Дорога без конца. Отрывок. Служение. Повесть Марфы
АНАТОЛИЙ ТИМОФЕЕВИЧ
Роман
ДОРОГА
БЕЗ КОНЦА...
Книга четвёртая
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Том первый
Отрывок
СЛУЖЕНИЕ. ПОВЕСТЬ МАРФЫ НИКИТИЧНЫ
Россия-Донецк 2018
– Что же тебя вера твоя от пуль не защитила?
– Вера не для защиты от пуль.
– А для чего?”
– Для служения.
– Для какого служения? Кому?
– Тому, кому верят и кого любят.
Татьяна вышла на крыльцо, не ведая, чем занять себя в этом крестьянском доме, чужом для неё. Отворилась калитка, и во дворе к её радости появилась Настя.
— Мир вашему дому!
— Как хорошо, что ты пришла, Настя! Доброе утро! — отозвалась Татьяна.
— Меня бабушка отправила в помощь тебе, Татьянушка, — сообщила Настя.
Марфа Никитична послала её помочь приезжей горожанке разобраться в женских крестьянских делах. Она отправляла всех внучек, но младшие не захотели пойти с “уродкой”, сославшись на то, что будут мамочке помогать и к вступительным экзаменам в институт будут готовиться; а к Арсению не хотят ходить – из-за него им досталось ни за что ни про что от деда Трифона. И маму обидел вчера, отказавшись принять её деньги…
— А где Арсений и Виталий? Это они стучат?
Из хлева доносились звуки ножовки и удары молотка. Мужчины сквозь свой плотничий шум не услышали, как Татьяна вышла из дому и как пришла Настя, и не слышали их разговор.
— Да, с утра занялись делами, а мне ничего не сказали – сама думай, что делать.
— Ничего, разберёмся. Работы очень много.
Ножовка допилила доску, последовало падение обрезка, и во двор сквозь стук молотка проник голос Арсения, сказавшего фразу, вероятно, в продолжение начатого мужчинами разговора, но для Насти и Татьяны прозвучавшую неожиданно, значительно и породив различные в них последствия:
— Мужчина служит женщине – так изначально мир устроен. Но та лишь женщина княгиней может стать, что служит мужу своему и для неё он – повелитель.
Хотя Арсений говорил Виталию, но тембр голоса его звучал такой любовью к брату, что Настя отнесла и голос милый, и фразу к себе. Она даже потянулась к Арсению.
— Это, как говорится: “Фантастика в соседнем отделе. На сегодня уже кончилась, приходите на следующей неделе”, — с неприятным скепсисом отреагировала Татьяна на услышанное, ошеломив своим восприятием Настю.
То, что Татьяна критиковала её Арсения при ней же, и то, как звучал её голос – в сравнении с Арсеньевым, – задело Настю и остановило порыв девушки к Арсению при Татьяне. И к Татьяне. С которой намеревалась сегодня душевно пообщаться, чтобы рассказать о происшедшим с нею. Ведь она уже доверилась ей! И Арсений разрешил… Не мог же он в Татьяне ошибиться! Или он что-то иное имел в виду, иную причину доверия?..
Разговор в хлеву опять, похоже, прервался, потому что Виталий продолжал стучать молотком, вбивая гвозди, и не отвечал.
— Ты считаешь, что Арсений неправ? — потрясённо спросила Настя, уже не называя собеседницу Татьянушкой, как воспринимала она её до сего момента.
— Никогда никому не служила и не буду. Мы отдаём мужчинам гораздо больше, чем получаем от них.
— А что мы больше отдаём?
— Мы отдаём себя, рожаем для них детей, кормим и обстирываем их. Да ещё и деньги зарабатываем.
Молоток остановил свою работу, и откровения братьев друг другу туканьем уже не перебивались.
— Ты знаешь, Арсен, — донёсся твёрдый голос Виталия, — я как-то сразу, без раздумий и сходу возношу женщину, которая со мной…
— “И муравей создал себе богиню по образу и духу своему…” – помнишь?
Насте стало неловко их подслушивающее пребывание во дворе при разговоре братьев, она осторожно потянула рукав платья Татьяны и почти шёпотом предложила:
— Уйдём, нехорошо подслушивать.
— Ничего, пусть говорят, послушаем. Мне нравится, что сказал Виталий.
Настя оставила Татьяну и стала подниматься на крыльцо. Однако смутилась – как одной-то войти в дом, в котором живут чужие для неё Виталий – хоть он и брат её Арсения – и Татьяна. И … не её ещё Арсений. Приостановилась, и до неё снова донеслось:
— Что помню? Песню Окуджавы о московском муравье?
— Помнишь, как ты нам с Барановым Николаем процитировал эту фразу в Нарыне, когда мы перед тобой откровенничали о себе? Кстати, где он, как его служба – ты, ведь, лучше меня знаешь его дела?
— Да, мы с ним постоянно переписываемся. И его журнал со статьёй и фотографией всегда вожу с собой.
— Хорошо. Потом расскажешь мне, ладно? А то я некоторое время, пока по стране передвигался, ни с кем не общался. Ну так вот и ты… Как мы с ним когда-то… возносили.
— Было дело, посмеялся я тогда над вами. Теперь сам, муравей ижевский, создаю богиню. Ну и получаются проблемы – как только из-за них самих же перестаю возносить, они, чтобы удержаться на той высоте, мне на голову встают…
— А когда ты отходишь в сторону, они в грязь падают?
— Точно узрел, — усмехнулся Виталий. — Из князи в грязи…
Татьяна вдруг возмущённо фыркнула и устремилась к калитке, ведущей в огород. Настя растерялась: она пришла потому, что в доме оставалась посуда соседей, в которой они принесли свои угощения; её надо было разобрать, сложить в корзины и разнести по деревне. Хотела сделать это с Татьяной, а теперь не знала, как и поступить.
В загоне, точно таком же, как во дворе Пантелея Ивановича, стоял Серый и смотрел на Настю. Девушка поспешно подошла к нему, извиняясь за то, что не сразу это сделала, и конь потянулся к её рукам – за время разлуки с Арсением он очень сдружился с Настей, и оба научились понимать друг друга в общениях.
Татьяну Настя увидела вскапывающей нетронутый участок земли. Удивилась:
— Это Арсений сказал здесь вскопать?
— Нет, мне он ничего не говорил. Я хочу пересадить сюда цветы – мне не нравится, что они там растут.
— Цветы я в проходе посадила, чтобы они встречали и провожали Арсения, когда он будет заходить в огород и выходить из него. А здесь копать не надо – Арсений решит, что делать на этом месте.
— А что, без Арсения нельзя решить?
— Нельзя. Он хозяин. И вообще, мужчины решают, что где копать и что где сажать.
— А что у вас женщины решают? Или во всём только мужчины правят?
— В мужских делах и в общих решают только мужчины. А женщины решают всё в женских делах. Поэтому тебе и не сказали, что делать.
Татьяна тяжело опёрлась о лопату – она уже начала уставать от всех условностей, ограничений, от молитв и от многого иного, вдруг возникшего перед нею в этой глухой деревушке. И Виталий, общаясь больше с Арсением, чем с нею, совсем другим становится – не тем, кого она увидела когда-то и захотела в мужья себе.
— Нам надо посуду разобрать и ту, что принесли соседи, снести им обратно.
— Нет уж, не пойду я по деревне с чужой утварью.
Настя даже растерялась на миг, но справилась быстро – восприятие того, кем проявила себя Татьяна во дворе, как реагировала на услышанные ими слова Арсения и Виталия, и отмеченная Арсением после её исцеления способность адаптироваться в возникающих ситуациях помогли девушке остаться спокойной и столь же спокойно ответить:
— Я сама отнесу посуду. Только разберём её вместе – я не могу одна входить в дом.
— Почему? Что мешает?
— У нас не принято женщинам, девушкам входить одним в дом, где нет женщин.
— Ты же в дом Арсения пришла?
— Тем более, — ответила Настя, удивляясь странности Татьяниного поведения и её отношения к нравственным нормам.
— Ну пойдём, помогу собрать чужую посуду, — согласилась Татьяна и резко воткнула лопату в землю там же, где копала.
Настя вздрогнула, вытащила инструмент из земли, отнесла под навесик, где хранился огородный инвентарь. И спешно пошла впереди Татьяны, торопясь быстро пройти в дом – девушка не хотела, чтобы Арсений увидел их и догадался, что они слышали его разговор с братом. Но и торопливо шагая, девушка на миг задержалась у цветов с мысленным к ним обращением радостно приветствовать Арсения, когда он будет проходить рядом с ними…
Мисок, судков, крынок, в основном керамических и стеклянных, было много, хотя хозяйки часть опорожнённых блюд унесли ещё после вечерней трапезы. Из одних посудин надо было перелить мёд, из других – квас, сметану; переложить несъеденные пироги и прочие кушания – всего понемногу, а набралось много.
Настя, попросив Татьяну поставить на плиту большую кастрюлю с водой, споро управлялась с переливанием и перекладыванием нанесённого из той посуды, кою предстояло вернуть, и потом принялась её перемывать; Татьяна вытирала отмытую и ставила на просушку. Когда мужчины вошли в дом, соседская посуда уже была разобрана и сложена в две лубяные корзины.
— О, у нас гостья! — весело воскликнул Виталий. — Приветствую тебя, красавица-лебединушка!
— Добрый день, Настенька, — негромко и проникновенно-нежно приветил любимую Арсений.
— Добрый день, Арсений! Добрый день, Виталий! — с поклонами головой отвечала им Настя, нежно улыбнувшись суженому.
— Вы уже всю посуду перемыли! — заметил Арсений.
— Что вы секретничали про женщин, про княгинь, которые вам служить должны? — не дав ответить Насте, спросила у Виталия Татьяна, больше обращаясь к Арсению. — Что мы, женщины, служить вам, мужчинам, должны? А то – из “князи в грязи”?
Виталий гневно дёрнул головой и уставился в лицо жены; Арсений молча смотрел на Настю, а девушка, при первых словах Татьяны закрывшая от стыда лицо ладонями, опустила руки и горестно обратилась к Арсению:
— Прости, случайно получилось услышать вас – я только вошла во двор, а вы там разговаривали…
— Мы не секретничали, — с усмешкой ответил Татьяне Виталий. — Мы не скрываем свои мысли и речи.
Арсений не отвечал, ничего не говорил, и Настя всё поняла, и ей стало ещё горше. Стараясь сдерживаться, она попыталась объясниться:
— Арсений, ты же знаешь, ты помнишь ведь наш разговор на поляне в тот день… Я хотела только, чтобы ты был рядом, чтобы я могла служить тебе или хотя бы видеть тебя, если б ты приехал с женой…
— Настенька, — протягивая к любимой руку, всё так же пристально глядя ей в глаза, тем же проникновенным голосом заговорил Арсений, — милая Настенька, я знаю и помню всё. Я сейчас хочу благодарить тебя за то, что ты спасла нашу любовь… Милая, ты своим поступком, своим появлением на поляне в тот час… Я ведь уходил и от тебя тоже и, возможно, не вернулся бы, боясь тебе испортить жизнь…
Настя кинулась на грудь Арсения, заплакала. Ей вдруг стало страшно, что Арсений мог и в самом деле не прийти, и весь мир бы для неё снова обрушился бы в темноту прозябания. Её поразила благодарность Арсения в минуту, когда она думала о том, что он ей не верит из-за Татьяниных уличений. Её вдруг ещё более огорчили слова Татьяны, заявившей, что служить мужу – это нелепость: Настя в этом почувствовала унижение
великой Любви, которой она жила все годы своего заточения и частью которой была и её любовь, и безмерная любовь её Арсения. Для Насти всё это было переживаемым горем,
болью, и она плакала, и спина её под руками Арсения вздрагивала.
Виталий взял Татьяну за руку, повёл из комнаты. Он ещё не вышел за дверь, когда Арсений опустился на одно колено и стал целовать Настины руки.
— Арсений, что ты?! — сквозь плач воскликнула Настя и сама стала перед ним на колени. — Я должна стоять перед тобою так, и мне это радостно.
— Я люблю тебя, Настенька. Я люблю тебя из той бескрайней глубины пути, о котором говорил тебе; я люблю тебя, мою невесту, мою будущую жену; люблю тебя, женщину, которая в себе будет растить наших детей; люблю тебя, будущую мать наших детей; люблю путь наш с тобой бесконечный…
— Неужели ты мог не вернуться, милый? Как страшно!..
Арсений не стал более ничего говорить; он поднялся, поднимая с собою Настю, и приник к её губам, а девушка некоторое время не отвечала на поцелуй, ещё трепетно переживая ужас столь вероятной разлуки! Но отринув все леденящие душу мысли о несостоявшемся несчастии, прижалась к Арсению и утонула в нём…
Когда Арсений позволил Насте вздохнуть, она тихо, несмело обратилась к суженому, как втайне от всех, в мыслях только своих, называла она Арсения:
— Арсений, а почему ты молча смотрел на меня? Ты думал, что я считаю так же, как сказала Татьяна?
— Нет, милая моя Настенька, я знал и знаю, что ты по-другому воспринимаешь любовь и так, как Татьяна, – не считаешь.
— Тогда почему? Мне показалось, что ты так обо мне думал, и мне стало очень грустно и больно.
— Прости, милая, за то, что невольно сделал тебе больно. Я хотел, чтобы ты при Виталии для Татьяны сказала иное, выразила как-то своё несогласие. Виталию сейчас очень тяжело – он многое потерял. У него, хоть он и смеётся, очень сильно болит душа. Он поверил Татьяне, поверил, что она будет с ним во всём, но… Кстати, и то, что я согласился, чтобы ты рассказала Татьяне свою беду, это тоже для Татьяны, для того, чтобы она поняла, что…
— Что поняла?
— Что ты совершила подвиг, что ей надо у тебя многому научиться, а не возвышаться над тобою, как она сейчас делает, воспринимая себя учительницей, имеющей право поучать всех.
— Хорошо, что ты мне это сказал, милый, — положив голову на Арсеньево плечо, со
вздохом поблагодарила Настя. — А то я… Я сегодня хотела рассказать Татьяне всё, но… теперь не понимаю её. Я и задумалась о том, что ты ведь разрешил рассказать, а ошибиться ты в ней не мог…
— Девочка моя родная, жизнь ещё не раз сведёт тебя и нас с разными людьми, и со всеми надо будет искать и создавать особенные отношения… Но как я счастлив, что мы вместе! Что та часть пути, которую нам надо было пройти раздельно, завершилась!..
Виталию было грустно. Оправдания Насти перед Арсением за слова его Татьяны, горький её плач, увиденное мельком коленопреклонение его брата пред возлюбленной пронзили его сердце болью, и боль разлилась по левой руке. Вновь мятущейся душой своею он ощутил, что конь его фортуны в очередной раз оступился и падает, а он, ещё недавно счастливый всадник, летит, летит через его голову в дорожную пыль…
Виталий провёл Татьяну на веранду, усадил её на стул, сам верхом сел на другой, крепко ухватив его спинку, будто сидел на норовистом коне своей судьбы и натягивал узду его, чтобы не позволить ему больше самовольничать и запинаться, и стал неотрывно
вглядываться в глаза Татьяны через стёкла очков её, ища в них ответ на своё поражение.
Татьяна не выдержала напор его взгляда и, не дожидаясь его слов, накинулась с жёсткими упрёками:
— Ты стал другим. С тех пор как приехал Арсений, ты стал больше общаться с ним, чем со мною и сделался совсем не таким, каким я тебя встретила и узнала… Я не хочу этого. Хочу, чтобы ты стал прежним и был со мною… И я не понимаю эту деревню, не понимаю и не могу принять – особенно Арсеньевы – несовременные речи о Боге всё время. Я по-своему понимаю и воспринимаю Бога, и молитвы у меня другие. А здесь мне душно… И что за заявления о том, что женщина должна служить мужу? Мы рожаем вам детей – вы когда-нибудь рожали? Знаете, что это такое? Вам этого мало? Ещё обслуживать вас должны?! — Татьяна говорила и говорила, и голос её всё усиливался и становился ожесточённым, грубым. Она не оправдывалась, не объясняла – обвиняла. — Арсений от чего-то вылечил Настю, вот она и говорит, что хочет служить ему… Ну и пусть служит, пока молодая. Потом пройдёт – всё пройдёт! – и она тоже поймёт…
Виталий молчал и продолжал вглядываться в глаза своей жены. Это заводило её ещё больше и давало простор высказываниям, поскольку противодействия она не видела и не чувствовала. Даже не заметила, как сузились глаза его и жёстче сжались губы, когда она заговорила об Арсении и Насте.
— Все люди живут без ваших служений, и им хорошо. Это всё Арсений тебя сбивает, а ты тянешься за ним, как маленький. Как будто сам ничего ни думать, ни решить самостоятельно не можешь… Что нравы и порядки здесь тебе нравятся? Эта допотопщина домостроевская? Ещё бы: старик вожжами жену отхлестал и никто не возмутился, его самого пожалели! Жену хлестать! Что и ты станешь меня хлестать, если что не так сделаю или скажу, как тебе нравится?!
— Пошли, — вставая со стула и тем перебивая запал Татьяны, произнёс, наконец, свои первые слова Виталий. — Я тебе не буду ничего говорить. И хлестать тебя не буду. Жену не хлещут, а для баб плеть положена – выбирай свой удел. Но бабы мне не надо, я уже пожил с такой вдосталь. И запомни, что лишь с Арсением я – настоящий; лишь с ним я полно раскрываю себя. Во всём Ижевске нет такого человека, с кем я мог бы быть откровенным и открытым.
— А я! — удивилась и возмутилась одновременно Татьяна.
— А ты? А ты сейчас показала себя во всей твоей полноте – прокрустово ложе… Я в тебе не помещаюсь, так что мне – или голову долой или ноги укоротить. Ты что предпочитаешь?.. И ещё… Бога любить надо. Не твоего выдуманного бога, а единого,
единственного Творца. Любить так, как любит Его Арсений – и этому мне у него учиться придётся. Отстал я от брата в вашем загаженном Ижевске.
— Я хочу домой! Пусть он и в загаженном, как ты говоришь, Ижевске, но там мой дом, и мне там хорошо. Там мои родные, подруги… Когда поедем? Хочу сегодня, сейчас!
— А у меня там нет дома. Тот, что был, разрушен, как ты знаешь, а другой я ещё не создал. Этот дом – дом моего брата, значит и мой тоже. И поедем не раньше, чем через неделю, да и то ненадолго. Завершу там свои дела – и сюда снова.
— Как – сюда?! Что здесь делать?.. И что ты такое говоришь, что у тебя нет дома – ты ко мне пришёл, в мой дом, там и будем жить.
— И будут жить они долго и счастливо, и будет он у неё на посылках… Будешь жить долго и счастливо… Без меня. Я приехал сюда скит восстанавливать, а свои слова я не рассеиваю по ветру. Людям уже было сказано. И здесь будет мой дом.
Когда они вернулись в прихожую, Арсений с Настей уже обсуждали предстоящее на день.
— Настенька, когда станешь отдавать посуду, кланяйся от меня и скажи, что жду их и
по делам, и просто в гости. А сейчас собери нам с собой, что есть и что на воздухе не испортится – скоро придут Метелевы, Сухановы и твои родные: дедушка, отец и братец. Мы с ними на весь день едем в скит.
— А я? — огорчилась Настя. — И меня возьмите!
— Ишь, что удумала! — возмутился Арсений. — Дел дома невпроворот, а она – из дому. Нет уж! За бабушкой присмотри, щи-кашу навари, погоду нагадай, просо перебери, да там ещё что сделать – у бабушки поспрашивай. Смотри, проверю! И пусть бабушка мышкам с кошкой не наказывает за тебя работу исполнять, а то подарочка не жди…
Настя слушала приговор, всё шире улыбаясь, а под конец и ахнула. Арсений тоже широко улыбнулся, этим шутливым воспоминанием воспринимая освобождённость своей души от груза пути и скитаний.
— Настенька, а ведь сегодня день твоего…
— Я знаю, милый! Я ему больше, чем дню рождения и именинам радуюсь. И ты снова со мною – это твой самый лучший подарок.
— А мне подарок? — недовольно спросил Виталий.
— Построишь скит – вот и будет тебе презент, — пообещал Арсений.
— Ну-у, того подарочка долго ждать придётся, — погрустнел Виталий.
— Зато какой! — возразил ему Арсений. — Давай готовиться, а то вот-вот люди придут, а мы ещё не собрались. Нам оборудование и инструменты сложить надо. И Серого запрячь.
Настя сходила в чулан, принесла ещё одну корзинку и стала складывать в неё только что разобранные пироги, банку с квасом, лук, стаканы. Всё собранное накрыла скатёркой. Виталий, сортируя в полевой геодезической сумке журналы и мелкие геодезические инструменты, обратил внимание на корзины с посудой.
— Что, и эту посуду повезём? Для чего?
— Нет, посуду Настя разнесёт соседям.
— Ты что, Настя, одна понесёшь эти две корзины? — удивился Виталий.
— Я по одной буду их носить, — успокоила Виталия девушка.
— А ты что, Татьяна? — обернулся Виталий к жене.
— А как я понесу чужую посуду по чужой деревне? — резонным тоном объяснила Татьяна своё неучастие в разнесении посуды.
— Барыня!.. — резко и хлёстко бросил ей Виталий. — Давай, Настя, я помогу донести.
— Нет-нет! — испуганно возразила девушка. — Вам нельзя это делать. Я сама справлюсь – посуда нетяжёлая.
Татьяна резко шагнула вперёд, схватила ближнюю из корзин и вышла из дома. Насте пришлось поспешить за нею. Виновато, из-за того, что оставляет, она глянула на Арсения и скорее вопросом, чем утверждением сказала:
— Мне надо идти. Я пойду?
— Иди, Настенька, — поднимая для Насти корзину, отпустил её Арсений. — Всё будет хорошо. Скоро будет всё очень хорошо…
Он не стал договаривать и пояснять, что имел в виду за этой фразой, но Настя прониклась её смыслом и, радостно вздохнув, пошла вслед за Татьяной. Догнала её уже за воротами – Татьяна направлялась в сторону дома Пантелея Ивановича.
— Посуду в другую сторону, — сказала Настя, не зная, как ей теперь обращаться к той, кого ещё недавно ласково называла Татьянушкой.
Татьяна резко развернулась; не останавливаясь возле поджидавшей её Насти, молча и быстро пошла по улице, навязывая деревенской девице своё движение.
— Давайте, я сама разнесу, — предложила ей вслед Настя.
— Нет уж, взялась, так сделаю. Но во дворы входить не буду – ты и посуду раздашь, и поклоны от своего Арсения передашь.
Фразы свои Татьяна бросала отрывисто и столь же резко, как и двигалась, ничем не стремясь скрыть своё раздражение и неприятие всего, что её в настоящем времени окружало. Настю её слова били по лицу, как будто хлестали безжалостным градом. Девушка, удручённая оскорблениями бесцеремонной горожанки, пошла следом за нею, до боли прикусив нижнюю губку, чтобы физической болью сдержать стон от душевной боли.
Но благосклонностью судьбы ей не пришлось долго оставаться наедине с Татьяной: на пути их появилась Марья Поленова, по какой-то нужде вышедшая из двора. Настя с Марьей, отмеченные болезненно памятной для обеих встречей с беглыми уголовниками, общались друг с другом с сестринской доверительностью и нежностью, несмотря на существенную разницу в возрасте. И сейчас Настя остановилась и радостно заговорила с Марьей об их планах на сегодняшний день. Татьяна, мимоходом кивнув Марье головой, пошла, было, дальше, но оказалась вынужденной остановиться. Настя подошла к Татьяне, достала из корзины в её руках крынку и подала Марье, и Поленова, принимая свою утварь, пообещалась Насте с её бабушкой помочь в Арсеньевом хозяйстве, за один день вдобавок к огороду обросшем крылатой и прочей живностью.
А тут и Метелевы, отец с сыном, подоспели. Искоса посматривая на невозмутимо глядевшую в сторону приезжую горожанку, Демьян Прокопьевич спросил у Насти:
— Что, Арсений и Виталий Тимофеевичи собрались или уже без нас уехали?
Настя по-доброму широко улыбнулась обоим Метелевым:
— Собираются и вас ждут.
— Ну да, не уехали: вот и Сухановы и твои, дочка, родные ещё только подходят, — словно успокоенно констатируя факт, усмехнулся Демьян Прокопьевич.
У Насти от того, что Демьян Прокопьевич назвал её дочкой, потеплело в груди, и от тепла растаял ком не обоснованной ничем ни с её стороны, ни со стороны Арсения обиды. Она обернулась и увидела на дороге Николая и Александра Сухановых, поджидающих быстро, но степенно идущего её деда, отца и братишку.
— Вот и славно, в одно время сойдёмся, — ещё раз отметил Демьян Прокопьевич. — Пошли, Иван, не станем ни сами задерживаться, ни другим мешать дела делать. А ты, дочка, и в другой раз непременно порадуй нас своей улыбкой.
— Настя не только улыбкой, но и руками своими может радовать, — не удержался от возможности сказать слово Иван Демьянович. И, уже шагая рядом с отцом, пояснил ему: — Когда Арсений лечил меня, она ему помогала, и так тепло от рук её стало, что я уснул.
— Тебе лишь бы поспать, — посмеялся над сыном Демьян Прокопьевич.
— Ну что уж так-то! — обиделся, было, Иван Демьянович, но тут же сам посмеялся: — А и спал бы, кабы пора простая была, да где её возьмёшь – всё работы да заботы…
Настя простилась с Марьей и пошла с Татьяной, нетерпеливо ожидавшей окончания общения, выполнять свою работу. Когда, передав корчагу1 из-под кваса её хозяйке в последнем в этом ряду доме, Настя стала переходить дорогу, Витальев “Москвич” выкатил из двора; следом вышел Серый, влачивший за собою новенькую карету. В автомобиле пассажирами сидели Пантелей Иванович, Метелевы и Николай Суханов; в карете – Арсений, Михаил Иванович и юноши, Павел и Александр. Виталий промчал свой автомобиль мимо Татьяны с Настей без задержек и без сигнала. Серый также, не сбавляя ход, пробежал мимо них; но Насте с кареты приветственно махнули руками отец и брат, а Арсений, сидевший рядом с Михаилом Пантелеевичем, улыбнулся ей и чуть наклонил голову, что заметила только Настя, ловившая каждое его движение. В её душе песней прозвучало: “Арсений! Ты вернулся! Ты приехал и снова со мною! Ты ко мне приехал!!!”
Проводив взглядами – счастливым Настя и раздосадованным Татьяна – уезжавшую на работы в скит изыскательскую бригаду, Настя и Татьяна подошли к следующему ряду домов. В противоположность угрюмой горожанке Настя, выполняя обыденную работу по
_________________
1Корчага (в старом деревенском быту) большой глиняный сосуд, служащий для разных хозяйственных надобностей.
возвращению утвари хозяйкам её, была и от неё счастливой – она делала её для Арсения! Почти как настоящая его… Домысливать, кем она себя в этот момент осознавала, Настя не стала, а тихо-тихонько рассмеялась и радостно вздохнула. Вскоре корзина в руках Татьяны опустела, и Настя решительным тоном заявила, что остальное она сама, одна разнесёт. Татьяна возражать не стала, даже не ответила ничего, а – вновь резко – отвернулась и направилась в Арсеньев двор.
Насте сделалось легче, её уже не давило Татьянино присутствие, отягчённое взаимным неуважением, родившимся без видимых причин, без повода и участия с Настиной стороны. Она свободнее прошла по улице, исполняя данную бабушкой работу и наказ любимого. С опустевшей почти корзинкой, в которой остался лишь горшок, вместивший в себя несколько других ёмкостей из-под бабушкиного и её приготовлений к праздничному столу, Настя вернулась домой, торопясь пообщаться с бабушкой.
Во дворе на лавке сидели сёстры, без умолку разговаривая друг с дружкой. На коленях у них лежали учебники по химии, раскрытые на одной странице, но тема беседы девушек
не была предусмотрена ни учебником, ни программой вступительных экзаменов. Окинув скучающими взорами старшую сестру, Татьяна и Алёна подняли книги и приникли взглядами к строчкам, в которых буквы, сложенные в знакомые слова, образовывали трудно воспринимаемые фразы органической химии. Девушки готовились поступить в сельскохозяйственный институт по настоянию родителей, но втайне мечтали устроить себя в сфере торговли или – лучше – общественного питания.
Счастье и нежность, светившиеся на Настином лице, при взгляде на неё сестёр ушли вглубь него, оставив на нём отражение внутренней её уравновешенности.
На стук закрывшейся калитки из дому вышла мать и строго спросила:
— Что столь долго ходишь? Дома работа стоит, и сёстрам могла бы помочь готовиться к экзаменам. Сама-то уже учишься, а им ещё поступить надо.
— Нет, мамочка, — поспешила отказаться от Настиной помощи Татьяна, — не надо нам помогать. Мы сами лучше подготовимся.
Но Марья Трифоновна, будто или в самом деле не слыша её отказ, продолжила выговаривать старшей дочери:
— Что к чужим людям, к чужому человеку ходишь? Приколдовал он тебя, что ли?
Настя, не отвечая, стояла перед матерью – она не могла и не хотела говорить. От грубого окрика матери, с раннего детства знакомого, душа всколыхнулась, встревожилась.
Из кухоньки вышла Марфа Никитична, встала напротив снохи и повелела ей:
— Ну-ка прекрати измываться над Настюшкой! Мало изувечила её в младенчестве склоками своими, так и теперь доводишь!
Бабушкина защита высвободила Настю из-под гнёта матери; она устремилась в загон, где ещё вчера обитал её серый друг, села на кормушку, как сиживал прежде Арсений, а потом и она привыкла так устраиваться, и стала молиться Богу, прося у Него прощения за неведомые ей её грехи, за нечаянные мысли о счастьи, испрашивая заступы, потому что жить ей в доме с родной матерью, с родными завистливыми сёстрами уже невмоготу…
О чём бабушка ещё говорила с матерью, Настя поначалу не слышала – не хотела даже слышать. Но вдруг мысленное общение её с Вершителем судеб прервалось невероятным, жёстким тоном бабушки:
— Ещё раз позволишь себе негодное к Настюшке, я решу твою судьбу, и Михаил против не скажет!.. И вашу – тоже! — это уже относилась к двойняшкам. — К экзаменам готовятся, бесстыжие! Вас, ленивиц, на ферму не возьмут, не то, что в институт! Сидят,
трещат, как сороки, о красивой жизни мечтают, а сами ни дела домашнего сделать как следует не могут, ни учиться не хотят!
Так Марфа Никитична, милосердная терпеливость которой вдруг порушилась из-за страха перед повторением беды с её кровинушкой-Настюшкой, бросилась на её защиту. Никогда раньше Настя не слышала, чтобы её добрейшая ласковая бабушка жёстко с кем-либо говорила, а тем более кому-то повелевала. А тут она явила себя разгневанной домоправительницей.
Марья Трифоновна вспыхнула злостью и побежала обратно в дом, едва не толкнув ненавистную свекровь. Двойняшки также опрометью поспешили за матерью. Марфа Никитична вернулась к плите, убавила в горелках огонь и пошла к внучке.
— Ничего, ласточка моя милая, перемелется – мука будет, — заговорила она, ещё подходя к внучке. — Всё будет хорошо.
— И Арсений сказал, что скоро всё будет хорошо, — с улыбкой сквозь слёзы в глазах ответила ей Настя.
— Ну, если Арсений сказал, тому так и быть – зря говорить он не станет.
— Бабушка, ты у меня такая разумница, я хочу тебе рассказать что-то, а ты потом мне объяснишь, хорошо?
— Что же такое я, разумница, тебе должна разобъяснить? — засмеялась Марфа Никитична.
— Погоди, бабусенька, вот послушай, — и стала Настя рассказывать всё, что происходило во дворе и в доме Арсения, скрыв только то, как склонился перед нею Арсений. — Бабушка, мне стало страшно, когда Арсений молча смотрел на меня, я подумала, что он думает обо мне нехорошее. А оказалось, он только хотел, чтобы я при его брате сказала Татьяне другое, не то, что она говорила. Бабушка, почему Татьяна вдруг такой оказалась? Она же хорошо относилась к Виталию, говорила, что любит его, а тут… И в деревне нашей ей всё не нравится. И даже на Арсения злится – как же на него-то злиться можно?
— Знаешь, что, Настюшка, — ответила на повествование Марфа Никитична, — вот сейчас доварится у меня, и пойдём вместе туда: дел там много – хозяйство-то выросло. И с Татьяной поговорим – всё и поймём и, глядишь, ей поможем разобраться и нас понять.
***
Татьяна сидела на лавке. Покинув Настю, она вошла во двор, села, оперлась локтями о колени, ладонями обхватила голову и в горестной печали замерла. Корзину сначала поставила у ног перед собою, но потом резким движением отставила её в сторону – плетёнка напоминала ей об унижении, брошенном в лицо Виталием. В хлеву кудахтали
куры, подаренные новосёлу соседями, и нагагакивали дарёные же молодые гуси, однако Татьяна не реагировала на их присутствие, на их призывы. Она была полностью погружена в разбитость своей судьбы, в разочарование полученным вместо ожидаемого от жизни.
Ведь счастье уже засияло! Ведь она наконец получила то, что хотела – не синицу, а журавля, много раз виденного в снах. И что же – неужели опять обман?.. За что?.. Во что теперь верить и кому верить?.. Ну на что им,.. ей эта деревенька?! Предел мечтаний – жить в глуши, в которую затащил их странный брат её Виталия! Сам помчался к какой-то наивной деревенской простушке и Виталия увлёк… А тот, не спрося её, согласился и уже жизнь новую для себя и для неё спланировал…
Она сразу почувствовала в приведённом к ней Виталием Арсении что-то чужеродное, хотя манеры его и широта и глубина познаний его были на уровне приличных людей, с которыми последнее время она общалась. Но не понравился он. Особенно после встречи с то ли целителем, то ли с корреспондентом, подсевшим к ним в машину по указанию того же Арсения. Увидел в нём конкурента и сдал в милицию!..
Татьяне было тяжело, она не могла понять, как быть теперь. Она не могла и не хотела понимать смысл и жизнь деревни – не жизнь, а прозябание. И хлеб, молоко, мясо – не на чистых магазинных полках, а тоже добывать надо, да к тому же молоко от грязной коровы, подоенной в хлеву. И как его можно пить?! Ни телевизора, ни приличных людей для общения, ни ванны с душем – чтобы помыться, надо наносить в баню воды и дров, протопить её! Удовольствие не на каждый день...
Она не думала о том, что молоко она пьёт от тех же самых коров, подоенных в тех же самых хлевах-фермах, которое потом везётся в машинах, кем-то как-то перерабатывается с какими-то добавками… Что хлеб на заводах выпекают люди сомнительного духовного содержания, вследствие чего в буханках можно обнаружить окурки и прочие грязные добавления… Что воду она пьёт из городского пруда, обгаженного стоками с полей и с унавоженных ферм и тысячами горожан, купающимися в нём… Что телевидение засоряет сознание и восприятие тем мусором, который нужен собственникам телекомпаний; что “приличные люди” воспринимают и передают дальше и телевизионную обработку их сознания, и склоки семейные и внутриколлективные, и свою собственную грязь душевную…
Татьяна когда-то читала притчу о том, как мусорщик, попав в парфюмерный ряд, потерял сознание, и все попытки привести его в чувство розовой водой и прочими средствами наоборот усугубляли его страдания. А спас его бывший мусорщик, случайно оказавшийся в том же месте: он достал из грязного ящика нечто дурно пахнущее, поднёс это к носу страдальца, и тот сразу очнулся с восклицанием: “Вот истинное благовоние!” Эта притча сейчас всплыла в памяти Татьяны, увидевшей в деревенских жителях грязное сословие.
Она не понимала, что это её существование в урбанизированном мире, в котором грязь отношений возносится и муссируется как нечто жизненно необходимое, – это и есть прообраз мусорщика. Что это она сейчас попала в струю чистого, наполненного озоном воздуха. В деревне тоже бывают подобные городским нечистые проявления, но в малых поселениях с устоявшейся культурой они выявляются и обезвреживаются быстро, поскольку все и всё на виду и существует иммунитет в виде традиций народной культуры. Причём здесь остро ставится проблема выживания каждого человека и всей общины, в то время как в городе гибель особи – ещё один повод для сплетен и злорадства.
Ей не нужно было знать и понимать, что деревни являются родниками, наполняющими
города – её Ижевск, Москву и другие полисы – физически и морально здоровыми людьми,
освежающими и укрепляющими полузадохнувшихся горожан. Её тому не учили, ей того не показывали, ей то не было интересно. Даже больше: горожане ворчат на сельских за то, что они занимают их места в вузах, торгуют своими продуктами на рынках…
Ничего не хотела Татьяна понимать – не было у неё в том необходимости. И не считала она нужным видеть и знать истину о своём городе, прожив в нём всю жизнь и не считая его ущербным. Как не хотела и не могла понимать того, что её Виталий – он из другого мира, менталитет и культура которого не могут вместиться в её мире, не разорвав его менталитет, не введя населяющих её мир в ступор или в жестокое противостояние.
Татьяна не понимала, и потому, сформированная ижевской средой, сама стремилась вселить “своего журавля” в клетушку привычного ей и родным её мировосприятия, в которой птице дозволено будет делать лишь то, что угодно хозяйке и её близким. Он стал её собственностью, её игрушкой – так пусть не доставляет ей заботы и неудобства. Для себя ведь мечтала, а не для него. И неважно, что она совершает разрушающее насилие, убийство. Её мечта должна осуществляться!..
Татьяна даже успела похвастать своим обретением в школе и показать Виталия двум своим старинным подругам – замужним, естественно. А теперь – возвратиться опустелой? Или с ним остаться, в его жизни? Нет, она не “декабристка”, готовая на лишения ради мужа, пусть он обеспечивает её достойным её. И она не позволит ни ему самому, ни кому-то там лишить её добытого счастья…
В такой почти позе – только ладони уже не охватывали голову, а подпирали её – и застали Татьяну Марфа Никитична и Настя.
Марфа Никитична вошла первая. Переступив подворотню со словами приветствия “Мир сему дому”, прошла дальше, уступая путь внучке, и остановилась в ожидании ответного приветствия и приглашения проходить, присесть. Не дождалась. Татьяна, подняв на неё взгляд, лишь кивнула и снова обхватила голову – ей так не хотелось ни с кем из деревенских баб общаться, что в висках заболело, когда она увидела, кто пришёл.
В душе Марфы Никитичны дрогнуло чувство жалости, смешанное с огорчённостью небрежением Татьяны. Она сама подошла к лавке, села подле горожанки, показала Насте рукой место рядом с собой и некоторое время в задумчивости молчала. А потом, как бы отвечая на Татьянины вопросы, неожиданно не только для Татьяны, но и для внучки стала рассказывать, как и почему она сама оказалась в деревне Лебеди:
— Знаю, по себе знаю, как необычно, странно в деревне после города, особенно в такой деревне, как наша. Я ведь тоже бывшая горожанка из подмосковного города Серпухова, и крещённой была по новому обряду. А перед самой войной окончила педагогический техникум Серпуховский. — Марфа Никитична заметила, как скептично дрогнули губы недружелюбной горожанки с высшим образованием и спокойно пояснила: — До войны, да и после, долго ещё в стране образование в основном начальное было да семилетнее. А те, кому довелось иметь аттестаты десятилетней школы, были в основном городские дети. Тем более что с сентября сорокового года вводилось платное обучение в восьмых-десятых классах средних школ, в техникумах, в педагогических училищах, в высших учебных заведениях. Потому мой техникумовский диплом много в ту пору значил. Так что я, как и ты, тоже учительница.
Марфа Никитична в отличие от Татьяны не сидела, сгибаясь, а держала спину прямо, как принято в старых русских деревнях и в старых родах. И Татьяне пришлось так же выпрямиться, тем более что Марфа Никитична признала в ней учительницу, хотя никто никому не говорил о её профессии. Она удивлённо посмотрела на селянку, и Марфа Никитична, заметив это её удивление, засмеялась:
— Нас, учителей, голубушка, из всех профессий всегда выделить можно, даже из медицинских работников. Так что не дивись тому, что говорю, а просто послушай – не завтра ведь уедете, так лучше уж знать, с кем обитать довелось.
— А как вы здесь оказались? — спросила Татьяна.
— Меня Пантелей Иванович сюда привёз сразу после войны. Забрал из школы и из госпиталя, в которых я работала, и увёз горожаночку молоденькую.
— Почему же вы поехали? Как вас родители отпустили?
— Да я бы за Пантелеем Ивановичем в любую пустыню уехала бы, кабы пришлось. А родители, Царствие им небесное, в ту пору далеко были – в эвакуации с заводом.
— А что, Пантелей Иванович тоже в госпитале работал? Кем?
— Да нет, голубушка, не работал он в госпитале. Израненный он был сильно, лечился там. Ты вот послушай, а я расскажу, коль на слово пришлось.
Татьяне было совершенно безразлично, как и где встретились эти деревенские старожилы, но чтобы не горевать в одиночестве, она согласилась выслушать любовную историю. Настя, сидевшая подобно бабушке прямо, повернулась к ней и прижалась к плечу, предчувствуя нечто новое в истории её семьи.
Марфа Никитична вздохнула, перекрестилась со словами “Богородица святая, Покровом своим защити нас” и начала свою повесть:
— Это в сорок четвёртом году по осени случилось. Привезли партию тяжелораненых солдат и офицеров. Я с врачом принимала офицерский состав после операций – их палаты мне определили сразу, как только я после курсов сестринских пришла работать в госпиталь. Видать, для того, чтобы мне, молодой учительнице, меньше грубостей слышать приходилось. Я ведь в школе работала, а потом в госпиталь шла. Часто – с тетрадями учеников, чтобы в свободные минуты можно было проверить. Приходилось и ночевать там, когда много раненых сразу поступало.
И был среди новеньких капитан молодой, меня чуть старше. Весь перебинтованный без сознания на носилках лежал. Когда на койку укладывать стали, он вдруг от боли или от запахов новых очнулся и сразу молитву Спасу нашему прочитал. А руку, чтоб перекреститься, поднять не может – меня попросил перекрестить его. Я и перекрестила, да перекрестила новым-то обрядом, как сама умела; да и не знала, что он старой веры православный. Улыбнулся капитан через силу, но крещение моё принял, поблагодарил по-церковному… А на соседней кровати другой капитан лежал, возрастом на шесть лет старше. И спрашивает он: “Ты что, в бога веришь? Что же тебя вера твоя от пуль не защитила?” А этот капитан отвечает ему: “Вера не для защиты от пуль”. “А для чего?” — спрашивает второй. “Для служения”. “Для какого служения? Кому?” — всё пристаёт неверующий капитан. “Тому, кому верят и кого любят”. “И какую награду ждёшь за своё служение?” — не унимается второй-то офицер. А этот ему и говорит – говорит, а сам уже снова силы теряет: “А ты за какую награду в атаку ходил, защищая Родину?” Тот и опешил. А по другую сторону молодого капитана майор лежал. Он и говорит: “Ты, капитан, небось, как из окопа только вылезал, так сразу медаль “За отвагу” примерил к своей груди. А как десяток шагов пробежал, вместо медали орден какой-никакой пожелал. И чем дальше бежал, тем большим орденом себя награждал, так? А там и Героя уже Звезда засветилась – вот только б до немецкого окопа добежать, да пару-тройку фашистов уничтожить, да ещё хорошо бы, чтоб в окопе генерал немецкий тебя дожидался… А тут бац! Пуля вместо Звезды, вместо ордена и даже вместо медали!” Захохотали все, кто был в палате, а больше – сам настырный капитан смеялся. А израненный только улыбнулся и опять сознание потерял.
А мне слова его про веру, про любовь и про служение так запали в сердце и в душу, что я сразу выделила его – больше всех его жаль стало, хотя там и такие раненые были, что без руки, а то и без обеих ног. Много было сильно израненных – большие бои в ту пору на фронте шли, земля наша советская освобождалась . И многие умирали от ран – а их ведь родные дома ждали. Всех жалко было до слёз, да только я всё старалась возле него
быть подольше, особенно когда он сознание терял. А терял его он часто, потому что раны тяжёлые были и крови много потерял. Стонал он, метался, когда без сознания бывал – за жизнь боролся. Врачи даже думали, что не справится он…
А капитан, как очнётся, сразу строго так говорит: “Ты что, сестричка, возле меня опять? Видишь, со мною всё в порядке. Другим помоги – слышишь, как им больно?” Но хоть и строго говорил, а голос всё равно был добрым. Или, может, только я так слышала его. И ещё он защитил меня. Тот старший капитан всё приставал ко мне, руками лапать сразу стал; а этот, сам еле живой, сказал ему: “Вижу, ты с девушками хорошо воюешь, смелость так и лезет из тебя. Вот выпишусь, тебя с собою заберу – там и покажешь храбрость свою. Или трусость”. Как ошпаренным капитан тот стал, даже вскочил, руку на моего защитника поднял, а он, беспомощный, смотрит и улыбается. Тут майор как рявкнет на капитана: “Да ты в самом деле трус – на беззащитных руки поднимаешь!” И всё. С тех пор, даже когда этот состав по очереди весь выписался, больше никто ко мне не приставал.
— Израненный – это был Пантелей Иванович? — спросила Татьяна.
— Да, только имя его я позже узнала.
— И что, взял он того капитана?
— Да куда там! Пантелей Иванович во фронтовой разведке служил, там особые знания-навыки нужны, а капитан тот из простых пехотных. Да и выписался он намного раньше. Правда, перед отъездом прощения у меня попросил-таки.
— Дальше, бабушка, рассказывай, что дальше было, — потребовала Настя, восторженно-тревожно реагируя на повествование.
— А что дальше-то? Услужить мне хотелось этому израненному офицеру. С тех пор, как заприметила его после слов о вере и служении, так и искала, чем бы ему самому услужить. Да так, чтобы он не ведал, а то опять наругает. Пошла я на склад, попросила его обмундирование, а начальник склада меня спрашивает: “Для чего оно тебе?” А я говорю, что постирать хочу, да починить. А начальник мне и говорит, что его гимнастёрку даже в прачечную не взяли – такая вся в дырах, разрезанная да в крови, что хотели уже выбросить. Упросила я его, отдал мне. Принесла обмундирование домой, положила в корыто и замочила на ночь, чтобы утром перед работой постирать. А когда поутру вытащила гимнастёрку да галифе из воды – а она вся красная от крови… Что же, думаю, выплёскивать её? Это же грех! Да кровь такого-то воина! Взяла чистую простыню и положила в корыто. А как пропиталась она, почти всё впитав, повесила, не отжимая, сушить. А остальную малую воду, что не впиталась, во дворе под дерево молодое, тоже осколками израненное, вылила. Пусть, думаю, в дерево перейдёт.
— Бабушка, ты никогда не рассказывала об этом! — воскликнула с упрёком Настя.
— Тяжело вспоминать, вот и не рассказывала.
— А где теперь та простынь?
— Где же ей быть-то? В моём она сундуке. Как хоронить меня станешь, так её мне положи… — Марфа Никитична не стала договаривать из-за спазма в горле, но Настя поняла, что хотела сказать бабушка.
— Положу, бабуленька. Только ты не торопись и не говори о смерти.
— Не бойся, ласточка, мы же с дедушкой ещё молодые, поживём ещё долго. — Помолчав, перебарывая волнение, Марфа Никитична вновь заговорила о том, как ей хотелось помочь израненному капитану: — Когда обмундирование просохло после стирки, выгладила я его и стала зашивать да штопать. Разрезано оно было, когда снимали перед операцией, да ещё и много было дырочек, больших да малых, в галифе да в гимнастёрке и все пулями сделаны – а пули-то в живое тело попадали: иные в нём и оставались, а иные насквозь… Смотрю на дырочки, а сама чувствую, будто при мне в
этого героя стреляют. И над каждой дырочкой рыдаю. А сколько слёз пролила, пока стирала – и говорить не хочется.
Мама у меня, светлая ей память, искусница была и меня научила многому. Тут и пригодилась художественная штопка, от неё перенятая. Подобрала я нитки по цвету, кусочки ткани гимнастёрочной и принялась по ночам штопать так, чтобы заметно не было, что повреждено обмундирование. Штопаю, зашиваю ранки на нём, чтоб невидимы стали, а сама над каждой молюсь, чтобы и на теле героя-воина так же хорошо раны закрылись бы…
— Бабушка! — благодарно воскликнула Настя.
— Да, было это, внученька… Ну, вот принесла я обмундирование на склад через неделю, а начальник склада говорит: “А где то, что ты забрала?” Не признал он, и я
порадовалась, думаю, что и капитану в радость будет, когда выпишется. Да вот раньше оно обнаружилось, даже конфуз вышел…
А капитан тяжело выздоравливал, первые недели всё больше без сознания находился. Однажды во второй день в беспамятстве он вдруг по-немецки заговорил. До сих пор помню, как он ясно так сказал: “Яволь, герр генерал. Битте, герр оберст”. Что тут началось! Настырный тот капитан как закричит: “Да это немец или власовец к нам попал! Ещё верующим прикинулся!” Другие тоже кричат. Я защищаю бедного офицера, знаю, что не может он врагом оказаться. И майор тоже всем приказывает молчать, а санитара отправил за начальником госпиталя и за представителем “Смерша”1.
Те быстро прибежали, а капитан всё с оберстом по-немецки разговаривает. Послушал-послушал смершевский офицер и говорит: “Всё в порядке, наш он, а не переодетый враг”. А потом велел начальнику госпиталя в отдельную палату его положить, а с ним и майора для того, чтобы капитан один не оставался; да и майор тоже не из простых, а секретный какой-то. А немецкий язык дедушка-то твой, Настюшка, выучил, когда в институте учился – он с немцем из российских колонистов подружился, а у того книги были на немецком, и общаясь, они старались по-немецки говорить. Потому и направили его в разведку.
А через две с половиной недели, когда состояние капитана лучше стало, раны его подзакрылись, и не терял он уже сознание, орден ему вручили. Да не просто так отдали, а пришло всё начальство госпиталя, собрали у дверей палаты ходячих раненых, принесли гимнастёрку его, на которую начальник склада все его ордена и медали по положенным местам прикрепил, а я ещё и белый подворотничок пришила, когда чинила её. Галифе не принесли, поскольку стоять он ещё не мог, так что ноги одеялом укрыты были. Стали на капитана надевать гимнастёрку, а капитан как увидал, что она без дыр и швов на ней не видит, так и возмутился: “Вы что, меня с покойника обмундировать хотите? Моя-то пулями прошита, вот её и давайте”. Начальник госпиталя смеётся: “Так, считай, оно и есть – ведь ты покойником почти что был. А гимнастёрка – твоя, починили её для тебя”. Складской-то то же говорит и на меня указывает. Сконфузилась я, что открылось моё участие, убежать хотела, да не пустили. Капитан взял в руки свою гимнастёрку и по каким-то приметам признал; а потом смотрит на мою работу и добрым-добрым голосом говорит: “Благодарю тебя, сестричка. Так ты раны на гимнастёрке закрыла, что скоро и на теле так же хорошо раны мои закроются”. Как волной горячей меня обдало – лучших слов я и не желала. И быть их не могло, потому что капитан от себя всё истинное говорил. Смутилась я, да тут, кстати так, кто-то говорит капитану: “Откуда это у тебя столько наград, что на всю грудь?” Засмеялся капитан и отвечает: “Так при штабе я, орденами там ведаю: одному медаль, другому и – себе; одному орден, другому – и себе”. “А пули где нахватал – тоже в штабе?” “Да это я по лесочку выбрался погулять, а они и залетели туда – им-то всё равно: писарь ты, повар или генерал…”.
Надели гимнастёрку, и стал начальник госпиталя приказ о награждении капитана орденом Красного Знамени читать. А потом его заместитель по политической части ещё и письмо сопроводительное прочитал, в котором было написано, что, успешно выполняя важное задание командования (какого командования, замполит почему-то не сказал), капитан этот был ранен и остался один прикрывать свою группу от преследователей-эсесовцев. И был ещё много раз ранен, но, и истекая кровью, не сдался, а отстреливался, пока помощь не подоспела.
Вот тогда я и узнала его имя. И порадовалась, что оно из старых имён, особенное – надёжность означает, серьёзность, порядочность. И многое ещё. И вправду, про него, про дедушку твоего, ласточка, это имя. И глубина чувств у него, и умение сострадать, и незлобивость, и способность к неимоверным усилиям, что и показал он на той войне проклятой. Да и в госпитале…
Когда он вдвоём с майором после награждения остался, пока я перевязки и уколы им готовила и проводила, разговорились они и меня почему-то не стереглись – может из-за гимнастёрки... Тогда я больше про тот его подвиг узнала. Вот говорит майор капитану – по именам они уже стали друг друга называть: “Да тебя, Пантелей, к Герою надо было представить, а не орденом награждать!” А капитан отвечает: “Посылали на Героя как-то раз, да…” “Это, наверное, потому, что ты не член партии, а в Бога, не скрывая, сильно веруешь”. И отвечает ему капитан: “Александр, не важны мне награды, я их как памятки воспринимаю”. “Как это?” – удивился майор. “А так: смотрю, вот на медаль или на орден какой и вспоминаю операции и ребят моих, как вместе в тылу действовали. А этот – последний – орден, для меня особенный: ведь разведчики мои и приказ мой выполнили и за мною пришли-вернулись, чтобы спасти. Вот они – герои.
Я-то вынужден был остаться: догнали нас уже у передовой, когда мы в своё переоделись, чтобы наши не подстрелили, и я ранен был в ногу – не мог уже бежать. А нам пленного оберста надо было живым доставить, потому что за ним и за его документами мы долго охотились – таким важным он был. Вот я и приказал группе
_________________
1Смерш (сокращение от “Смерть шпионам!”) — название ряда независимых друг от друга контрразведывательных организаций в Советском Союзе во время Второй мировой войны.
бежать, а сам с двумя автоматами да с парой гранат остался. Повезло мне – минут на пятнадцать-двадцать задержал погоню. А тут и темно стало совсем. Но патроны кончились, и руки прострелены – окружили фашисты меня. Хотел взорвать гранаты, а правая рука уже не движется; в левой держу гранату, а чеку даже зубами вырвать не могу. Не судьба, знать, взорвать было, – а не то не разговаривать бы мне сейчас здесь и ордена б не увидел”.
Капитан с улыбкой это говорит, а я слушаю, и у самой руки затряслись, чуть шприц не выронила. Сделала я майору укол, и снова он капитана спрашивает: “Как же сумели твои разведчики и приказ исполнить, и тебя спасти?” “Отличные у меня ребята – лучшие! С начала войны вместе. А как сумели – это ты из их письма узнаешь, я скажу только то, что помню. Подбежали ко мне эсесовцы, взять хотели, но гранату в руке увидели и шарахнулись. Их майор издали поднял на меня пистолет и говорит: “Du, ein russische Offizier, schon tot Offizier” – “Ты, русский офицер, уже мёртвый офицер”. И собрался застрелить меня, да тут вдруг крики: “Ура! Бей гадов!”, стрельба. И фашист в мою сторону падает. Однако на курок нажать он успел, ещё одну пулю послал мне напоследок. Потерял я сознание – очнулся только здесь”.
Взял майор письмо от разведчиков и вслух читать стал, да я плохо слушала – у меня от рассказа капитана всё поплыло в голове. Потом, после Победы, уже сама прочитала. Оказывается, разведчики послали вперёд одного товарища, чтобы он договорился с командиром роты, что в окопе на передовой была, прикрыть их возвращение; а потом его же попросили пошуметь и покричать, будто в атаку пошли, когда они капитана выручать станут. Сдали они пленного на хранение, а сами обратно поползли, да к ним командир
роты ещё десяток бойцов прикрепил. И вот когда разведчики закричали: “Ура” и стрелять стали, из окопов тоже закричали, пальбу устроили, да ещё и несколько орудий залпами выстрелили. Разведчики-то немцев от командира отогнали, а немецкие солдаты, что в окопах сидели, решили, что наше наступление началось, и их окружают, ну и побежали. Так что командира своего разведчики спокойно вынесли. А потом капитановы разведчики и другие солдаты и командиры свою кровь отдавать ему стали, потому что, почитай, уже без крови своей он остался. Благо его кровь позволяла совместимость с любой другой. Его пехотные санитары ещё на месте последнего боя поверх обмундирования перевязали и так потом и не снимали с него обмундирование до самого госпиталя, чтобы снова кровь не полилась. А та кровь, что я потом собрала – это его, родная.
Марфа Никитична устало вздохнула и сказала Насте:
— Вот такое досталось твоему дедушке.
Настя не ответила ей, потому что молча плакала.
— Ну-ну, — ласково погладила Марфа Никитична внучку, утирая её слёзы, — теперь-то уж всё только вспоминается; это тогда было невыносимо тяжело даже мне, чужой вроде как для него девушке. А ведь даже и посмеялись майор с капитаном, когда майор прочитал письмо, а потом разговорились. “Ты из какой разведки, Пантелей? — спрашивает майор. — Из армейской?” А капитан показывает ему пальцем вверх. “Что, из самой фронтовой?” “Да, — говорит капитан, — оттуда”. Тут майор со смехом заявляет: “А ведь я из-за твоих разведчиков-молодцов здесь, рядом с тобой оказался!” “Как это?” — удивился капитан. “А так, — отвечает майор. — Вот твои орлы пишут, что они с окопными устроили немцам сабантуй и ночную потеху, в результате фрицы бежали с первой линии, а наш целый батальон продвинулся вперёд. И что кроме орденов за операцию все они получили ещё и медали “За отвагу” за спасение командира и за помощь пехоте”.
А я был начальником оперативного отдела дивизии, в которую тот батальон входит, а тут внезапный ночной бой, да ещё с артиллерией, да успешный… Отправился я на месте выяснить, правду сообщают или врут, как бывает иной раз. Доехал до передовой, а немцы с перепугу её всю обстреливают из орудий. А там-то уже никого, все вперёд ушли. Но мне – слава Богу, одному, – пара осколков и досталась. А всё из-за тебя, капитан!” И смеётся, как будто счастье какое обрёл. Капитан протягивает ему руку, просит: “Ты, Александр, уж прости нам, что тишину ночную нарушили, спать не дали. Зато вот теперь мы лежим тут, и пули с осколками нас не трогают”.
И смех и слёзы. Майор увидел, что я плачу, и говорит: “Ты, сестричка, прости нас – разговорились”. “Да ничего, — говорю, — зато узнали друг про друга”. “Да! — говорит снова майор, — ещё я помню очередь в медчасти, когда меня туда привезли, – думал, что на прививки, а оказалось, что это тебе, Пантелей, кровь свою сдавать солдаты и офицеры стояли, да ещё ругались – боялись, что не возьмут у них. Любят они тебя, так что и с тобою побратались кровно, и друг с другом через тебя… И комфронта Черняховский свой самолёт дал, чтобы тебя в госпиталь срочно доставить. Ну и меня с тобою отправили”.
Дома я снова стала молиться Пантелеимону-целителю. И прочитала в старой книге, что означает имя капитана, и уверилась в том, что он одолеет все свои раны.
— И тогда вы поженились? — спросила Татьяна голосом, отнюдь не содержащим волнительных нот, но серость его тона сменилась неясной заинтересованностью.
— Нет, голубушка, об этом и разговора не было; а я и в мыслях не держала того: кто я, и кто он – герой, за Родину и за Веру мученик! А Пантелей Иванович-то, оказывается, как узнал про мою починку его обмундирования, так и решил, что коль жив останется, так стану я его женой. Только мне не сказал ничего, потому что опять на войну уходил. Он и выписался-то до срока – ему ещё операции надо было делать, потому что не все пули и осколки вынули сразу, ждали, когда окрепнет. Да фронт его уже за Кёнигсберг готовился воевать, из Пруссии немцев гнать, так что тяжело там было, вот он и уговорил начальника
госпиталя отпустить его – он-де там давно уже всё исходил, всё знает, а другим будет
трудно. Отпустила его комиссия, но только с условием, что вернётся он долечиваться,
даже в документе, который ему выдали, так написали. А он улыбается и говорит, что вернётся непременно.
Уехал он, когда я в школе находилась, а мне, как узнала, так горько стало, что сердце тисками сжало: ведь только-только раны закрылись – а ну как откроются, а ран-то много! С тех пор до самого дня, когда снова его увидела, молилась о том, чтобы не раскрылись раны его и чтобы не тронули его ни пули, ни иные беды. И сейчас молиться не перестаю: как вспомню, так и молюсь – уж слишком изранен был, чудом, волей Господа выжил.
— И когда он приехал за вами? Когда сюда привёз? Как вас здесь встретили? — снова заспрашивала Татьяна. Без благодарности Пантелею Ивановичу за его деяния на войне, без сочувствия ему, даже не называя его по имени.
— Вернулся Пантелей Иванович в госпиталь в начале июня сорок пятого года – командование по предписанию комиссии долечиваться его отправило. За три месяца – он на фронт в феврале-то уехал – ран новых не прибавилось, но старые, плохо зажившие, болели сильно. Положили его в ту же палату, поскольку разведчики – народ секретный, и меня к нему снова прикрепили. Лечился Пантелей Иванович исправно – хотел поскорее здоровым стать, да так, чтобы все раны полностью закрылись и не напоминали больше о себе. Это он мне такое сказал, обещание напомнил. Больше месяца он лечился ещё, поскольку и старые раны заново лечить надо было, и две операции новые перенёс. Но теперь-то легче было ему, не то, что когда весь прострелянный прибыл, и ни сил у него уже не было, и кровь смешанная.
А как выписываться стал, начальник госпиталя с комиссией, что судьбы военных решала, договорился и комиссовал его. И Пантелею Ивановичу так и сказал: “Довольно с тебя и ран, и наград. Для мирной жизни теперь потрудись, такие герои и здесь нужны…”. Тут Пантелей Иванович ему и говорит: “В таком случае и сестричку, что меня выхаживала, со мною отпустите”. Начальник смеётся: “Нет, такие самому нужны!” Заспорили обо мне, а мне-то ни слова никто не сказал, и не ведала я, что судьбу мою решают. Ну, Пантелей Иванович убедительно говорит: “Война кончилась, скоро столько врачей и медсестёр боевых опытных приедет, что хоть второй госпиталь открывай. Вы лучше помогите мне сосватать её, а то ни моих, ни её родителей здесь нету”. Начальник даже опешил, спрашивает: “Так ты что, ей самой-то ещё ничего не говорил?!” “Нет, — отвечает Пантелей Иванович, — незачем было говорить, пока я лечился, чтоб разговоров пустых по госпиталю не ходило”. Это всё мне позже врачи рассказали, а тогда остановили работу комиссии и вызвали меня.
Я думала, что, может, о здоровии Пантелея Ивановича спросить меня хотят, а тут вдруг… Усаживает начальник меня на стул и издали так начинает: “Марфушка, в трудную пору пришла ты к нам, многое сделала для раненых…”. И прочее всякое наговорил. А потом заявляет: “Мы здесь одна семья, и ты – член нашей семьи. Поскольку родители твои далеко отсюда, мы несём за тебя ответственность. И вот обратился к нам орёл молодой, герой войны, бьёт челом нам, просит твоей руки, обещает быть тебе верным мужем и защитником”. Я и обомлела, в голове всё закружилось, поплыло, подумалось, что мерещится мне всё это от усталости, что не так всё поняла, как говорилось. А Пантелей Иванович и спрашивает: “Согласна ли ты, сестричка, столь много для меня сделавшая, и впредь обо мне так же заботиться, и чтобы я всю жизнь свою заботился о тебе?”
Посмотрела я ему в глаза – а я, скажу, впервые в глаза его смотрела, – и вижу, что честные они у него, тёплые, не случайно, знать, Пантелеем назвали его отец с матерью, а в душе у меня и радость великая загорается, и страх перед новой жизнью, и страх за него. И
решила, что лучше я за ним ходить буду, чем другая кто, а для себя самой мне лучшего и желать не надо. Ответила тихо: “Согласна”.
Тут нас поздравлять стали, а начальник госпиталя документ нам составил, что мы – муж и жена отныне. Потом достал из сейфа вино заграничное – ему кто-то из старших офицеров подарил трофей немецкий еще, когда под Москвой бои шли, – налил всем
понемножку; выпили мы за счастье наше. И у меня ещё больше голова закружилась – вина-то я никогда не пила. Отпустил меня начальник домой, сказал, что увольнение оформит – я ведь невоеннообязанная была, от Красного Креста работала медсестрой – и велел через три дня прийти.
Пошла я на пост, сдала смену, спустилась, а там уже Пантелей Иванович, мой суженый, дожидается меня. По всей форме одетый, при всех наградах – ему ещё за последние бои орден Александра Невского дали. Я снова растерялась: как же, я теперь жена нежданно-негаданно! И вот он, о котором и мечтать не смела, – мой супруг законный, любимый! Шагнул он мне навстречу, прижал осторожно к груди своей у всех на виду, а мне жарко стало и радостно; и смущаюсь, и хочется к нему прижаться надолго…
Пришли мы ко мне домой, а мой суженый говорит мне: “Свадьбу мы сыграем в моей деревне, у родителей, с венчанием. Тогда и станем мужем и женой по всем правилам”. И ещё спрашивает: “А есть ли у моей невесты платье?” Подходящего платья у меня не было, но имелся отрез льняной, я и решила из него свадебное платье сшить.
— Бабушка! То самое?! — встрепенувшись, воскликнула Настя, вспоминая, как после росяного купания она впервые надела бабушкино платье.
— Да, ласточка, то самое, — подтвердила Марфа Никитична. — А теперь оно твоим стало. Ну вот, достаю я из шкафа отрез, а в комнате простынь с потемневшей уже кровью висит. Дожди прошли, я побоялась, что отсыреет, и вывесила её на просушку – не думала ведь никак, что придётся Пантелея Ивановича в дом вести. “А что это за кумач1 такой бордовый висит?” — спрашивает мой суженый. “А это, — отвечаю ему, — кровь твоя, которую я собрала, когда твоё обмундирование стирала”. Закрыл Пантелей Иванович лицо руками, потом обнял меня и молвил: “Господь устроил мне встречу с тобою и наш брак благословил”. И ещё он сказал, что я для него так много сделала, что и не знает он, как отблагодарить меня. Я даже заплакала: “Что же, – говорю, – я за благодарность это делала? Сам же, ещё когда чуть жив был, сказывал про служение ради веры и любви…”. И сказала ему, что, если бы он и не взял меня в жёны, и не увидела бы я его больше, всю жизнь молилась бы за него, а простыню, как святыню, до смерти сберегла бы. И тоже сказала ему: “Это ты для меня сделал такое и столько, что я должна о благодарности думать: и на войне защищал, и в госпитале так осадил того капитана, что с тех пор я раненым без опаски процедуры проводила. И то, что с майором разговаривал при мне, не остерегаясь, тоже показывали твоё уважение и доверие ко мне. И научил ты меня многому, и в вере укрепил”. Ну, тут уже мой суженый ругать меня стал и говорить, что за это не должно быть никакой благодарности, что он рад тому, что ему довелось для меня хоть немногое сделать. Посмотрели мы друг на дружку, засмеялись, и на том раздор и закончился между нами.
— А потом, в дальнейшей жизни, вы часто ссорились? — полюбопытствовала Татьяна.
— Как же?! — недоумённо произнесла Марфа Никитична, и Татьяне подумалось, что собеседница расскажет о семейных конфликтах в её долгой жизни. Но Марфа Никитична сразу разрушила её ожидания и предположения: — Как же?! Для чего же нам было ссориться-то?! Ведь для любви по воле Божьей мы встретились, а не ямы копать – так как же нам ссориться?
_____________
1Кума;ч — хлопчатобумажная ткань (полотно), окрашенная в ярко-красный или в пунцовый цвет.
— Какие ямы? — озадаченно спросила Татьяна.
— Такие, какие супруги друг дружке порой копают и сталкивают или стягивают в эти свои ямы, вместо того чтобы самим выбраться да идти ровной дорожкой. Об одном жалею
– мало я ему сделала, мало услужила: что-то упустила, что-то по молодости не смогла. И сейчас уже боюсь, что не успею.
— Что же вы не успели, не сделали: детей рожали, воспитывали, доход в дом несёте, хозяйство содержите, — привела Татьяна те же доводы, которые высказывала Насте, которые впитала в себя из общения в своём окружении.
— Голубушка, да детей я и для себя рожала. Не случись беда, так ещё были бы – дочек мы ждали. А он – такого отца поискать ещё и то не везде найдёшь. И когда по моей вине не стало у нас больше деточек, ни в чём не упрекнул меня Пантелей Иванович, наоборот, поддержал во всём… Доход, хозяйство говоришь?.. Так в чём тут моя заслуга? От Господа по Его воле все мы работать должны, и всё в семью нести каждый обязан – что может и что должен. И не только материальными вещами, деньгами, но и духовными благами. Вот я сужу себя и за то, что не посидела с ним рядышком, когда он что-то творил, а в хозяйственные дела отвлекалась. Не послушала его песен.
— Пантелей Иванович хорошо поёт? У него красивый голос?
— Да разве, голубушка, оценивают голос и пение, когда для тебя человек поёт?! Тем более голос и пение любимого, которого всегда хочется слышать!
— Бабушка, какая я счастливая, что вы с дедушкой мои! — вспыхнула радостью Настя и прижала к себе Марфу Никитичну.
— А мы-то с дедушкой как счастливы, что ты наша внучка – на многие вёрсты вокруг такой не найти, — с усмешливой улыбкой и с нежностью в голосе ответила ей Марфа Никитична.
— Бабушка! — укоризненно воскликнула Настя.
— Как аукнется, так и откликнется, — засмеялась Марфа Никитична, поглаживая внучку. — А не веришь, у дедушки спроси.
— Как же, он скажет! Ещё больше наговорит, — проворчала Настя.
— Так ведь правду сказываю.
— Ну бабушка! — уже просительно выразила Настя своё недовольство похвалой, — Ты, бабусенька, лучше дальше рассказывай.
— Ну ладно, ладно. Знаем мы – ну и будет, никому ведь не хвалимся, — урезонила Марфа Никитична внучку и продолжила свою драматичную, бьющую в душу повесть: — И вот через три дня, как велел начальник, пришла я в госпиталь в сопровождении Пантелея Ивановича – а без него я уже никуда не ходила, да и он – без меня. Весь персонал, кто свободный был, собрался: поздравляют, иные радуются, а кто и плачет…
— Почему, бабушка, плачут?
— Дак сама подумай: у кого мужа или суженого убило на той войне – чтоб ей никогда не повториться! А кому и так безмужней век куковать – мужчин-то сколько да всё молодых не вернулось. А мне-то впрямь как Золушке счастье. Одна врач по-доброму так и сказала: “Вот и Золушка наша с принцем”. А начальник госпиталя и свою благодарность написал, и подарок сделал богатый – аптечку со всеми нужными лекарствами, каких купить нельзя, со шприцами и прочим. А ещё вдруг вручает мне медаль “За отвагу” – это за сорок первый год, когда немцы в нескольких километрах от города были, а мы под обстрелами и бомбами и принимали раненых, и лечили их. И ещё вручил мне он “Благодарность”, самим Сталиным, наркомом обороны, подписанную. Я вся исплакалась, со всеми обнимаясь: ведь почти четыре года вместе трудились, за раненых, за Родину переживали и страшного ожидали в том сорок первом году, а потом радовались, когда в декабре погнали иродов и обстрелы с бомбардировкой прекратились.
И отправились мы с Пантелеем Ивановичем в его лесной край. А я ведь в деревне
никогда не была и ничего не знала ни о деревенской жизни, ни об обычаях и нравах. И корову-то не даивала, кур не кармливала, траву не косила – ну совсем городская. Да ещё и церковь старообрядческая. Ну и стал меня муж мой любимый обучать тому, чему можно
было на словах обучить: дорога-то дальняя, а поезда, хоть война и закончилась будто бы, ходили нечасто и не то, что сейчас, а медленно ходили. А главное потому, что опять воинские эшелоны заняли железную дорогу. На восток теперь они спешили – там война с Японией начиналась. Так что воинские эшелоны на восток шли один за другим, а поезда гражданские их пропускали.
Но не сразу сюда, в деревню, а сначала к моим родителям поехали, в Уфу. Телеграмму ещё раньше послали, но не знали, встретит ли кто. Однако родители мои встретили нас вовремя, благо руководство ради этой встречи им выходной дало. Волновались они очень – и не виделись, почитай, всю войну, и дочь уже замужней к ним едет. Я тоже, конечно, волновалась, хотелось поскорее увидеть родных моих. Ведь ещё двадцати лет мне не было, когда их эвакуировали. И не знала, какими увижу их, потому как в тылу очень голодно жили люди, притом, что работали по полторы-две смены. Пришли мы на квартиру, которую снимали родители, и тут конфуз случился. А потом и вовсе…
Началось с того, что, входя в дом, суженый мой по уставу старому приветствие сказал: “Мир дому сему” и трижды перекрестился. И я за ним то же повторила – так начала я соблюдать обычай старой веры. Смотрят родители мои любезные на наше крещение и не знают, радоваться тому или тужить: и радостно, что верующий муж у дочери, и страшно, оттого что верующих государство теснило и дискриминировало. Тем более – служащих. Того и не молились открыто. Потому, хотя семья наша вся крещёная была, и верили мы все в Бога, но правил церковных не соблюдали никогда. И за стол садясь, не всегда крестились. Приглашает тут нас батюшка за стол, а суженый мой просит, чтобы прежде, чем за стол садиться, благословили бы нас родители. И рассказал, как он сватал меня, как брак заключили; и о том ещё, что до благословения моих и его родителей и до венчания мы ещё не будем по-настоящему мужем и женой. Растерялись мои батюшка с матушкой, но всё же совершили благословение так, как их когда-то благословляли.
А потом за стол сели. И снова… Мой суженый думал, что батюшка мой молитву предтрапезную прочтёт, а он только по русскому обыкновению пригласил за стол и сам сел. Тогда суженый встал и прочёл молитву. А с ним вместе и я встала и, глядя на него, всё за ним повторяла – знала уже, что нельзя без того. Смотрят батюшка с матушкой, как герой войны молитву творит и дивятся. “И всегда ты, Пантелей, так молишься? — спрашивает батюшка. — И на фронте молился?” “Да, если возможность была, — отвечает суженый. — Хотя бы мысленно, но молитву творил. Как же иначе-то?” Сказал спокойно, но твёрдо. И ещё говорит: “Там во время обстрелов и бомбёжек не только беспартийные, но и коммунисты к Господу в голос взывали и даже крестились, если успевали до того, как тела их бомбой, миной или снарядом в клочья разрывало”. Матушка охнула, побледнела и со словами: “Господи, помилуй” креститься стала; и батюшка перекрестился.
А суженый продолжает: “На фронте это обыкновенное дело было, но вот и Марфушке тоже довелось видеть такое, за то и награду получила”. А мне и вправду приходилось после обстрелов и бомбёжек тела разорванные видеть и подбирать. Я призналась в том и сказала, что и в наш двор снаряд упал, тополь под нашим окном поранил осколками. И попросила родителей сберечь его, потому что в нём кровь моего суженого. Ну, тут родители мои кинулись ко мне и матушка причитать стала: “Ну что же ты не уехала с нами-то?! И почему ты ничего не писала о том, как страшно тебе одной там было?..” Ну и ещё всякого наговорили да всё расспрашивали. Об обеде даже забыли. Потом мне суженый признался, что намеренно он такие страсти рассказал, чтобы родители мои помнили, что в любой момент беда низвергнуться может, откуда и не ведаешь, так чтобы Господа не забывали ни на час. И я ему за то благодарна, потому что с тех пор и в самом
деле в доме родительском стали молитвы твориться.
А когда, наконец, к обеду приступили, налил батюшка водку в стаканы, тост произнёс
и выпил. И матушка с ним выпила. А суженый мой пригубил лишь – губы только смочил – и отставил стакан. Опять дивятся родители мои: “Чего ты не пьёшь-то? За ваше ведь счастье пьём”. А суженый отвечает: “Я старой веры, а у нас закон строгий – нельзя пить. Я и на фронте, если только замерзал, спирт немного употреблял как лекарство. Но для души никогда не пользовался спиртным – только молитвой душу облегчал”. Опять для батюшки с матушкой потрясение – дочь в староверы переходит! А когда батюшка с суженым вышли во дворе по-мужски поговорить, матушка и разрыдалась: страшно ей стало, что к староверам уезжаю. И как-то меня там встретят и примут? И как же я по их законам жить стану? И не видать мне свободы вовек!.. А я отвечаю ей: “Посмотри, любимая моя мамочка, на моего суженого – разве ж он дикарь какой тёмный? Да он культурнее и чище любого из никонианцев и из коммунистов. А ведь он из того рода, из той деревни, где всегда старую веру берегли”. Соглашается моя матушка с тем, что говорю, а на душе у неё всё равно тяжело. Да ведь это оттого ей тяжело было, что дочь замуж вышла, а прочее – только страхи наговорные о староверах. Они со временем прошли у неё, и даже радостно встречалась потом она со всею роднёю, что со мною в мой род вошла.
А батюшка уговаривать стал суженого, чтобы ехали мы в Серпухов, куда он с матушкой через месяц уже возвращаться должен был. Но суженый отказался: “Мужчина – говорит – должен на родине своей род продолжать, если только служба государству и Богу не будет препятствием”.
Пожили мы там в тесной квартире несколько дней, да и отправились в дальний край северный. Снова долгие сутки в пути, на вокзалах, снова пересадки… Доехали до нужной станции, а оттуда до райцентра нашего уже на попутных машинах. Пантелею Ивановичу никто не отказывал – этакому герою-то. Фронтовики, что ехали в поездах с нами, тоже ордена и медали на груди имели – каждый, знать, по своей причине, а вот Пантелей Иванович, дедушка-то твой, Настюшка, потому не снимал их, что, говорил, так он ближе к своим ребятам, которые ещё воевать остались. Они, как и многие другие разведчики, сразу после победы над Германией получили задание выявлять и уничтожать банды националистов: кто – бандеровские, кто – литовские и всякие иные. Националисты не только во время войны зверствовали, но и после долго мешали жизнь мирную налаживать, много людей гражданских и много солдат убили… А потом разведчики отправились на войну-то с Японией – о той войне после войны с немцами никто не думал и не говорил. А когда бои начались, Пантелей Иванович и сказал мне, что его ребята там без него воюют, и грустил о том.
Ну вот приехали в райцентр мы, и Пантелей Иванович, прежде чем в деревню ехать, решил в военкомат зайти, чтоб и на учёт стать и о работе узнать. Заходим мы к военкому, а там начальник районной милиции сидит. Оба – майоры. Как увидели они Пантелея Ивановича при всех регалиях да с нашивкой за тяжёлое ранение, так и вскочили сразу. Военком раньше с фронта прибыл – по ранению, и тоже с наградами, хоть и небольшими. А как военком прочитал в документах, кто таков был на войне Пантелей Иванович, да показал начальнику милиции, предупредив его о секретности сведений, так и вовсе обрадовались оба и думать стали, что бы такое, какую бы службу предложить герою. Начальник милиции сразу к себе стал зазывать Пантелея Ивановича – он и сидел-то у военкома потому, что кадры себе подбирал из демобилизованных солдат и офицеров. И сказал, что хоть отдел ему оперативный даст, хоть заместителем по оперативной работе возьмёт. Но Пантелей Иванович отказался – показал справку о том, что по случаю тяжёлого ранения он комиссован и служить не может. Мне-то он потом открыл, что не только по этой причине не захотел в милиции служить, а главное потому, что в милиции
часто неправедные дела творятся, что и на фронте среди нквдешников подлые попадались, которые ради звёздочки и должности за любую провинность солдат и офицеров под
трибунал отправляли. Но это потом он мне признался, а милицейскому майору пообещал помощь оказывать, если доведётся в лесах бандитов вылавливать, – а бандитов и бывших предателей, сбежавших от возмездия в глубины Страны, в то время много было. Даже страшно бывало в райцентр ездить. И сдержал своё слово Пантелей Иванович – много он с другими фронтовиками помог милиции.
А военком предложил ему в райисполком идти работать – у Пантелея Ивановича ведь довоенное образование историка было. И даже позвонил председателю райисполкома. Да тут оказалось, что в райисполкоме не нужен такой герой да с высшим образованием. Разве что сельсоветом руководить. Посмеялись военком с начальником милиции: испугался-де председатель райисполкома за свою должность. В тылу-то во время войны начальства хватало, это работать в полях, на фермах да на предприятиях некому было. Вот и убоялись райисполкомовские нового человека. А от сельсовета Пантелей Иванович сам отказался – знал, что тоже нехорошая должность: с людей надо налоги взыскивать, последнее забирая, притеснять. Он сказал: “Хочу учителем в школе работать, детей обучать. И жена у меня учительница”. Спорить с ним не стали, только военком заявил: “Хорошо, иди в школу. Только не простым учителем, а директором. А то и в школах полуграмотные руководят и обучают”. Позвонил он тут же в районный отдел образования и потребовал, чтобы освободили место директора в нашем нынешнем сельсовете, то есть в центральной усадьбе колхоза нашего. Там заспорили, но тут трубку взял начальник милиции и заявил, что директор школы у него давно на подозрении.
Так и порешили. А Пантелею Ивановичу майор милиции сказал, чтобы при приёме школы он ревизию полную провёл, а то все недостачи от воровства на него навесятся. Потом спрашивает: “В чехле у тебя что? Ружьё? Покажи”. И стали рассматривать привезённое из Пруссии немецкое ружьё. Держат в руках, нахваливают, узорами любуются. Об охоте заговорили. Пантелей Иванович и пригласил их к себе в деревню приезжать на охоту. И ведь приехали как-то по зиме на зверя, да так с тех пор каждый год районное начальство и жалует к нам зимней порой.
— Я и не знала, что дедушка охотился, — удивилась Настя. — Никогда его с ружьём не видела.
— Охотился, как же! Охота не просто забавы ради была – от голодания порой всю деревню спасала, особенно в неурожайном сорок седьмом году. Зверя много тогда было, мясо даже сдавали в район. Да и опасного зверя – волков с медведями – тоже развелось, кабаны посевы портили. Поначалу ружьё только у дедушки было, поскольку староверам власти не доверяли, так что капканами да силками обходились, потом Пантелей Иванович разрешения для бывших фронтовиков добился. Тем более что они помогали бандитов вылавливать. Отец-то твой не стал охотником – не задалось ему. В восемнадцать лет пошёл с дедушкой на охоту, вернулся грустный. “И без того, — говорит, — животным в лесу тяжело, а тут люди с ружьями”. И так-то сказал, что и дедушка задумался, да и отдал ружьё твоему дяде Ивану. Вот он – охотник. И теперь с ним районные начальники ходят по лесу. Особенно после того, как его из колхозного агронома районным сделали…
Ну а напоследок разговора в военкомате достал Пантелей Иванович бутылку коньяка заграничного, выпили понемножку – Пантелей Иванович вовсе не пил, пригубил только, да и те на службе. Оставил он им коньяк, и расстались они по-доброму, почти уже друзьями. После-то и впрямь сдружились, и поддерживали они Пантелея Ивановича в делах его, и от него помощь получали. В депутаты райсовета даже они его выдвинули.
Потом пошли мы в отдел образования за приказами о зачислении нас в штат школы, а оттуда уже в деревню – где на телегах, где пешком.
Как увидела я, какая она махонькая в сравнении с моим городом, где улицы, почитай, в
пять, а то и в десять раз длиннее и населённее этой деревушки, так и защемило сердце. Что же, думаю, я здесь делать-то буду? Но вспомнила, что сама матушке своей говорила,
глянула на суженого моего – и радостно мне стало: это ведь его деревушка, да с таким красивым названием – “Лебеди”! Это ведь в ней герой мой любимый родился и вырос!
А он как будто услышал мои мысли: “Что, Марфушка, маленькая деревенька? Грустно?” Я ему честно и сказала, что да, маленькая, но ведь она – его родина. Значит, и мне будет хорошо. “Только как примут-то меня? ” — спрашиваю. Пантелей Иванович твёрдо, но так по-доброму и ласково сказал: “Я тебя люблю, и они полюбят”, что мне и вовсе легко стало. Только попросила его не рассказывать обо мне – пусть, мол, они меня по делам моим оценят. Засмеялся Пантелей Иванович: “Хорошо, не буду я тебя нахваливать, сами скоро тобой хвалиться станут. Но и ты про мои дела и про госпиталь не рассказывай”. Условились мы так, да невдомёк нам было-то, что правда да дела наши сами за себя говорят, что впереди нас вести уже дошли-долетели.
Деревня и без того небольшая, а за войну сильно обезлюдела: кто ещё служит, кто на работы тыловые мобилизован, а кто и не вернётся уже никогда... Но семья твоего дедушки, Настюшка, уцелела, и все уже дома были, хозяйством занимались – мы ведь только вечером добрались. Батюшку-свёкра и матушку-свекровь, Царствие им небесное и добрая им память, никуда не мобилизовали: батюшку по ранению ещё в первую мировую войну – хромал сильно, матушку – просто по возрасту. Брат Корней Иванович – и ему Царствие небесное, на пять лет он старше дедушки твоего, – демобилизован был тоже по ранению – никого война непокалеченным-от не оставила! Сестрицы, золовки мои, уже вернулись с полевых работ. Ну и вот, наконец, и Пантелей Иванович прибыл со мною. Заходим мы во двор – вот в этот самый, здесь отчий дом дедушки твоего, внученька, – а следом за нами и соседи идут: кто увидел, кто прознал, что Пантелей Иванович с войны возвратился.
Среди них – это я потом имена их узнала: друг Пантелея Ивановича, Суханов Иван Николаевич, воротившийся год назад без одного лёгкого, со своею женою, Домной Михайловной, – она у него тоже горожанкой родилась и даже высшее образование бухгалтерское имела; Беспалова Фёкла Маркеловна и две сестры, по мужьям Щенникова и Скороходова, обе в чёрных платках, овдовевшие сразу, как замуж вышли. Свадьбы у обеих в один тот страшный воскресный день игрались сразу после посевных работ, а тут войну объявили, и посыльный с повесткой прискакал. А через месяц сообщение пришло об их гибели – немцы разбомбили эшелон, в котором они на фронт ехали. Вся деревня горевала: и люди были добрыми христианами, и первые погибшие – горькая, тяжкая утрата.… Ну ещё кто смог прийти: кому – радость, кто услышать чего хотел.
Вышли из дому все родные, обнимают Пантелея Ивановича, друг у друга отбирая, да на меня посматривают. А он, как только от объятий освободился, ко мне подошёл, взял руку мою и говорит при всём народе отцу-матери: “Вот жена моя законная, Богом мне данная. Я люблю ее, и вы полюбите, коли я вам дорог. А другой мне такой не сыскать, да и не нужна мне другая вовек. Потому благословения просим у вас, батюшка и матушка, поскольку без благословения вашего мы свадьбы ещё не устраивали”. И поклонились мы батюшке с матушкой. А батюшка строго спрашивает: “А крещёная ли твоя суженая?” Пантелей Иванович отвечает: “Крещёная, но в никонианстве, а далее – видно будет. Но в вере твёрдая”. Говорит ему батюшка: “Что без благословения нашего свадьбу не свершил – то во благо твоё, послушный, значит, ты сын наш. А об остальном как быть, мы по воле Господа порешаем”. А потом к соседям обратился: “Благодарим вас за то, что пришли посмотреть на сына нашего, с войны живым и героем вернувшегося, но просим дать ему в доме родном осмотреться да нам дела семейные обсудить”.
— А почему вы этот дом отдали Арсению? Он же ваш, — перебивая повесть, спросила Татьяна, осознав вдруг, что Арсению ни с того ни с сего достались чей-то дом с хозяйством.
Марфа Никитична, запнувшись в воспоминании-повествовании о неожиданный вопрос
с явно уловимой подоплёкой, задумчиво посмотрела на горожанку, обернулась с улыбкой к внучке, погладила её плечо и, старательно подбирая фразы, попыталась объяснить поступок своей семьи:
— Вчера ведь Михаил, отец Настюшки, объяснил: мы ждали Арсения, потому что желали, чтобы он вернулся к нам и поселился в нашей деревне. Так что же, его квартирантом селить? Ещё год назад мы предложили ему этот дом, лишь бы он не покидал нас. А почему мы того хотели – позже поведаю. Ну а дом сей уже почти два года осиротелый стоит, с тех пор как его хозяин, Корней Иванович, почил. Немного не дожил он до Настюшкиного исцеления – не довелось ему увидать её здоровой. Корней Иванович с родителями здесь остался жить, когда мы с Пантелеем Ивановичем в тот дом на краю деревни перебрались, а сестриц-золовушек замуж выдали. А потом один уже жил: ни жены, ни детей у него не было. Он наших деток и внуков, как своих, привечал и заботился о них.
— А почему у него не было жены и детей?
— Была у него жена, была. Да до войны ещё сбежала от Корнея Ивановича.
— Что, не любил он её?
— Как не любил-то? Из-за того и не женился более, хоть невест в округе можно было найти на выбор. А сбежала жена его из-за гонора своего. Она будто из однодворцев1 была, из рода обрусевших татар Исуповых. Свысока на деревенских смотрела, хотя однодворцев как сословие ещё цари упразднили, в крестьянство перевели. Но они мнили себя дворянами. И работу делать она не умела и не хотела – барыней ходила. А когда ей от попрёков соседей да от свёкра со свекровью нестерпимо стало, решила она обманом уйти от Корнея Ивановича. Поехала в город к родителям будто, а сама там слюбилась с кем-то и уехала, даже развод не оформив. Воспользовалась тем, что у неё в паспорте отметки о браке не было. И никому не открылась, куда уехала. За то её от Церкови отлучили и по всем общинам о ней сообщили. Даже на родителей её епитимью2 наложили страшную – не пускать её в дом свой.
— Что же так жестоко? — недовольно спросила Татьяна, чувствуя в Исуповой свой бунтующий против этой деревни дух.
— Жестоко? Нет, не жестоко, а по Закону и по справедливости: предателей и изменников на Руси никогда не жаловали и не жалели. По делам и награда ей. Ну да ладно, нагрешила она тут, а жизнь-то и без неё продолжалась. Продолжу и я своё, что начала. Вот заходим мы в дом вместе со всей роднёй для меня новой, кланяемся да крестимся на образа – и я, как Пантелей Иванович научил, кланяюсь и крест накладываю. Переглянулись батюшка с матушкой, но ничего не говорят. А вот как в светлицу вошли, батюшка и вопрошает: “Откуда же суженая твоя, не из тыловой ли части?” А сам лукаво так улыбается. “Оттуда, батюшка, суженая моя, — с улыбкой же отвечает Пантелей Иванович. — Времени у меня свободного много было, вот и познакомился. Марфушка учительницей там работала и у нас будет деток учить”.
_______________
1Однодворцы являются потомками дворян-служилых людей, нёсших дозорную и сторожевую службу на южных границах в XVI-XVII веках, которые в дальнейшем не приобрели (не восстановили) права российского дворянства. С начала 19-го века однодворцы рассматривались как государственные крестьяне. Однако в местах традиционного проживания однодворцы ещё долго сохраняли сословное самосознание дворян.
2Епитимья;, или епитимия; (др.-греч. ;;;-;;;;; — «наказание, кара», лат. — poenitentia) — вид церковного наказания для мирян в христианской Церкви; имеет значение нравственно-исправительной меры. В Православной церкви не считается удовлетворением Бога за грехи, и её можно не налагать на кающегося, который чистосердечно раскаивается и обещает не повторять грехи.
Батюшка вдруг дочкам велит: “Дайте-ка письма мне”. Бросились сестрицы к большому
образу и достают из-за него два письма. А батюшка тем временем допытывается: “А ордена ты там же получил?” “Ну да, я ж по тылам всё болтался, при штабе служил, а там по каждому поводу награды раздавали. Вон и Марфушке медаль за что-то дали”. Корней Иванович смеётся: “Да, это не то, что нам, артиллеристам, которым по грязи да под огнём пушки таскать приходилось”. “Где же, сынок, штаб твой находился? Что-то не слышал такого, чтобы штабы в тылу у врага были”, — говорит батюшка и раскрывает первое письмо, а оно от начальника политотдела фронта, и в нём написано то же самое, что в госпиталь прислано было. А потом второе письмо читает – от разведчиков, с которыми он в поиск ходил и прикрыл которых от погони.
И ещё разведчики написали, что благодарят они его родителей за то, что их сын как командир всю войну их оберегал, чтобы они живыми домой вернулись. Что все они ему свою кровь отдавали – так его любят. Матушка воскликнула: “Сколь же много ты крови потерял, что чужую тебе принять пришлось? Который раз перечитываем письмо, а в разум взять не могу, что мой сыночек обескровлен был”. Пантелей Иванович подошёл к ней и на меня указывает: “Марфушка знает, она её собрала”. “Как собрала? Там, где ты ранен был?” — всполошились родные его. “Нет, — говорит Пантелей Иванович, — Марфушка не только учительницей была, но и медсестрой в госпитале работала, меня лечила. Она постирала моё обмундирование, прежде чем чинить его. Вот эту она мне гимнастёрку починила, в ней я ранен был. Она мне самая дорогая”.
Смотрят родные, а найти починку не могут, хоть Пантелей Иванович и показывает места – он-то по своим ранам показывал. А родные всё равно не видят, и матушка говорит: “Нет, ты другую форму надел, чтобы нас не пугать”. А мой суженый объясняет им: “Я тоже не узнал, когда впервые увидел, по метке только признал. Тогда я Марфушке сказал, что, как она починила, так и я вылечусь. И тогда же решил, если жив останусь, после войны её в жёны возьму. Только ей этого не сказал – война, чего обещать-то? А что простынёю она кровь мою собрала и сберегла и что она спасла меня, я тогда ещё не знал”. Родные снова всполошились: “Да как же сберегла-то? Где простыня? Как спасла?”
Не хотела я, чтобы о простыне родные узнали – захотят ведь посмотреть, а увидят – испугаются. Я-то крови в госпитале-то насмотрелась да надышалась ею всякой, и то самой
жутко было дома простынь разворачивать – как душу живую, – когда просушивала эту память…
Марфа Никитична, уже насквозь за время повествования промочившая слезами платочек, вдруг зарыдала и, закрыв лицо руками, стала горестно раскачиваться. Настя заплакала вместе с нею, но тут же вскочила принести бабушке питьё. Татьяна поняла её намерение и остановила её порыв, сказала, что она сходит. Через минуту принесла кувшин с морсом и со стаканами, наполнила два из них и подала рассказчице и Насте; себе тоже налила, стала потихоньку пить.
Марфа Никитична отпила напиток, поблагодарила Татьяну за добрый поступок и стала просить у неё прощения за то, что рассказывает о прошлом своём. Татьяна уже не знала, от одиночества она слушает или задело её душу необычное повествование. Она приобняла Марфу Никитичну и участливым голосом попросила рассказать всё. Настя, выпив, как бабушка, полстакана напитка, поцеловала её в щёку и в голову:
— Бабушка, если тебе трудно, не рассказывай. А если сможешь... Мне это надо знать.
— Да, дитятка, расскажу. Сейчас, успокоюсь немножко вот… — Марфа Никитична вдохнула глубоко, осмотрела двор, в котором ничто, в общем-то, с той давней поры не изменилось, и потому особенно живо вспоминались давние прошедшие события; снова прижала внучкину голову к себе и продолжила: — Памятно мне всё, как будто только что передо мною прошло. Да и записывала я в ту пору – дневник вела; перечитываем иной раз с дедушкой. Так вот… Говорю я Пантелею Ивановичу, что не следовало упоминать о
простыни, и он согласно покивал головою – понял, что неладное может статься, да как-то само вышло, знать Господу угодно такое было: “Верно, не следовало. Да видишь, они
многое и без нас ведают”. А матушка тут возмутилась: “Как не надо-то! Наша, моя ты кровинушка! Рассказывайте всё”. Посмотрел на меня суженый, а я головой качаю – отказываюсь говорить.
Тогда он сам поведал, что от меня узнал. А ещё про дерево добавил, что стоит в городе Серпухове тополь, его побратим, осколками пораненный. И объяснил, что мне пришлось жить и трудиться в городе, который немцы захватить собирались и сильно снарядами и бомбами порушили. А матушка с нетерпением спрашивает: “Неужто простынь с кровью родимой там, в Серпухове, оставили?” Тут уж я ответила, что для себя до конца жизни сберегу её, что она всегда со мною будет. Стала она требовать, чтобы показала я, а мне опять страшно. “Давайте, — говорю, — потом, попозже, не в этот радостный час”. А батюшка тоже велит показать, да сейчас же. Что делать? Достала я её, святую, в клеёнку завёрнутую. И аптечку на всякий случай приготовила и в мыслях благодарю начальника госпиталя за его услугу такую.
Подала я свёрток суженому, он раскрыл его, но разворачивать не стал. Однако батюшка свёкор всё захотел увидеть и сам полностью развернул. Родные, как и суженый, впервые глядя, решили, что это кумач такой – не поняли сначала, что вся эта простынь густо кровью пропитана. Они ведь ожидали на ней пятна крови увидеть. Смотрят на меня. Говорю им тихо: “Это кровь вашего сына и брата и моего суженого”. Побледнел батюшка, сестрицы Пелагея и Олимпиада схватились друг за дружку, Корней Иванович обнял брата и говорит: “Сам кровь терял, много её видел, но не думал, что мой братец всю свою кровь прольёт”. А матушка и вовсе в обморок упала.
Открыла я аптечку, достала спирт нашатырный, всем дала ватные тампоны, смоченные спиртом, чтобы в себя пришли, а свекрови сама тампон поднесла. Очнулась она, а дышать не может – сердце зашлось. Тогда вынула я шприц – благо он новый, упакованный был, ещё стерильный, набрала камфару и сделала ей укол. Стало матушке легче, села она и говорит мне: “Отрежь мне половину”. А я не могу это сделать – это же всё равно, что душу его живую резать. Так и сказала. И порешили мы, что будет простынь святая в доме лежать целая. Потом мы с нею вместе в тот сундук её положили, что теперь у нас в доме стоит – тот, в котором и подарок лежит, ты, внученька, знаешь.
Благодарят меня за то, что кровь их сына и брата сохранила, а матушка меня уже за руку держит, не выпускает. А потом просят Пантелея Ивановича рассказать про бой, про его спасение да про то, как мне довелось в спасении его участие принять. Вот и рассказал он всё, только про гранату умолчал и мне взглядом намекнул молчать о последних минутах. Как спасали потом, когда немцев отогнали, он не знает – был без сознания. Очнулся уже в госпитале, в Серпухове. О том, как я его перекрестила, сказал даже. Запомнил.
И ещё рассказал, как после награждения, когда они с майором Анисимовым, товарищем по палате, остались одни, майор напомнил ему слова начальника госпиталя, что он воскрес из мёртвых, и сказал, что вот он, Пантелей, не знает, кому обязан этим. Выговорил ему за то, что он меня ругает, что я всё время подле него. Пантелей Иванович говорит: “Я-то думал, что ненадолго засыпал, а как просыпаюсь – сестричка эта возле меня. Что, думаю, ей надо? А оказалось – я часто сознание терял, бредил, повязки срывал, метался. Иной раз – целую ночь. А Марфушка меня всё это время берегла, удерживала, водой и лекарствами поила. А ей с утра в школу надо было идти, детишек учить – в госпитале она добровольно после уроков работала. Майор сказал, что, когда меня с ним в отдельную палату перенесли, он настоял, чтобы Марфушку за нами закрепили. Врачи-то сомневались, что я выживу – это Марфушка меня выходила”.
Всё правильно майор сказал – тяжело боролся за жизнь Пантелей Иванович, да я-то и
не ведала, что он сообщил Пантелею Ивановичу обо мне, и не предполагала, что мой суженый расскажет теперь. Матушка тут схватила меня, прижала к себе да как закричит:
“Доченька ты моя родная!” Батюшка ей: “Почему это – твоя? Наша!” Золовушки тоже меня обнимают, сестрицей называют, а деверь говорит брату своему: “Ну вот, тебе жена, а нам ещё одна сестрица да доченька”. Так и приняли меня. Неловко говорить об этом, да хотела ведь поведать, как и почему приняли.
Батюшка говорит: “Становитесь перед нами, благословим вас”. А Пантелей Иванович ему: “Расскажу, как стала Марфушка моей женою, как сосватали мне её”. И поведал о том, что сосватал начальник госпиталя после второго лечения, а сам он со мною до того об этом не говорил. Тут все всполошились: “Ты что, снова ранен был?” Пантелей Иванович объяснил им, что он, не долечившись, должен был поехать на фронт, иначе его разведчики-побратимы погибнуть могли, и успокаивает: “Да в штабе я был, недельку лишь в поиске находился”. Матушка ахнула: “Целую неделю! Да зимой!” Пантелей Иванович обнял её: “Ребята-то до конца, пока наши войска не пришли, там находились. Не знаю даже, за что меня вот этим орденом Александра Невского наградили”. Потом рассказал, что к моим родителям в Уфу заехали благословиться. “Вот, – говорит, – так и сосватал я свою суженую. А теперь просим вас о благословении”. Благословили нас, поздравили, о свадьбе уговорились. Пантелей Иванович всем подарки раздал – он их в Пруссии на свои наградные покупал. А покупал потому, что зазорным и грешным делом считал трофейное себе брать. “Что, — говорил, — я чьё-то ношеное своим родным повезу?”
И стали мы жить все вместе. Матушка с батюшкой только ласковые слова мне говорят, которыми и дочек своих нечасто одаривали, но золовушки мои не обижались – сами обхаживали меня, водили везде, учили крестьянскую работу делать. А меня упросили научить их штопке да шитью. Купить-то новую одежду не на что, да и негде купить было, вот старое, до войны обретённое чинили да перешивали. Но латки-швы не красили.
Трудное это дело – научить художественной штопке, но за многие вечера сестрицы-золовушки освоили. Да Пантелей Иванович машинку швейную ручную с войны привёз. К тому времени, как научились этому искусству да шитью, у семьи нашей вся одёжка обновилась. Деревенские думали, что новые платья-рубашки на наших, – позавидовали достатку; а как узнали, откуда богатство, стали своё носить на починку. Вот и Настюшка за три года беды своей научилась искусству незаметной штопки.
— А я думала, что художественная штопка – это когда латки чем-нибудь украшают, — удивилась Татьяна.
— Может, голубушка, ты по своему представлению и верно мыслишь, да только – не то. Скрыть изъян так, что и места его не найти, – великое художество1.
— Как вас эта деревня приняла? — снова спросила Татьяна, невольно ли или намеренно выразив тоном недоброжелательное отношение своё к Лебедям.
Марфа Никитична за время недолгого общения уже поняла горожанку-гостью, но, хотя сама некогда была городскою жительницей, не могла принять её желчное небрежение к деревеньке, ставшей ей за долгие годы родной. Однако показывать Татьяне
_______________
1Художественное штопка – особый вид ремонта одежды, очень трудоёмкий и тонкий, поэтому специалистов, способных выполнить художественную штопку – единицы. Художественная штопка изделий – это ручное восстановление ткани одежды, во время которого мастер создаёт заново повреждённый фрагмент, для чего используются нити, полностью идентичные ремонтируемой ткани. Таким образом происходит восстановление цвета, текстуры и рисунка ткани. Шов после такой штопки совсем не заметен
.
и как-то акцентировать, что заметила её тон, не стала, ответила ей, будто и не звучало неблаговидное:
— Вот об этом-то я и хотела сказать, да вышло долгое исповедание о пути моём в
деревню… Ну сыграли мы свадьбу. Я в своём самосшитом льняном платье была, а хоть оно и красивое, да сама-то я не больно ладно выглядела рядом с деревенскими девушками. Они и в голодное время да в тяжёлой работе всё ж питались лучше, и на свежем воздухе, а
я – то в школе, то в госпитале среди запахов тяжёлых от крови, гноя, лекарств. Так что – ядрёные в сравнении со мною, городскою. Вот Фёкла Беспалова и бросила мне, да так, чтобы всем слышно стало: “Ну и невеста! Ни кожи, ни рожи!” Деверь мой да золовушки взяли её и выставили за ворота. А гостям деверь сказал: “Вам бы как она там, возле войны, потрудиться, а она нас, раненных, спасала. Ничего, ещё краше других станет”.
Принялись деревенские расспрашивать обо мне, а батюшка всего-то рассказывать не стал – я просила, чтобы меньше обо мне людям говорили. Открыл им только, что учительница я и медсестрой в госпитале была, об остальном по делам её узнаете, мол, а ни
им сноха, ни Пантелею Ивановичу жена другая не нужна. Обрадовались гости. Аграфена Павловна – это я потом узнала, как её зовут – говорит: “Вот и хорошо: и фершалша у нас своя будет, и учительша детям нашим. А то Фёкла так обучает, что наши детки в старших классах от всех отстают”. Оказывается, с начала войны в Лебедях не было настоящего педагога: мало было учителей с образованием, да и учителя не хотели в эту деревеньку к староверам ехать, и жители их – “безбожников” – не принимали. Вот и поставили Фёклу Беспалову с её семиклассным образованием обучать деток. А тут вот я приехала.
Стала переучивать детей, да и по медицине то и дело обращаться ко мне людям приходилось, особенно, когда малыши болели – при школе посредством тех же районных друзей Пантелея Ивановича, узнавших, что я большой опыт госпитальный имею, открыли ещё и медпункт, чтобы я на полставки назначенные процедуры людям проводила. Не сразу обращаться-то стали, чурались как пришлую да из никонианства. Но жизнь понуждала, а вредного от меня никто не слышал, вот и попривыкли ко мне, даже из других деревень приходить стали в медпункт. А потом и вовсе своею приняли, подружки появились. И поняла я, что не важно, где живёшь, важно, как живёшь, как, чем себя проявляешь, кем и чем чувствуешь себя… Только трое: Беспалова, Щенникова и Скороходова до сих пор не принимают.
— Почему? — в дежурном вопросе Татьяны было удивление тем, что три женщины вопреки всей деревне отрицательно относятся к её собеседнице.
— Ну, Щенникова и Скороходова как бы в обиду за то, что Пантелей Иванович не только живым вернулся, а ещё и таким вот героем, какого во всей округе нет, притом что их мужья без славы погибли. Да меня привёз как в противность и в досаду деревенским девушкам – хотя им-то, вдовым, какое до того дело? Но их поддержала Фёкла Беспалова, а уж её-то я обидела сильно, дважды её дорогу перейдя. Один раз (это мне Домна Михайловна, когда мы стали подругами, открыла) тем, что Пантелея Ивановича увела якобы от неё. Добро бы он с нею дружился в довоенную пору, а то ведь и не думал о ней никогда. А второй раз – из школы её уволили, а там и зарплата постоянная, да льготы учительские всякие, да самостоятельность. И пришлось ей в свинарки идти. А в колхозе работали за трудодни – норма годовая по закону была двести семьдесят дней с двумя выходными в неделю, а в действительности работали по триста с лишком дней в году и от зари до зари. А на трудодень – фунт1 зерна, если урожайный год. А то и вовсе ничего. И пенсия мизерная. Правда, за придирки к другим колхозникам Беспалову звеньевой сделали, но не то уже, что было, не радовало её.
Впрочем, что бы ей ни дали, а главную обиду её не покрыть ничем – у неё забрали, что
_______________
* В русской системе мер древнейшей единицей массы была гривна, или гривенка, получившая затем название фунт. 1 русский фунт равен 1/40 пуда или 400 грамм; Таким образом, за год работы в качестве оплаты колхозник получал от 100 до 150 килограммов зерна, что не обеспечивало даже блокадной дневной нормы хлеба в Ленинграде.
своим она считала. Вот этого-то Фёкла Маркеловна никогда никому не позволяла и не прощала. Она даже доносы на меня писала анонимные – а в те годы страшные, потому что по любому доносу могли и посадить и расстрелять. Не приведи Господь вам испытать то, что нам довелось. Но на всё мы согласны были, только бы война не повторилась.
— О чём доносы, бабушка? — спросила Настя, поражённая открывшейся истинной причиной столь злобного отношения Маркеловны к её семье, к ней самой и к её исцелению, что та готова была на всё, лишь бы извести её бабушку.
— Два доноса было, и оба несуразные, потому как не могла Беспалова ничего плохого знать обо мне. Один донос о том был, что якобы программа, по которой я деток учила, не соответствует будто бы предписанной. Она-то о программах толком и не слыхивала, пользовалась инструкцией местного руководства, которое и само-то руководствовалось постановлениями тридцатых годов. А в подмосковных-то школах за образованием всё же
следили и методики рассылали, да и в коллективах обсуждались лучшие уроки. А другой донос о том сочинила, будто я в нарушение запрета празднование Нового года устроила, да ещё и к Рождеству его приурочила. По удалённости от города да из-за того, что газеты в деревне не читались, не знала Беспалова, что празднование Нового года ещё в тридцать пятом году возобновилось. Только день всё равно рабочим являлся.
Дело в том, что мы с Пантелеем Ивановичем решили устроить новогодние праздники в школах, поскольку радостного у малышей уже много лет не было. А там и взрослым тоже зимний праздник организовать. Школы украсили к первому января, а вот выходной день – воскресенье – пришёлся на шестое января, на канун Рождества Господня. Мы с Пантелеем Ивановичем загодя провели родительские собрания: сначала он в центральной усадьбе обговорил, а потом со мною – в нашей деревне. Ну люди и обрадовались, что повеселиться можно будет и под видом новогоднего рождественское событие отметить. Вот Беспалова и зацепилась за это, прописала, не подумав о себе. Не знала она, что всё начальство районное уже в друзьях у Пантелея Ивановича. Показали ему доносы, а он сразу и узнал и руку Беспаловой, и ошибки в словах её – она ему на фронт будто бы от школьников несколько писем написала. Вот и в слове “программа” у неё две ошибки, как в письмах, так и в доносе было.
Привезли её на мотоцикле в район – и Пантелея Ивановича пригласили. Как увидела Беспалова, что её в милицию привезли, так побелела вся, задрожала. Отказываться сначала от своего дела стала, а потом стала говорить, что я нарушаю советские законы. Ну ей и разъяснили, что она не права, да так разъяснили, что надолго замолчала Маркеловна, будто язык откусила – буркнет что-нибудь и бежит подальше от людей. Тем более что Пантелей Иванович пообещал ей, что с нею станет, если люди узнают, как она против Божьего праздника выступает...
Ну а чтобы последствий плохих для нас с Пантелеем Ивановичем не было, написали резолюцию по доносу, что таким вот образом религиозный праздник заменялся атеистическим. И даже в пример меня поставили. Впрочем, никто здесь душой не покривил: до сего в Лебедях только религиозные праздники отмечались, вот мы с Пантелеем Ивановичем и решили ввести новогодний. Он ведь Советской властью был отменён как религиозный, а на деле-то он просто светский. Так что мы и тем и другим угодили, а Фёкла Беспалова не только не навредила нам, а даже помогла клеветничеством своим…
— Ты, бабусенька, никогда этого не рассказывала, и я ни от кого никогда такого не слышала и не знала.
— Никому не рассказывали мы с дедушкой твоим – время не приходило. А теперь оно пришло – твоё время, вот и открываю. Татьяна вот послушала, да и забудет вскорости, а тебе назидание это на жизнь твою.
Марфа Никитична не стала при Татьяне пояснять, что за время она имеет в виду, но
Насте и без разъяснений понятно стало: повзрослела, и вот уже новая жизнь открывается в её судьбе… Татьяна же по-своему определила значение откровения для Насти:
— Чтобы Настя знала историю семьи, — утверждающе заметила она.
— Знать историю семьи, рода нужно, чтобы память о них хранилась, да только о другом я говорю, — довольно твёрдым тоном ответила ей Марфа Никитична. — О делах наших на Земле. По делам нам суд.
— А кто судит? Люди? — скептически отреагировала Татьяна. — Каждый по себе оценивает то, что мы делаем: кому-то нравится, кому-то – нет.
— Бабушка, ты о Божьем суде говоришь?
— Два судьи, ласточка, у нас, — ответила Марфа Никитична как бы внучке, но в её словах содержался и ответ Татьяне. — Один судья – это дух, данный Богом человеку, чтобы душу направлять; другой судья – сам Господь. Если душа своевольничает, если дух ей потакает, тогда Господь и решает их долю. Пока ты под нашим кровом была, мы помогали тебе, душе твоей. А теперь – скоро уж! – тебе самой управляться да направлять надобно будет.
— Я знаю, бабушка, и мне…
— Страшно?
Настя смущённо и удручённо улыбнулась.
— Тебе, Настюшка, есть на кого положиться, кому душу доверить. Ты и в Боге твёрдо стоишь, и в делах своих прямым путём идёшь, и мы с твоим дедушкой, даже когда уйдём, в тебе пребудем, и Арсений – он во всей твоей жизни с тобою… Я вот о дедушке тебе поведала, так ведь и Арсений такой же. Когда он тебя исцелял, все силы свои тебе отдал, не жалея. Видели мы, как он, положив тебя здоровую уже на диван, закачался весь белый и чуть не упал – так истощился. За все дни, что пробыл с нами, не восстановился. Да и как ему было оправиться-то?! Он и в рассветные росы нас с тобою водил, и косил с нами, и других людей исцелял.
Настя в изумлении приоткрыла рот и только и смогла произнести протяжно шёпотом: “Арсе-ений!”
Татьяна при всей враждебности к брату мужа своего, тоже проявила некоторое удивление.
Оно было вызвано не сочувствующим позывом, а как показалось самой Татьяне, очередным проявлением деревенскими жительницами нелепого благоговения перед Арсением – таким представлялось Татьяне отношение Марфы Никитичны, Насти и других селян к нему. Всё, что выходило за обычные нормы поведения, что не соответствовало обыденно-бытовому рационализму, не принималось ею, потому что не имело корней в её жизни, в её окружении. Даже сейчас, во время повествования Марфы Никитичны, сидя в деревенском дворе, в коем происходила часть поведанных Марфой Никитичной событий, она воспринимала иррациональность и двора и всей этой архаичной деревни, которой уже нет места в цивилизованном мире, а только – в сказках, в фильмах на исторические темы.
Хотя – притом – она считала, что знает деревню, потому что в её детстве дедушка с бабушкой жили в станционном посёлке, держали корову, гусей и пчёл и она бывала летом у них. А в своей среде Татьяна считалась духовно развитой, потому что много читала: наряду с книгами русских писателей прошлого века собирала мистические сочинения иностранных авторов, заполонившие книжные прилавки магазинов города. И, не посещая православные храмы, ходила на занятия в различные религиозные кружки, привнесённые в последние годы из Европы, из Индии, из Америки во все регионы Страны. Что позволяло ей авторитетно игнорировать воззрения людей чисто русской культуры, относя их к допотопным культовым восприятиям и отношениям, неуместным в современной цивилизованной жизни. Нет никакого Бога, а есть лишь то в Мире, что знает она!..
От её обоснования мироустройства и жизни в нём рассказ, услышанный только что,
абсолютно не вязался для неё с реальностью. Война – да, она была… Но чтобы эта очень пожилая крестьянка из лесной деревушки в возрасте своей внучки участвовала в представленных ею сейчас здесь тех давних событиях!.. Нет, не могло того быть. И самих
событий не могло быть. Просто фольклорное повествование с соответствующими прикрасами, не более… Ей думалось, что, вернувшись домой, она станет вспоминать эту поездку как сюрреализм, как химерное сновидение наяву, и никто из подруг всерьёз ей не поверит. Разве что бабушка поахает, поохает и присовокупит что-нибудь из своей судьбы.
А значит, и возносимый деревней Арсений – он просто ловкач, использовавший наивность лесной деревни, чтобы устроиться в ней, потому что в городе его фокусы вряд ли пройдут. Более понятным для Татьяны был встретившийся на дороге шарлатан-корреспондент. Конечно же, он – нормальный деловой человек, только слишком хитрый. Самого себя перехитривший.
Это-то отношение её к жизни: к своей – со всем к себе состраданием и к чужой – с выработанным привычным равнодушием, и обусловило её удивление, столкнувшись с чуть ли не возвышенно произнесённой фразой Марфы Никитичны о том, что, исцеляя, Арсений так все силы свои отдал, что даже закачался и чуть не упал. И даже породило возмущённое недоумение. Тем более что сейчас рядом с нею сидела вполне здоровая и даже миловидная девушка, которую якобы лечил брат её мужа. Оттого вопрос её ненамеренно прозвучал с существенной долей сомнения и скепсиса:
— Что же случилось с Настей? — привыкнув к тому, что она рассказчице во всё время её повествования задавала уточняющие вопросы, Татьяна спросила и теперь у Марфы Никитичны. Но тут же переадресовалась: — Чем ты, Настя, была больна?
Девушка, разочаровавшаяся в гостье из города, которой хотелось открыться, промолчала: как она могла бы ей открыть всё то, чем довелось жить три года?! Ничего в душе её нет такого, что могло бы воспринять ужас и страдания, доставшиеся юной девушке… А для Марфы Никитичны, уже совершенно изумлённой неприятным тоном горожанки, сопровождавшим её вопросы и комментарии в течение откровенного повествования, открылась её глубинная враждебность, нелепо неуместная, беспочвенная. Она поняла Настину боль, причинённую ей сегодня Татьяной. Но теперь ей предстояло решить, как же общаться с нею так, чтобы не обидеть Виталия – ведь и в самом деле не сейчас же она уедет в свой город. Пристально посмотрела старая русская женщина на молодую ещё особу, не знавшую ни страданий, ни утрат, не способную на восприятие горя сторонних людей, и вместо ответа ей сама спросила её:
— А Арсений не сказывал?
— Нет, он ничего не рассказывал нам, как будто тайна какая. Только здесь мы узнаём понемногу. И всё только намёками.
За этими словами, проявившими раздражённость Татьяны скрытностью Арсения и своею вынужденной неосведомлённостью, Марфа Никитична увидела содержательную сдержанность и корректность Арсения и его недоверие к жене своего брата.
— Истинно, он – Божий человек, потому и не говорит. Не можно о людях говорить непричастным. Ты, голубушка, вижу, Арсению совсем не веришь, потому и дивишься нашему к нему отношению. Твоё, конечно, это дело, но коль уж ты жена брата его, попытаюсь довести до тебя, что с нами произошло, и что дал нам странник Арсений – теперь уже наш Арсений. Такое дал, что строгая наша деревня желала его возвращения и поверила тому, к чему он призывал людей, что он при тебе говорил людям. Это тоже тяжкое воспоминание. И радостное! Ты, моя ласточка, — повернувшись к Насте, Марфа Никитична поцеловала её в лоб и повелела: — иди-ко уж ко грядкам, нечего тебе лишний раз слушать о своих страданиях, а мы тут поговорим ещё.
Настя обняла бабушку, поцеловала ответно в щёку, встала и, мимоходом глянув на Татьяну, пошла в огород. Но далеко не прошла, присела у цветов, чтобы селяне не
увидели с дороги её в чужом огороде и не стали бы сплетни наводить. Прикасаясь к каждому цветку, поглаживая их стебли, она то мысленно, то шёпотом стала говорить с ними, передавая им свою любовь к Арсению, суженому своему. Чтобы он от них слышал
о ней, слышал её голос и видел в них образ её.
Марфа Никитична неторопливо допила морс, поданный ей Татьяной, вздохнула горестно и вновь погрузилась в болезненные воспоминания – уже недавнего прошлого. Она рассказывала Татьяне о происшедшем страшном горе-злосчастии с внучкой и, вследствие того, со всей семьёй, так и теми же словами, как и какими некогда Пантелей Иванович поведал Арсению. Но рассказывала она по-женски, наполняя повествование своею колоритностью. Описывала страдания внучки, семьи и – сугубо – её и Пантелея Ивановича. Поведала об изолированности изуродованной девушки – отгороженности даже в семье, потому что родные сёстры уродкой называли. И даже сейчас называют, когда она не только краше их, но краше всех в деревне стала – теперь уже от зависти чёрной. И о том, как Настя боролась с болезнью, с одиночеством, со страхами, как она, неспособная ходить, выращивала цветы, часть из которых перенесла в этот двор. И продолжала заочно учиться в школе. А потом сверх всякого чаяния чудом к ним по воле Господа прибыл странник, привезённый чудесным конём, спасённым этим же странником в лесу.
Рассказывая о целительной работе Арсения, которую Марфа Никитична не поняла, да и не запомнила, находясь в страшном волнении и в тревоге, она больше говорила об этой общей тревоге – внучки, её и Пантелея Ивановича, – что не состоится исцеление и продлится их мучительная жизнь. Из-за чего не спали ночь накануне, всё молясь да успокаивая друг друга. И вдруг паче чаяния узрели истинное чудо – Настя вырвалась из уродующей болезни и явилась им здоровой и красивой. Для неё с Пантелеем Ивановичем и для Настюшки это было воистину чудом, потому что многие брались лечить, да не выходило ни у врачей, ни у знахарей. А для странника Арсения… Для Арсения это была долгая изматывающая работа, тяжкая борьба за возвращение их внучки к нормальной жизни.
— А я думала, что Арсений только погладил Настю и категоричным внушением вылечил её. Так, во всяком случае, тот корреспондент написал в своей газете и нам так же рассказывал, — снова удивилась Татьяна, и в реплике её неверие Арсению и всем с ним связавшимся деревенским сплелось с очередным недоумением – с недоумением от противоречия сказанного ей сейчас с ранее услышанным и прочитанным в газете.
— Если б тот корреспондент приехал к нам в деревню и стал бы морочить людям головы, его б палками побили бы и ещё чего худого б сделали ему! Почти целый день Арсений боролся, да прежде к тому два дня готовился и нас готовил, — с оттенком оскорблённости за такое чванливое отношение ижевчанки к пережитому душевному целительному труду, а главное, – за Арсения, – воскликнула Марфа Никитична. — Так что хорошо, что вы задержали его и в милицию сдали. Благодарность вам за это благое дело.
— Почему Арсений не принял деньги от матери Насти? Что он хотел этим показать – он ведь обидел Марью Трифоновну? Почему никто ему не сделал замечания?
Даже не задержавшись на восприятии реакции лебединской крестьянки на её реплику, Татьяна резко бросила новые вопросы – её всерьёз подивил публичный отказ Арсения от большого денежного вознаграждения, преподнесённого матерью Насти. За всеми словами и поступками Арсения она видела некий умысел; а поскольку он стал злой силой между нею и наконец-то пришедшим к ней Виталием, она пыталась понять силу его воздействия на людей. Она искала способ избавиться от возникшего на пути зла и искала выход из опутавшей её зависимости.
— Ну, во-первых, он и от нас ничего не хотел принять. И не она должна была это делать, а Михаил, отец то есть Настюшки. Да и странно она плату подавала – деньги ведь
не дают на людях… — Марфа Никитична на миг замерла, озарённая неприятной мыслью,
и непроизвольно воскликнула: — Да ведь она хотела!.. — и остановилась.
— Что хотела? — не поняла Татьяна.
— Ничего, ничего, это я так, о своём, — не стала раскрываться Марфа Никитична, углубясь в горестное размышление.
Татьяне представилась возможность тоже призадуматься обо всём услышанном. Собственно рассказ о происшествии с Настей и об исцелении она восприняла иначе, чем предыдущую повесть, хоть и также как явно приукрашенный. Деревенские события были ближе во времени, она видела обстановку, в которой происходили драма со знакомой ей Настей и избавление её от злосчастия. Да и сама драма Насти ей, как женщине, была понятна – сама некогда испытала унижение ночной порою от пошлого приставания пьяного прохожего вблизи дома. Это прилипание мужика в ровной безопасной жизни Татьяны было самым большим её душевным потрясением, и она надолго отвернулась от всех “мужиков”. Рассказ Марфы Никитичны о внучкиных страданиях поднял в Татьяне волну воспоминания о пережитом, и она сроднила свои и Настины переживания – вернее, то ли приравняла Настины страдания к своим, то ли свою боль уподобила её терзаниям. Чем в результате родилась подспудная симпатия её к девушке.
Да и как бы Татьяна ни воспринимала деревню, но длительное повествование всё же оказало своё воздействие, не осознаваемое Татьяной, но трансформировавшее в ней оценку крестьянки Насти, и её родных. А вместе с тем и отношения деревенских к брату мужа. Переоценка была малосодержательной, неглубокой – лёгкий загар на коже, не меняющий ничего внутри, – но колебание в душе Татьяны произошло.
Благодарность же Марфы Никитичны за задержание шарлатана, которого Татьяна считала деловым человеком, чьи поступки были нормальными в человеческом обществе – притом как селянка описала действительные события и притом, как и что в действительности делал и сделал Арсений, – вынуждала её пересмотреть оценки Арсения, столь обычного с виду человека. А это было неприятно, потому что отказываться от своих убеждений для Татьяны являлось неприемлемостью. Как и почти для всех людей.
Что в совокупности вызвало в ней некую доверительность к Марфе Никитичне, и на внезапные расспросы селянки о собственной её жизни она стала отвечать более откровенно, чем делала бы это в иных обстоятельствах. Впрочем, как позже она себе объяснила, всё равно она с ней никогда уже не встретится – так, случайная попутчица в дороге, – почему было и не пооткровенничать?
А Марфа Никитична, помолчав, вдруг без какого-либо перехода в упор спросила у Татьяны:
— Сколько у вас с Виталием детей?
— Нисколько, — легко ответила Татьяна и, даже не задумавшись над своими словами, заявила: — Я не хочу иметь детей.
— Как же так?! — поразилась Марфа Никитична. — Ты ведь Насте говорила: “Мы им детей рожаем”…
— Это я вообще об отношениях говорила, чтобы показать ей, что мы, женщины, делаем для мужчин намного больше, чем они нам, женщинам.
— То есть ты не хочешь детей? — как-то замедленно спросила Марфа Никитична. — А Виталий? Он что, тоже не хочет?
— Давать этому миру своих детей у меня нет никакого желания. А Виталий... — замявшись с ответом оттого, что услышала невысказанную укоризну в расспросах и в интонациях только что исповедовавшейся перед нею старой женщины, Татьяна всё же призналась: — Виталий хочет. Но ведь рожать не он же будет…
— Сколько лет вы вместе живёте?
— Мы знаем друг друга давно, но… я ещё не стала его женой.
— Как это? Вы же говорите, что вы муж и жена.
— У Виталия что-то произошло в его первой семье, он развёлся с женой с большим конфликтом, а я давно его ждала и звала. Десять дней назад Виталий пришёл вместе с
Арсением ко мне и без разговора со мною заявил ему и мне, что я его жена. И здесь, чтобы не было разговоров, он так меня называет. А мы ещё только заявление в ЗАГС подали.
— А ему ты говорила, что не хочешь иметь детей?
— Нет, незачем ему это знать.
— Не будет вам счастья, уйдёт он от тебя, — твёрдо сказала Марфа Никитична.
— Не уйдёт! — испуганно-возмущённо воскликнула Татьяна, однако голос её отнюдь не выражал той уверенности, которая ещё утром могла звучать в нём. Но она укрепила себя мыслью о скором заключении брака, так что никуда он не денется. — Я удержу его, он мне нужен.
— Чем же ты удержишь? В клетку посадишь? Так он и из неё вырвется. Крылья обломает, но вырвется и улетит.
Татьяна обиженно сжала губы и уже пожалела о своей откровенности перед селянкой в нежелании рожать. Но вновь подумала, что Виталию она ведь этого не скажет, значит, он не покинет её, ожидая, что будет у них ребёнок.
Марфа Никитична глянула ей в лицо и огорчённо усмехнулась:
— Обманом ты ничего не добьёшься, только отвратишь его от себя.
Татьяна ошеломлённо посмотрела на собеседницу – уж не колдунья ли она? Кто их, этих лесных баб да стариков знает. Может, и ведьмы, и бабы яги с кикиморами среди них водятся.
— Не дивись, что знаю, о чём думаешь, — молвила ей Марфа Никитична, чем ещё больше поразила Татьяну. — Здесь в чистоте все мысли видны, не то, что в городе – в дыму людских страстей.
— И что мне делать? Может, посоветуете?
— Правду сказать Виталию и по правде жить.
Жить по правде? Она и жила так. В этом-то Татьяна была уверена. Выдавая желаемое за действительное себе самой, она потом спокойно уверяла в несомненной истинности своей других людей, давала им уверенные советы в их личной жизни. Не неся, естественно, никакой ответственности за советы – такой аспект как ответственность никогда не вписывался в её мировосприятие взаимоотношений с близким и дальним окружением. Татьяна не знала другого образа существования. Потому сообщать Виталию о нежелании иметь детей не готова была и не хотела. И ни к чему это делать. У женщины могут быть и должны быть свои секреты...
Она вновь склонилась в задумчивости, подперев голову руками. Не успокоил её разговор с жительницей деревенской: как быть-то? Права ведь эта старушка – уйдёт от неё Виталий! Сам он сказал, что не будет жить в её доме. И привязать нечем – не простит обмана. А как она его любит!..
Марфа Никитична сидела прямо, сложив руки ладонями одна в другой, и скорбность, вызванная воспоминаниями тяжёлого в судьбе, откровенностями Татьяны, открывшими её душу, тенью покрыла её лицо. Ей было грустно от мыслей о том, что жизнь её, хоть и наполненная трудами, ужасами войны, болью от страданий детей и, особенно внученьки, как ни тяжела была, а всё же радостная и счастливая, но вот рядом с нею, в её семье, или вот даже у Виталия, у брата ставшего родным ей Арсения, изначала невзгоды. И как им помочь? Михаил с Марьей и после выздоровления дочери так и не стали жить в ладу – после глубокого разговора, что провёл со всей семьёй Пантелей Иванович, понявший причину конфликтов между ними, они вроде помирились, прощения просили друг у дружки, да ненадолго. Камнем стоит между ними Трифон со своими устоями... И обе младшие внучки ленивы, капризны, злы. Что с ними станется? Поездка на море совсем
испортила их – вскружила им головы соблазнами, развлечениями.
Татьяна вдруг резко выпрямилась и спросила:
— Настя мне сказала, что у вас решения по мужским и по общим делам принимают
только мужчины – это так? Почему?
Марфа Никитична не ответила ей. Не успела сразу: находясь в глубоком размышлении и в своих заботах, она даже не поняла вначале смысл вопроса. А тут и стук в ворота раздался, и калитка стала открываться. Марфа Никитична согнала скорбь с лица, осветилась обычной приветливостью. У Татьяны, напротив, непроизвольно и откровенно выразилось недовольство ещё одним вторжением в её жизнь. Во двор одна за другой вошли Прасковья Пименовна Метелева, Марья Поленова и Софья Суханова:
— Мир вам и дому сему!
— С миром принимаем, — отозвалась Марфа Никитична и, поднявшись, поклонилась. — В гости или по делу? Мы вот тут беседуем, о жизни нашей деревенской разговор ведём.
— По делу, по делу мы, Марфа Никитична. Прохлаждаться недосуг, — за всех, как старшая, ответила Метелева. — Мужчины-то уехали в скит, а хозяйство новое, вот и пришли потрудиться.
— И слава Господу! — обрадовалась Марфа Никитична.
— А Настя где? — спросила Марья.
— В огороде она, на грядках или возле цветов, — ответила ей Марфа Никитична и распорядилась. — Идите и вы, молодые, на грядки. А мы с Прасковьей Пименовной птиц покормим да выпустим погулять – пусть ко двору привыкают. И ты, Татьяна, тут, с нами потрудись, чтобы знать потом, что и как делать в хозяйстве…
Возвращаясь вдвоём с бабушкой домой после дружной работы и совместного обеда в Арсеньевом доме – так Настя мысленно уже уверенно называла дом некогда её двоюродного деда Корнея, – она вдруг приостановилась и спросила у бабушки:
— Бабусенька, ты что-то говорила Татьяне о том, что мама хотела сделать Арсению. Что-то плохое? Почему? За что? — голос девушки задрожал от возникшего в ней напряжения.
Марфе Никитичне было трудно ответить внучке: долгие горестные воспоминания и трудный разговор с горожанкой и без того обессилили её, много пережившую восприимчивую, а тут ещё один камень в душу семьи, брошенный снохою, ещё один попрёк её семье. Ведь люди поняли… Что теперь станут говорить?! Что от беспоповцев такое зло идёт? Не станут задумываться, что это дело с деньгами – Трифона Ковригина затея, на всех беспоповцев наговаривать станут. А всё из её с Пантелеем Ивановичем семьи выходит… А Настюшка – ну как ей о матери родной сказать-то? Марфа Никитична остановилась, прижала Настю к себе, пригладила и с тяжким вздохом заговорила:
— Ох, внученька, сколько же зла ещё в нас-то! Когда же мы изживём его? Может, Бог даст, возродится скит по призыву Арсения, и полегчает оттого людям, смягчатся сердца и души наши… Опорочить ведь хотела мать твоя Арсения: хотела, чтобы он прилюдно взял от неё деньги за твоё исцеление, – и тем показать всем корыстность его. А Арсений и так-то не стал бы брать деньги, а тут он понял, что замыслили твои мать с дедом Трифоном – вот и вернул ей деньги со словами: “Что откуда пришло, туда пусть и возвращается”. Наговор и злой умысел, знать, почувствовал наш Арсений. Слава Господу, что Он нам такого защитника прислал – дедушке твоему подмогу!
Свидетельство о публикации №221121601960