.     И парторг объявил, что альпинисты  берут на себя обязательство бюст Великого    Вождя и Учителя  на покоренной  вершине.
Все снова поднялись и снова  долго  аплодировали. Евгений тоже    аплодировал с энтузиазмом,  хотя    первое о чем он   подумал, что          бюст    очень  тяжел,   а  дополнительный груз  осложнит  им подъем.   
Он оказался прав. Группа часто останавливалась, чтобы  передавали его  друг другу тяжелый, тщательно упакованный бюст. 
Когда  до вершины  осталось     два  дня пути,      началась    сильная снежная  буря.   Ветер сбивал  с ног,       им   пришлось пять дней просидеть в палатках. 
Когда буря утихла,     стало    понятно, что  продолжать подъем  невозможно – все засыпано глубоким снегом.      После недолгих споров      решили, что придется        вернуться. 
      А чтобы    ослабевшим и уставшим   не   тащить тяжелый  бюст назад,         решили   спрятать его   у места стоянки. И  взять   обязательства  - повторить подъем, чтобы   установить  его.   
 Евгений вспомнил, как  они старательно укутывали  бюст в бархат.  Ледяной металл    жег руки,   вождь осуждающе смотрел на них из-под застывших бровей.   
Они спускались с большим трудом, пришлось нести товарища, сломавшего ногу.  Парторг   накричал на группу: «Вы  обязаны были умереть,   но бюст     товарища Сталина установить!» 
 Евгений   вспомнил  застывшее  бронзовое лицо     и   подумал:  «Как идолу жертву принести?». Вот тогда они и       написали   эту объяснительную   записку.
  - Да, подписывал. И что? 
  -  Вы выбросили бюст товарища Сталина!     - заорал Дубына.
Евгений   вздрогнул от его крика.    
-  Послушайте…  -  как можно спокойнее сказал он. –  Это не правда…
- Та  кто тебя  здеся слухать будет,   -  оборвал его  Дубына. – Здеся твоя правда никому не нужна. Здеся  - моя правда. Понял?   
Евгений усмехнулся.
-    Я  не    признаю ваши абсурдные обвинения, противоречащие здравому смыслу и фактам, - сказал Евгений.
Дубына замолчал,   пытаясь понять сказанное. 
- Ладна, по-другому поговорим,-  Дубына вызвал  конвоира и приказал  ему что-то вполголоса.
На этот раз  конвоир отвел  Евгений в одиночку.   Это было      крошечное  помещение с  маленьким      оконцем  под самым потолком,          закрытым    щит-намордник,    с  плесенью на стенах.
К  стене прикреплена подвесная  шконка.    В  углу   -  вонючая дыра.  «Значит,   на отправку выводить не будут», -   первое, о чем подумал   Евгений, когда  дверь  камеры    захлопнулась у него за спиной.    
  Сначала   он даже  порадовался   неожиданному одиночеству:       не   так  душно и тесно, как в общей камере, не придется  ни с кем делить   нары.    Он хотел откинул   шконку, но  из-за двери     раздался окрик конвоира: «Днем  лежать  не положено!»
     Евгений   сел на пол. 
   Неужели прав   сосед-учитель, и виноват он в чем-либо или нет, здесь  не имеет значения? И       он, как и все,     попал  в   беспощадный   жернов, который   безостановочно уничтожает людей,    не слыша слез и  воплей им раздавливаемых.  И остановить его невозможно, потому что  крутят этот жернов  такие, как Дубына.
   Евгений  подумал,   что теперь     он тоже  для коллег     -                шпион.    Немецкий, японский, английский? И они в этот верят …   
     Он  вспомнил   лицо  жены  в   мгновение    расставания   –   глаза ее были   полны безысходной тоски.    Неужели  она уже тогда  все понимала?  Бедная моя… Как      передать отсюда  весточку родным?
 Он        осмотрелся:    сырые кирпичные     стены  до верха  покрывала    осклизлая   плесень.     «Похоронили меня заживо,  - с  тоской подумал Евгений.   –  А   из могилы вестей не шлют».   
  Измученный переживаниями,  после отбой   он вытянулся на шконке и мгновенно    уснул в непривычной  тишине. 
Но  среди ночи     проснулся от ужаса:  ему     показалось, что в   камере   кончился    воздуха  -       задыхался,  жадно втягивал затхлый  воздух,      вглядываясь в непроглядную темноту.         
             Лишь когда   на потолке   появилась блеклая    полоска   света,   он смог  вздохнуть полной грудью.
 Утром      загрохотала  тележка    - по камерам развозили пайку.        Невидимый  раздатчик просунул миску   каши.    Он попытался заговорить с  ним, но ему    не отвечали.
   Дни  в одиночке  тянутся невыносимо медленно.  Особенно изводила тишина. Евгений жадно прислушивался к  каждому звук, пытаясь понять, что    происходит  и       занять время.
                Сбивчивые шаги, окрики –  значит, кого-то    повели   на допрос. Грохот тележки -  выдают баланду.
 Порой ему казалось, что он слышит чьи-то надрывные  крики, глухое рыдания. Но он  не был уверен в том, что эти звуки -    не плод его ничем не занятого воображения.
Евгений  с трудом   притерпелся    к  запаху испражнений, к    бессонным   ночам.   Но тоска   от вынужденного безделья   стала самым тяжелым испытанием. 
  Чтобы  занять время,   он   представлял, как    покоряет       вершины, о которых мечтал. Сначала он     продумывал   план,   мысленно собирал снаряжение.  И начинал    воображаемое восхождение.  Вот  здесь   крутой склон, а  за ним  - опасная трещина.   А тут его  нога      соскользнет  на припорошенном  снегом крае ледника, надо закрепить ледоруб. 
     Ночь в палатке.   Он согревается чаем. Еще день пути, и       он    на      вершине.  И там он любуется   белоснежными  пиками, покорно замершими  у его ног.   Над   головой  -  безграничное         небо,   зовущее  к полету.  И здесь, в тесной камере с вонючей дырой в углу, он был готов к этому      полету, как никогда раньше.   
         Времени для воображаемых путешествий у него было достаточно.   
      Но  с каждым следующим  днем ему становилось  все  труднее      подниматься  на       вершину:       он      топтался    у    подножья воображаемой горы, сомневаясь в своих силах.
   Его не выводили мыться,  из крана в углу текла тонкая струйка  затхлой воды.   Тело  стало   чесаться,  кололась отросшая щетина,    мерзко пахло  изо рта.  Евгений  был чистоплотен, и эти  неудобства    стали для него еще одной  пыткой.
Если бы не раздача баланды, он решил бы, что   о нем   просто   забыли.    
   По вечерам, когда      камера     погружалась  в непроглядный  свинцовый мрак,  он   заполнял       время   воспоминаниями.      
        Расписной деревянный конь-качалка,  самый памятный  подарок отца на Рождество,    любимая игрушка на долгие годы. Задиристая грива из жесткого мочала,   деревянное сидение. Какие удивительные путешествия он совершал на ней в семь   лет!!
      Вылазка  с  мальчишками-друзьями  в    заброшенную  усадьбу,     заворожившую    своей загадочностью.  Через пролом в стене они  забрались  в обветшавший дом.     Сверху   на них укоряюще    смотрели    гипсовые ангелочки с отбитыми носами и запылившимися кудрями!   Мальчишки  никогда не видели таких больших комнат и стали с криками  бегать по  пустым залам.  И вдруг прогнившие  доски    проломились  у него под   ногами. Он  едва успел отскочить в сторону -     из черной  дыры   пахнуло сыростью и ужасом! Как он тогда   перепугался!  От этого воспоминания холодок  пробегал по спине до сих пор. 
 Реже    вспоминалась  взрослая жизнь – первые, самые счастливые  свидания с   женой! Как он был    нетерпелив, как кипело в   крови желание! А   какой она  была  красивой и  желанной!!!     Он жарко обнимал ее,  и  под его нетерпеливыми руками скользил ярко-синий крепдешин ее блузки!   
Но    счастливые  воспоминания   заставляли  его с   физически невыносимой  остротой осознавать отчаянность  своего нынешнего     положения.    Тоска сжимала сердце.   Он старался  отвлечься от мрачных мыслей, от любых мыслей.   Начинал    делать зарядку: приседал, махал руками, шагал из угла в угол, надеясь, что     усталость   принесет  спасительное  забытье-сон.  Но в камере  было так сыро и душно,   что   он    задыхался.   
      И     отчаянье  побеждало.  При    мысли,   что     в нескольких  десятках  метров от него,  прямо за     стенами    тюрьмы,   люди свободны:  они  видят  небо, солнце, облака,    идут, куда     хотят,   а он  лишен  этого   - хотелось биться головой о стену.   
Тогда  он   садился  на пол, закидывал  голову     и до боли в шее     наблюдал за       своим единственным   сокамерником  - маленьким, трудолюбивым  паучком.  Тот    всегда был  занят:      сооружал      свои  незамысловатые ловушки,  не спеша, обстоятельно натягивая и переплетая     паутинки. И    жизнь этого ничтожного  существа   была  более осмысленной, чем его, Евгения,  прозябание  в  каменной коробке.  И он   начинал   люто  ненавидеть  это   ни в чем неповинное    крошечное  создание.   Его охватывало  неистовое   желанием     уничтожать  его.   Поступить с ним так  же бессмысленно и жестоко,  как поступали с   ним.  Но  он  не мог дотянуть до потолка.  И   это спасало   маленького   труженика от его   гнева. 
Дверь камеры открыли    на   двадцатый восьмой   день.    Конвоир      вывел  Евгения   в коридор,  и он  впервые за    месяц вздохнул полной грудью.               
Его отвели  в тот же самый кабинет к  тому же самому  Дубине.  Тот   сидел  за  своим столом в той же позе   и в том   же френче, как и месяц назад.     Словно,  и он тоже был заперт. 
       Евгений   сел на   табурет. Он  наслаждался    теплом, идущим от   окна:     за    тяжелой шторой бушевало солнце - в  кабинете было жарко,   по   телу разлилась   приятная истома.   Он   улыбался от удовольствия.   
     Дубына посмотрел на него, выматерился и   вызвал конвоира.  Евгения отвели в    прежнюю камеру.      Это было  похоже  на  возвращение домой:  знакомые лица, радостные приветствия. И    ему    показалось, что никакой другой жизни, кроме этой,  тюремной,  у  него  и не было.       
  На следующий  день   его  отвели на допрос   рано утром.     Дубына сидел за столом с помятым лицом.   «Ночевал здесь, - понял Евгений. – Семьи у него, видимо, нет?» 
Дубына  снова стал  требовать    от него  назвать  имена  подельников.    Евгений        сопротивлялся   молчанием.   Его    держали       в кабинете    весь день. Он был      вынужден     разглядывать   своего мучителя и   до малейших подробностей изучил его внешность: редкие  темные волосы прилипли к   обширным залысинам,  на лбу -  жирные пористые складки.      Жесткие  волосы куцых бровей точат  в разные стороны.           Кисти руки  грузные, волосатые, ногти грязные.   Дышит  он   громко,   сипло,   как     закоренелый  курильщик.  Отвращение    к нему     накапливается  с каждым днем их молчаливого противостояния. А  голод и    боль в спине    стократ усиливали его.   
 В камеру его уводили поздно вечером. 
    Сосед-учитель  делился с ним хлебом,   выслушивал его негодования и сетования, давал советы, и это возвращало ему силы.    На   десятый день, вернувшись с допроса, Евгений не увидел старого учителя на своем месте. 
      Ночью    залязгал     дверь камеры.  В полумраке было видно, что  кого-то втолкнули.
 Это был   его сосед. Он  шел к своему месту, шатаясь.   Лицо его была так  бледно, что, казалось,  светилось в  темноте. Он сел на нары, рот его странно чернел, он обтер его и прошамкал: «Не выдержал я, подписал все…!» - «Вас били?» – с ужасом спросил Евгений -  «Мордовали.   Без зубов оставили». Он лег и отвернулся к стене. Евгений оцепенел. Вот значит, как они могут добиваться своего.     Он не  искал  слова, чтобы утешить старика. Он   примеривал его участь на себя.
Весь следующий день учитель  пролежал лицом к стене.  Евгений отгонял от него любопытствующих.    
 Вечером старику приказали собираться.  «С вещами», - крикнул конвоир. Учитель стал торопливо засовывать свои пожитки в котомку и     шепнул Евгению: «Постарайтесь не сдаться!   Мерзко чувствую теперь себя. Ох, как мерзко ».      
    А Евгений хотел обнять его, но    конвоир прикрикнул на замешкавшегося старика,  и тот поспешил   к выходу.   
 Освободившееся место       занял   немолодой мужчина.  Он был     возбужден,    как    все, кто  впервые оказался в камере.  И    говорил, говорил  без остановки.       Казалось, что он   боится замолчать и   осознать, что с ним случилось.      
-  Дом, где я живу… жил… живу…  старый такой.      Знаете, такие бывают  дворы-колодцы?     Окна напротив друг друга. Знаете, да? - Евгений кивнул. -  Я   бессонницей   страдаю,   ну  и  часто сижу после полуночи  у окна.  И    вот  сижу  так – луна   полная – светло очень:  и тут снег пошел, такой легкий, серый.      Летом?   Снег?   Решил, что    показалось.  Но следующей ночью, как стемнеет,   снова сыплет и сыплет.    Не мог    понять,   в чем дело. 
   А потом    разглядел:  это   люди  по  ночам    на кухнях     бумаги жгут.     Письма, дневники, книги.    Обысков боятся. А пепел в  темноте     в окна   вытряхивают. 
     Вы    понимаете:    люди    приносят свое прошлое в  жертву    настоящего. Понимаете?  Вот   этого настоящего!! -  он остервенело постучал ладонью по доске   нар. - Каким  же  тогда  будет будущее, а?   
     Евгений  молчал, он не знал ответа на этот вопрос. Он боялся думать о  будущем.   
    Теперь  его    водили на допросы    по  ночам.
 Но конвоир   в  кабинет  его не заводил, а       ставил      у    двери кабинета.     Он простаивал   лицом к стене    два-три часа.   
Конвоир,  обычно  молодой  парень     с грубым   лицом и неподвижным  взглядом (почти у всех  охранников   был такой      взгляд,  как будто они смотрели на заключенных сквозь  очки с грязными стеклами)    садился       у него  за спиной и  кричал, когда  он    двигался.
 От неподвижности  у Евгения   деревенела шея и спина,  болели руки, и ноги.       На десятую  ночь  стояния  ноги у него стали отекать так,  что он не  мог обувать свои единственные ботинки -    пришлось   надорвать их по швам.
   День и ночь стали   перемешались  в   сознании.   На одиннадцатый день       дверь     кабинета    открылась.      
   Евгений  сел на табурет, вытянул  ноги. 
-       Небось,    думаешь, что ты  херой, – заговорил Дубына   так,   словно продолжал только что прерванный  разговор,   – А  ты  - дурак.   А товарышы вот у тебя    умные.   Признались во всем.
     «Среди моих товарищей не может быть   предателей» - возмутился Евгений.
-    Та  везде они есть, - хмыкнул  Дубына и   показал  листок, исписанный по-детски  крупным  почерком,  и стал читать.         Из написанного следовало, что они   – следовали фамилии -     совершали   восхождение (назывались точные места и даты экспедиции), чтобы        собирать   секретные сведений для     японской  разведки, которая  готовит  покушения на товарища Сталина.   
     Автор  клялся, что      попал под      влияние коварных врагов    и    этим чистосердечным признанием    хочет искупить свою вину.      
     Евгений не мог поверить, что кто-то из тех,  кому он  доверял свою жизнь в горах,      мог испугаться настолько, чтобы  написать такое.   В смертельно опасный путь на  вершину   идут  только     сильные  духом люди.    В горах струсить, сподличать, смалодушничать    невозможно.            
-   Вы сами написали это, –  возмутился      он.
- Та зачем ... -  усмехнулся Дубына, - есть кому писать.
 Неужели       этот тип  с    гнилыми   зубами и волосатыми  пальцами   страшнее, чем ледяная пропасть?  Он не мог в это поверить. 
-      Написанное  ложь.  Глупая, подлая ложь, в которую  может верить только дурак.
Дубына побагровел, выскочил из-за стола,    бросился к нему, и прежде чем Евгений успел понять, что произойдет,    ударил его   кулаком  в лицо.   
-        Сволочь, ….интилехент вшивый, -      орал   Дубына. -     …. щас забью  до смерти …    падлу!!!!!!   
  Евгения никто никогда не бил по лицо.  Он   вскочил на ноги,  отпрянул к стене и  истерично    закричал. 
-      Вы не смеете меня бить!!!
    Палач  и жертва замерли, с      ненавистью  глядя  друг   другу в глаза. 
 Евгению   готов был  ответить -  ударить в    ненавистную морду.     Но    вспомнил   черный рот несчастного учителя, и это удержало его.
 - А ну  сядь, сволочь! Сидеть, –        орал     Дубына.       Евгений заметил в распахнутом рту гнилые зубы.    И     почувствовал     такое  отвращение к этому человеку, что     приступ  тошноты сжал    желудок. Он схватился за живот и  закрыл рот ладонью, борясь с   рвотными  позывами.     Дубына     шагнул к двери,  бухнул в нее кулаком и  бросил вошедшему конвоиру: «Забирай». 
   В коридоре     напряжение   немного  отпустило,  и  Евгений    почувствовал, что у него   мокрое лицо. Он вытер щеку    о плечо,        по   рубашке размазалась    кровь.
       На  следующем допросе  он сидел с низко опущенной головой, с  разбитой скулой он  чувствовал себя побежденным. Дубына долго     перебирал бумажки на своем столе и словно  не замечал его.  И вдруг сказал:
        -   В молчанку опять играешь. Брось дурить, Максимов? Ну чего ты из себя  героя-то корчишь?  Мне тебя упечь на 25 лет – раз плюнуть.  Так могу расписать, что и под расстрел подведу. А у тебя   жена, дети.    Как они без тебя     жить-то будут?        Кончай  дурить,    пиши,   что говорю.  Получишь   пятерик,  отсидишь  по-быстрому,  здоровье сохранишь,   домой пораньше вернешься.
Евгений не отвечал.   Он понимал,  что  здравый смысл в этих доводах есть.     Жене и сыну  без него     тяжко придется.  Но будет ли им   легче, если   он станет предателем?   Кем быть лучше - сыном  ненастоящего врага народа или сыном  настоящего  подлеца? Он был уверен, что знает ответ сына.   
  Поэтому   он не будет      писать никаких   признаний  ради спасения своей шкуры.     Да  и  ненависть к  этому человеку   давала    ему силы противостоять    искушению  спасти себя   любой ценой ... 
-  Я никаких признаний писать не буду.  А у вас нет доказательств.
-  Да кому здеся нужны   доказательства. Ты не напишешь, другой напишет.   А мне сойдет.  Тута  выживает самый слабый.   
        В сущности,   Дубына был   прав.      Смириться с ролью безвинной жертвы  Евгению было    тяжело, но в этой роли нет его вины?    
- Значит, я сильным буду, - тихо, но твердо сказал он.
Дубына   недовольно бросил: «Дурак!»
 С этого дня его перестали водить на   допросы. 
Он знал – значит скоро суд. Тревога, тоска, постоянная духота в переполненной камере, ссоры и драки между    уставшими друг от друга люди, неопределенность будущего    отнимали последние  душевные силы.   
Евгений       решил, что   он объявит на  суде   о    своей невиновности и   расскажет о методах    Дубыны.  Он верил в суд, как  в  последний шанс  на спасение.         
Через несколько дней           его и несколько человек   повели  в соседнее здание.    И     по одному     отправляли   в какую-то   камеру.  Вошедший в нее не возвращался. 
Евгений с ужасом смотрел   на дверь – в тюрьме ходили слухи о тайных расстрелах. 
Подошла его очередь. За дверью оказалась    пустая   камера.    В  противоположной  стене была  еще одна дверь, около нее небольшое      оконце, закрытое густой решеткой.  К ней    на бечевке   был привязан  карандаш.   
- Сюда идите, - приказал  ему кто-то,  едва  различимый за решеткой.   Евгений подошел. Спросили его фамилию. Он ответил.  Из-под  низа  решетки  высунулся  край  бумажного листка, и  голос   за решеткой  распорядился: «Пишите: ознакомлен!» 
Это была какая-то канцелярская форма,  распечатанная  через  бледную копирку,  и прочитать  написанное было  почти  невозможно. Евгений покорно  расписался  и  спросил:
 -  А что это?   
-Приговор.   
-  А суд, суд когда? Какой срок у меня? - закричал Евгений. 
Дверь около решетки распахнулась, немолодой конвоир  вывел его.
-  Пошли, был уже суд.  15 лет   сегодня…   всем.
15 лет. …. Евгений   шел    на  слабевших ногах,   он был раздавлен   безразмерностью  этого      срока.   
- Пятнашку дали, - бодро  сообщил сокамерник, когда они вернулись     в камеру. -   Считай, повезло нам.
- Пятнадцать  лет   лагерей  ни в  чем не виноватому человеку – это  везение?? – взорвался Евгений.   
-     Два года назад всем по четвертаку  давали, - тихо сказал    исхудавший, беззубый заключенный. - А полгода назад     расстреливали…. всех.       И виновные – невиновные –   здесь  не разбираются. Так что считай - повезло.
  Евгений  пытался представить эти годы.    Пятнадцать,      пятнадцать  лучших  лет  его жизни….     Ему будет  пятьдесят три, когда он выйдет.      Жизнь  закончится!    
     Ужас перед    годами  испытаний и одиночества      раздавил душу.…   
Перед отправкой    Евгений получил от жены  посылку   с теплыми вещами и  записку, полную отчаянья.   Он не  смог   найти      слова     утешения для нее.      Он  для себя их не находил. 
    Теперь     Евгений с  сожалением  оставлял камеру, обжитую   за два месяца.  Он расставался с   людьми, ставшими  его товарищами по несчастью.    Забылись и духота, и скученность, и тяжелый запах.      Неизвестность, которая его ожидала,    пугала больше привычных неудобств. 
На   вокзал   их   вывозили ночью -  выгрузили на платформу,    выстроили вдоль товарного поезда. Конвой, сбиваясь и путаясь, стал  пересчитывать заключенных.
   Жуткое это     зрелище -  сотни молчащих людей. Лишь злобные окрики охраны, да лай собак нарушал     тишину. Люди казалась безликой массой, прижавшись, друг к другу,  они  шевелились, как одно целое.   
«Вот и нет меня!» - мелькнула жуткая мысль у Евгения.
И вдруг из-за   забора  донесся звонкий женский голос: «Вася! Вася Петров! Ты здесь? Это я, Ира!!!». И сразу другой  женский голос: «Эдик? Эдик!!!! Ты здесь?? Это мама! Эдик!!!!». И  десятки женских  голосов стали выкрикивать мужские   имена.
Серая масса зашевелилась, загудела.   Закричали в ответ. «Я здесь, здесь. Жди меня, родная, жди, я вернусь». 
 Охранники, матерясь,   стала  бить людей прикладами,   собаки захлебывались от злобного лая. Но   крики не прекращались.  Евгений жадно прислушивался к женским голосам. У него мелькнула робкая надежда услышать   голос жены, но его     никто не  позвал. 
Он понимал, что жена могла  не знать, откуда     его увезут. Но ведь другие жены узнали. 
     Тридцатидневный   путь в скотном вагоне, продуваемом холодным ветром, стал  самым тяжким  испытанием за весь срок.  В полной темноте  чужие люди,  жались   друг к другу, чтобы согреться, и сутками  слышали     бесконечный стук  колес.  Раз в  день – давали баланду, а случалось, что сутками не только не кормили, но и пить не давали. Им    не сказали,   куда   везут, и дорога казалась бесконечной.
Люди  начали  болеть. Двое  умерли в дороге. Один, пожилой, седой, тихо, незаметно. Второй,   молодой,  сильно мучился.  Он задыхался от кашля  и в последние минуты   яростно проклинал Бога. «Ты будешь просить у меня прощения!!» -  кричал он запекшимися губами и тряс   кулаком.  Пока рука не упала на грудь.
  Из      пересылки     Евгений Максимов, заключенный номер М-789       был направлен  в   Углич ЛАГ -  лагерь,  организованный  для     строительства  Угличской ГЭС.   Сначала ему очень тяжело пришлось. Пока не    научился    прятать    вещи и продукты от уголовников,   сушить мокрую одежду  около раскаленной буржуйки так, чтобы она   не сгорела,   и не осталась  мокрой.     Выгадывать лишнюю пайку хлеба на раздаче.
Но самый  главный лагерный  навык давался ему тяжелее всего: не замечать страданий и несчастий других. И  никого не жалеть. Иначе сам   не выживешь.   
Хорошее  здоровье    обеспечило ему первый  разряд -    самые  тяжелые   работы.   Он попал в  бригаду землекопов.       Работали      без выходных,  в любую погоду.  И под проливным дождем   по двенадцать часов в сутки кидали  лопатами   неподъемно мокрую землю.    В  барак     возвращались обессилевшими.   Усталость опустошала   ум и      душу.   
   Заключенные, побывавшие в других лагерях, уверяли, что  здесь еще жить можно. Нет выработки, как на лесоповалах, где  не справившимся с работой заключенным    урезали пайку и          обрекали на мучительную смерть от пеллагры -   истощения.    И климат    не сибирский.  И кормят досыта –   без ограничений  варева   из мелкой рыбешки с капустой и картошкой. 
  Евгений  слушал эти  разговоры,  рассматривал  черные  жесткие    мозоли на  своих  руках,     руках музыканты,  потерявших чувствительность,   и молчал.   Он не был в других лагерях, но он знал, что  всегда может быть  хуже.               
Жена писала Евгению столько писем, сколько разрешали. Но эти  долгожданные  письма не радовали его.   Новости    были только плохие:  ее   уволили с работы, как жену врага народа,  и  она  подала на развод, чтобы   вернуть себе    девичью фамилию.  «Иначе я  не смогу   найти работу.  А мне надо     кормить Сережу».  В ее словах      был упрек -  упрек незаслуженный, ведь он  не был ни в чем виноват ни перед ней, ни перед сыном.  Ни перед кем. И он, и она были   жертвами. Но то, что он был больше жертвой, чем она, словно  давало ей право на эти  несправедливые упреки.
 Силы выстоять ему давала ненависть -   выжить        и     предъявить  счет.
       А счет  к Дубыне И.П    рос.    Сережка,   его единственный, его любимый сын,    публично отрекся от   него,   отца - врага  народа, на школьной линейке. Это было самое тяжелое известие из дома  за пятнадцать лет.
Он  старался не обижаться на  родных.  Он понимал, что   за лагерными стенами   тоже мелит  жернов, но он так велик, что   люди   не замечают его.
          Пятнадцатилетний  срок     закончился   в  марте 1954 года, через год  после смерти Сталина, которая уже ничего не     меняла в  его судьбе.   
       За столько лет  он совсем    отвык  от свободы.         И  уже не столько  ждал, сколько боялся  встречи с   женой, с сыном,  который за  эти годы ни разу не написал ему. От жены  по-прежнему  приходили    посылки, письма,      но     писала  она     сухо, сдержано, словно по обязанности.   Сообщала новости, но никогда ни одного слова нежности или заботы. 
«Хоть бы они из дома меня не выгнали, я  ведь теперь для них, считай, чужой человек», - думал  Евгений в последние, тревожные  бессонные ночи в лагере.   Он понимал, как    будет ему непросто первое время: он разучился распоряжаться своей жизнью
     В поезде, везшим его домой,   больше  половины пассажиров    были, как и он, «вольняшки» -    с бритыми головами, настороженными  взглядами и    одинаковыми  сидорами.   
Казалось, домой возвращалась вся страна.  Вокзалы были переполнены.   
На одном    Евгений долго бродил в поисках места. Но все лавки были заняты,    проходы заставлены узлами и чемоданами. Наконец, он   заметил свободное место   и   поспешил к нему (ноги налила свинцовая усталость). Подойдя поближе, он понял, почему    место свободно.   Рядом, завалившись на соседнее сидение, спал мертвецки  пьяный человек.  От него шел тяжелый запах перегара.  Новый ватник, сидор и    бритая голова выдавали в нем товарища по несчастью. А  на  локоть     был    повязан    яркий желто-красный галстук. И  в  этом  сочетании   ватника и  крикливо яркого  галстука было что-то   безумное,    и     отпугивало людей. 
  Евгений    пододвинул этого человека и   сел рядом. Тот   проснулся  и неожиданно для пьяного трезвым взглядом посмотрел на Евгения.   Сел так, чтобы не мешать ему.  Потом      снял  галстук и спрятал в карман. 
Евгений спросил его: «Давно освободился?»
- Неделю. 
- А галстук-то  зачем завязал на руку?
Человек вздохнул.   Помолчал.
- Я здесь, в городе этом живу.  Жил. 58- 6?. Двадцать лет в Норлаге.    Мои здесь остались   …   семья моя.. Жена, дочка. Взрослая уже…  Понимаешь? – Евгений кивнул,  –  Они за это время квартиру поменяли. Где сейчас живут,  не знаю.  Написал   им, когда приеду.  Попросил встретить.    Боялся, что не узнают меня, ведь столько лет не видели, предупредил, что  буду вот  с этим        галстуком ходить.     Вот и   хожу… два  дня      …   
- Не пришли …- понял Евгений.
Мужчина тяжело уронил  бритую голову: 
-   Не пришли. Значит, не нужен   я  им… А ведь  я двадцать лет  жил  ради  этого дня.   
   Помолчали.
- Может еще походить, подождать. Как думаешь, браток? А?
- Сам решай. Что тут посоветуешь?
Мужчин поднялся, вытащил галстук из  кармана ватника  и протянул Евгению:
- Бери, новый.
 Евгений покрутил головой:
- Нет, не надо.
- Надеешься, что    тебя  и так узнают?
Евгений  неуверенно пожал плечами.
- Ну, удачи  хоть тебе.
Он выбросил галстук  в    урну.
- К другу поеду, приглашал. Бывай, - он пожал Евгению руку.
И ушел, а Евгений погрузился в  печальные мысли:  а   как его примут родные? 
Но  когда он открыл  дверь   в    комнату, то    с  радостью отметил, что   за столько лет в ней почти ничего не изменилось  – та же мебель на тех же местах,   те же самые  занавески,   на комоде  те же салфеточки, лишь  пожелтевшие от времени.  И  даже вещи его стоят на прежнем месте – в углу альпинистский рюкзак, брошенный в последний  вечер.   
     «Хороший знак  - подумал он, -     наладится у нас  все».   
Но сын, высокий мужчина, черноусый, с низким   голосом (от  беззащитного милого мальчика в нем не осталось ничего), вернувшись с работы,        посмотрел на него с ненавистью и   ушел ночевать к приятелю. Матери он заявил  громким   шепотом,      что не   останется под одной крышей с врагом народа. Жена безучастно    молчала.   Ее неподвижное лицо не выражало ничего: она так привыкла за эти годы  скрывать свои чувства и мысли, что,    казалось, перестала чувствовать и мыслить.  Все эти годы  она работала так же, как и он: без выходных, на износ и    очень  постарела.  Поседевшие, блеклые волосы,  глубокие морщины около рта. Но   больше всего ее  старил, совсем лишая привлекательности  взгляд  -  потухший, равнодушный, безжизненный. И эта   безучастность    была  ему  тяжелее любых  укоров и объяснений. Она постелила  Евгению  отдельно – на кровати   сына, и он понял, что      прежние  отношения между ними  невозможно.      
Евгений   не вернулся      в   оркестр:    руки  у него были испорчены тяжелой работой, скрючены артритом  -  какой из него теперь саксофонист.  Сосед  помог ему устроиться   сторожем-истопником  в больницу – он мог     ночевать на рабочем месте.
  Когда его не было, сын возвращался домой. Евгений   понимал,  что  между ним и сыном, жена выберет сына.   И    старался      не думать, как распорядится собой дальше.    Он   наслаждался свободой – возможностью ходить, куда хочешь, и говорить, с кем  хочешь. В свободное время он   гулял по старому больничному саду, наслаждаясь его осенней красотой.   
И однажды ранним морозным   утром   увидел   на клумбе, среди покрытых инеем поздних хризантем   труп.  Полный, седой  мужчина в больничном халате   лежал    лицом вниз, неестественно раскинув     руки и ноги.    Под  головой мертвеца  застыла     лужа     черной крови.   
 Сбежался персонал больницы, санитары перенесли труп в   морг.       Приехала     милиция,  и   скоро милиционеры    провели по двору   немолодого, болезненного вида мужчину. Тот шел,   привычным жестом заложив руки за спину.
     Убитый    был  бывшим  следователем НКВД.  В палату, где он лежал,  попал     человека, дело которого  он вел в 1937 г.    Бывший подследственный  не мог без содрогания видеть   своего мучителя.     Несчастный      показывал  всем   искалеченные суставы на пальцах,    которые  тот   разбил  ему  молотком.  И  требовал  от врачей, чтобы  его перевели в другую     палату.    Но  в больнице другого места не нашли.   Да и   в стране, где половина людей -  палачи, а вторая - их  жертвы; их невозможно было спрятать друг от друга.   
Палач и    жертва  каждый день ожесточенно ссорились, дело доходило   до драк.    Бывший НКВДист, который был покрепче,  выгонял измученного старика из палаты.
И ночью тот   рассчитался   со своим мучителем  -     вытолкнул его   из окна   на четвертом этаже.    
     На следующий день      Евгений стал искать адрес   Дубыны  И.П.   
2.
 
Наконец  Евгений собрался с духом,  затоптал чирик,    открыл дверь  в барак.  Нашел в длинном темном  коридоре нужную дверь.     Настойчиво постучал   -  открыли не сразу.     Худая женщина в заляпанном фартуке,    не здороваясь,  спросила:
- Кто нужен? 
-Дубына Иван Петрович здесь живет?
-Здесь… Ты что, читать не  умеешь?? К нему    четыре  раза  стучать надо.
Только теперь   Евгений заметил сбоку от двери  затертую бумажку с фамилиями.
- Проходи.
Женщина    закричала вглубь длинного коридора коммуналки.   
 -  Петрович, тут к  тебе пришли.
  Из-за одной двери с громким   криком выбежал    мальчонка лет шести. Евгений  на мгновение растерялся: уж не это ли  разыскиваемый  им Петрович.    
-  Пока соберется  этот Петрович, – сказала    женщина.    -  Иди сам. Пятая дверь справа.  Да ноги-то вытри…
Евгений  потер подошвы о  драную тряпку у двери.   Он не ожидал найти Дубыну в грязной, старой комуналке. «На жилье себе даже не заработал», - со злорадством подумал он.
Он  шел по коридору, глядя прямо перед собой.   Он хотел  встретиться бывшего   врага  глаза в глаза.   
От волнения и настоявшейся  ненависти   кровь  громко  шумела  в голове!  Он  остановился и, чтобы справиться с собой, на мгновение прикрыл глаза.    И  тут     услышал голос:
- Это ты что ль меня спрашиваешь?
Евгений  открыл глаза. Коридор   был по-прежнему пуст.  Но вдруг          кто-то   дернули  его за штаны.
Он с испугом отскочил назад.    Перед ним  на полу  сидел   человек   без ног  – короткие, выше колен обрубки       обтягивала    черная  потертая кожа.    
   Это был тот,   кого   он  искал.    Он   сразу узнал его,  хотя   глубокие морщины         и седая щетина  сильно      состарили его.    От   прежнего  Дубыны    остались   лысый череп и лохматые брови.      И гимнастерка на нем, похоже,    та  же  самая,   только выношенная  совсем. А  взгляд стал    другим -  настороженным и  просящим.   И  сейчас этот человек    доставал Евгению  до пояса.      
 Инвалид со страхом всматривался  в лицо  Евгению.
-   Кто такой? Чо надо?
«И голос    тот же,   - подумал Евгений.  - Где же его так?  Жизнь, значит,    рассчиталась за меня… по полной».   
-  Я? Крестник твой.  Вот должок пришел вернуть. Не узнаешь? - ответил он.      
И     наклонился поближе.
Инвалид  пристально глянул  на него    и    испуганно отпрянул.   
- Не припоминаю чо-то.   Кто такой? Чего пришел?
- Максимов Евгений Иванович,  дело  №   статья 58-6,8  15 лет лагерей и   поражение  в правах, - доложил он громко и четко, как полагалось       заключенному.
     Страх застыл  в прищуренных глазах инвалида (Евгений не понял -  узнал ли?), и он   торопливо  отполз   подальше. Но       коридор был     заставлен хламом, и    он     уперся спиной  в   какой-то ящик.
- Бить пришел?? …  - жалостливо спросил Дубына,   закрывая лицо локтем.  -     Калеку бить грех. Ты же видишь, каким я стал.
-       Вижу!  Побитый   больше некуда, - злорадно усмехнулся Евгений.  -    И, то правда, сильнее, пожалуй, не ударишь.
     Как он мог больше    наказать    человека,   ползающего   перед ним     на обрубках  по заплеванному полу в заваленном хламом коридоре  барака?
Дубина вдруг обмяк, опустил плечи, уронил руки на пол.  Шея исчезла в топорщащемся воротнике, одежда  обвисла, и он стал похож на кучу тряпья.   Только черные култышки    торчали  воинственно.
-      Это кто так  с тобой?  Отблагодарили     за усердную службу? –   ехидно  спросил Евгений.- А ведь  ты так старался. Ай-яй-яй.    Не оценили такого хорошего работника. 
       -      На лесоповале меня…..      сосной    придавило …-  тихо ответил Дубына. -  Не рассчитали, куда   падать будет.    Еле   выжил тогда.   
-  Может,  мне тебя   пожалеть прикажешь?      На лесоповал, говоришь?? По первому разряду, значит,  ишачил? Ну чо, правильно. Ты мужик крепкий. Работенка  на воле непыльная была. Силенки не растратил.
   Евгений злорадно засмеялся.
-    А загремел за что?     Неужели за то, что    сажал  мало?    Ну,  это несправедливо.  Ты    старался, мне ль    не знать.   Жаль,  я далековато был. А  то   словечко   замолвил бы.
Дубына  молчал и   все ниже    опускал голову.
-        Значит,  есть-таки  высшая справедливость. Не ожидал. На     своей шкуре  узнал, на что невиновных людей обрекал?        –   зло  спросил Евгений.
-   Не серчай на меня, брат.   Я   же  был человек подневольный …    - торопливо стал объяснять  Дубына, у него   дрожали губы,  казалось,  он сейчас расплачется.  -  Я приказы выполнял.   
 -  Меня   бить и оскорблять  приказывали?   
-     Приказывали! И это приказывали.   Время-то  какое было:   любой врагом мог быть.
- И какие доказательства    у тебя против меня были?   
 -   Да не нужны были   тогда доказательства-то,  -   истерично вскричал  калека, -   план давали: столько-то осудить.   А  я  человек подневольный…  Если приказ не выполнишь, сам под суд пойдешь.     Все жить хотят. Каждый о себе думает.    …
-  Ты меня в свою компанию не бери, я   себя чужими жизнями не спасал. 
   - Прости, брат…, -      заканючил Дубына и стал кланяться   в пол. – Прости  ради Христа, брат.
-   Бога вспомнил, братом   называешь,  а когда по морде бил,    мразью звал …-   напомнил Евгений.
-  Ради Бога прости, -   голос  калеки  задрожал еще больше. -  Я  ведь    как уж за все наказан,  ты же  сам видишь…
Евгений       не мог  разобраться в своих чувствах:  ненависть,  которая, казалось, так   густо настоялась за эти долгие годы,  почти  испарилась: жажда мести была удовлетворена полностью.   Бить же того, на кого    смотришь сверху вниз,    подло.
Да и разве он    бить его       сюда шел?   Сейчас он  не был в этом уверен. Он и     пожелать не мог такой участи своему палачу. Но  и  злорадство он перестал   чувствовать. По своему опыту  он  хорошо   понимал, через что прошел  этого человек.
      Простить ему    пятнадцать   лет жизни,    потерю   сына, раннюю старость жены   он не мог, но и   ненавидеть  этого    жалкого    калеку    не получалось.
 - Ладно, живи, майся,    – Евгений шагнул к двери.
 - Браток, постой ради Бога, постой.  Рюмочная  тут  у нас недалеко, -   в голосе  калеки   звучала жалостливая просительная нотка, выдавшая нетерпение алкоголика. - Может,  отметим встречу? А?   
  Евгений усмехнулся: 
- Повод нашел   ...   А как же ты туда доберешься?
- Так с тобой. Тут шагов  с полста пройти. А я не тяжелый без ног-то. Совсем не тяжелый я – донесть можно.
    Видимо, у    калеки  нечасто  появлялась  возможность покинуть свою комнату. И Евгений   не решился  отказать    ему.   Он  не сразу, но   кивнул.
Дубына  радостно засуетился,  сдернул с вешалки потертый обрезанный  тулуп,  вытащил из его рукава облезлую ушанку. Торопливо   дополз до входной двери.   Евгений открыл ее,   наклонился,   обхватил    инвалида   поперек плотного тела.  Тот   цепко схватил его за шею.  Он оказался  очень тяжелым, и Евгений чуть не упал,  теряя равновесие.  Его ноша беспомощно задергала     обрубками.
-Выдюжишь?  - испуганно спросил  калека.
-       Да чего уж. Руки у меня крепкие,    пятнадцать лет   землекопом.  Спасибо вам, гражданин следователь,  - съязвил Евгений.
Он почувствовал жесткую хватку его    пальцев  на своей шее и  содрогнулся от нахлынувшей  гадливости.      
 Дубына сдержанно дышал ему в   шею. Евгений  чувствовал   тепло его дыхания. От него шел   тот же  кислый запах застаревшего курильщика, как и тогда, в кабинете.
Но  ему  пришлось     переключить    внимание на обледеневшие ступеньки, по которым он   спускался.    Дубына    тихо спросил, жарко дыша в  ухо: «Значит, не  можешь простить? А? По-божески было бы. А?».
 Евгений    молчал...


Рецензии