Рембрандт... Тейн де Фрис
за превосходные страницы :
времён ушедших воскресенья-
чья кисть поведала мгновенье!
ИЗ интернета
.................
"Рембрандт"
Автор- Тейн де Фрис
I
1650 год…
Беспокойный и тяжелый год для Нидерландов. Беспокойный и тяжелый год в доме Рембрандта.
Весной появилась она, эта немощь. Долго и незаметно подкрадывалась к нему — и настигла. Сначала он пытался бороться. Яростно накинулся на работу, заставляя себя водить кистью по холсту, в надежде, что снова придет радость труда, которая увлечет его. Он натянул свои самые большие холсты: размаха рук не хватало, чтобы измерить ширину их от края до края. Самые смелые замыслы, на которые он когда-либо отваживался, должны воплотиться теперь в образы; чем выше взлет, тем удачнее творение. Но едва он принимается писать, как творческое видение покидает его; бессильно опускается рука, и он не находит в себе самом ничего, кроме немощи, пустоты.
Сейчас, летом, все в нем молчит.
Он сидит перед снятым с рамы холстом, на котором древесным углем нанесены какие-то линии; у него нет ни цели впереди, ни мыслей, он подавлен и одинок… Иногда, после многих часов тяжкого раздумья он с тайным страхом пытливо вглядывается в зеркало, которое висит на уровне его головы, и отшатывается испуганно при виде собственного лица: оно осунулось, изборождено морщинами. А глаза — глаза померкли, потускнели; под седыми дугами бровей он видит две темные впадины, откуда глядят утратившие блеск глаза.
Маг в нем умер. Он забыл волшебное слово.
Рембрандт отворачивается от зеркала.
Днем он запирается в мастерской и никого туда не пускает, даже маленького Титуса. Ученики видят его теперь только за столом, во время еды. Вначале они выражают недовольство, потом становятся непочтительными. Ван Хохстратен бесцеремонно покидает Рембрандта и возвращается в Дордрехт, братья Фабрициус начинают работать самостоятельно, а учитель как будто ровно ничего не замечает. Тишина и подавленность царят в опустевшем доме Рембрандта. Хендрикье, новая экономка, не осмеливается более петь; Титус убегает на улицу, если ему хочется затеять какую-нибудь шумную игру. Один за другим уходят в вечность дни, странные, нереальные.
Он отказывается принимать друзей, даже Францена, этого старого и доброжелательного советчика, или Сегерса, которого он так любит. Ни видеть, ни слышать никого не хочет. Кто может помочь ему? Он не выходит даже погулять, разве только под вечер, да и то все реже и реже. На улицах он жмется к стенам домов, прячась в их тени. Выбирает пустынные набережные и переулочки, куда мало кто отваживается заглянуть. Его пугает каждая встреча с людьми, прежде всего с торговцами картин; они, эти лицемеры, будут, конечно, дотошно выспрашивать о его новейших работах. Но он хорошо знает, что за его спиной они пожимают плечами, а живописцы, собравшись в кабачке Аарта ван дер Неера, ругают его последние картины.
Дома, за обеденным столом, он прикидывается хладнокровным и уверенным в себе-; чтобы спокойно, как подобает, прочитать главу из священного писания и молитву. Потом, вернувшись в гулкую тишину своей мастерской, он с горечью признается себе, что все это — ханжество перед лицом всевышнего; и он избегает вопросительного взгляда темных детских глаз Титуса.
За окнами веет горячий летний ветер. Он приносит с собой в город запахи сена и соленой морской воды. В унылых городских садах цветут подсолнухи и доживают свой короткий век чахлые цветы шиповника. Грозовые свинцово-синие тучи нависают по ночам над городом. Рембрандт лежит без сна, вглядываясь в зловещий полумрак, изредка прорезаемый вспышками молний; он вздыхает и ворочается в постели и лишь под утро забывается недолгим тревожным сном.
Иногда в нем оживают воспоминания…
Амстердам. Много лет назад. Тот же дом.
Только рядом с ним Саския, юная и сияющая. Бурные и нежные любовные ночи, дни, озаренные пьяной радостью творчества. Он пишет с каким-то самозабвением, без устали гравирует; любовь Саскии, безоблачное счастье их молодого супружества рождают в нем чувство всемогущества. В ту пору он был еще знаменит, его чествовали, им восхищались. Он был в моде, заказы так и сыпались со всех сторон. Но всегда, среди любой работы, его тянуло писать одну только Саскию; пусть купцы и доктора дожидаются заказанных ими больших групповых портретов или сцен на библейские темы, — его любовь прежде всего! Порой, когда Саския хлопотала по хозяйству, он тихонько подкрадывался к полуоткрытой двери и восхищенным взором наблюдал за ней, а затем быстро и безошибочно запечатлевал ее образ на первом попавшемся под руку клочке бумаги, на серебряной или медной пластинке; ему доставляло огромное удовольствие показывать потом Саскии, как и где он ее застиг. Ее удивление и ее радость приводили его в восторг. Однако больше всего он любил заставать Саскию врасплох в ее тихой комнатке; он подхватывал ее на руки, и она, шаловливо сопротивляясь и смеясь от неожиданности, крепко прижималась к его груди. Он нес ее в залитую солнцем мастерскую и усаживал рядом с собой в самый сноп солнечного света, в котором плясали золотые пылинки. Оставшись с ней наедине, он жадными пальцами ощупывал ее фигуру, расстегивал платье и смотрел на Саскию таким дерзким взглядом, что она смущалась и краснела, но все же отвечала ему улыбкой.
Он порывисто и жарко целовал ее, любуясь ее гладкой, отливавшей жемчужным блеском кожей там, где ее не скрывала одежда, потом торопливо приносил ворох блестящих шелков — парчу, атлас, шуршащий зефир золотистых, темно-синих, изумрудных и пурпурных тонов. Искусной рукой он проворно драпировал ее в эти шелка, и она представала перед ним какая-то совсем новая, в фантастическом великолепии, с терпеливой и ласковой улыбкой на губах.
2
Он порывисто и жарко целовал ее, любуясь ее гладкой, отливавшей жемчужным блеском кожей там, где ее не скрывала одежда, потом торопливо приносил ворох блестящих шелков — парчу, атлас, шуршащий зефир золотистых, темно-синих, изумрудных и пурпурных тонов. Искусной рукой он проворно драпировал ее в эти шелка, и она представала перед ним какая-то совсем новая, в фантастическом великолепии, с терпеливой и ласковой улыбкой на губах.
Рембрандт гордо и радостно смеялся. И все же ему всегда казалось, что наряд ее еще недостаточно роскошен! Он отступал шага на два назад и пытливо всматривался в нее; затем открывал тяжелые дверцы резного шкафа, тщательно и придирчиво выбирал из ларца драгоценности, поглотившие значительную часть приданого Саскии, — но ведь все эти сокровища предназначались только для нее! Он отбирал сверкающие каменья, чтобы украсить ее; иногда это были рубины — застывшие крупные капли темно-красного, густого вина, или же молочно-белые опалы с перламутровым отливом; а иной раз он извлекал из ларца тяжелые золотистые топазы или блестящие кораллы с гранями самой разнообразной формы; он перебирал тяжелые кованые золотые цепи и не раз царапал пальцы об острия серебряных булавок.
Украсив ее белую круглую шею ожерельями, он обвивал широкой цепью золотые душистые волосы Саскии, так что ее головка, еще более прелестная, чем всегда, начинала клониться под тяжестью сверкающего груза. Тогда он подносил ей зеркало, и оба они, молодые и шаловливые; дружно смеялись над чудесными превращениями, которые он придумывал для нее.
И вот она перед ним, его юная цветущая подруга, — всякий раз в миом, роскошном наряде; и всякий раз он торопливыми штрихами набрасывал рисунок, дрожа от нетерпения запечатлеть поскорее игру красок.
Так проходили первые месяцы их любви.
Теперь их очарование терзает Рембрандта, и порой он даже сомневается, действительно ли это он, тот влюбленный, с бокалом искристого вина в поднятой руке там, на картине, рядом с Саскией.
Но, вероятно, так оно и было. Он решительно все помнит. Он помнит также, что не похожий на действительность пьянящий сон длился всего несколько месяцев. Потом пошли дети. Рембрандт помнит эти маленькие, слабые создания на руках у Саскии. Они умирали один за другим, — едва успев получить имя; и с каждым из них таяли запасы — жизненных сил у любимой. Единственный ребенок, оставшийся в живых, маленький темноглазый Титус, стоил Саскии жизни. Всего один год лелеяла и пестовала она его, и как же счастлива она была! Целый год она изо всех сил боролась, стараясь отдалить свой конец; она не хотела оставлять сиротой беспомощное существо, не хотела ввергнуть в отчаяние отца ребенка. Но с каждым днем она угасала, страдала все сильнее и навеки уснула на роскошном широком ложе, на котором с тех пор никто уже не спал; она навсегда покинула Рембрандта, и он сам вынес ее из дому.
Этого ему никогда не забыть. Порой воспоминания доводят его до отчаяния, дурманят голову.
Саския! Саския!
Я так одинок! Зачем я живу? Что привязывает меня к тем, кто пережил тебя?
Я смертельно устал. Я грешил, Саския; у меня были связи с другими женщинами. Я не любил их; я всюду искал одну тебя, Саския! Саския!
Прости меня за все! Жизнь моя кончена. Я больше не в силах работать, не в силах молиться. Позови меня, и я приду. Здесь мрак, глубокая тьма.
Саския! Саския!
II
Вдова трубача, грубая женщина, прежняя экономка Рембрандта, пользовалась еще его благосклонностью, а Хендрикье Стоффельс уже полновластно хозяйничала на кухне; когда же выяснилось, что экономка обкрадывала своего хозяина и чуть ли не вся улица сбежалась смотреть, как люди в черном, явившиеся из исправительного заведения, уводили ее, Хендрикье стала управлять всем домом.
Хендрикье Стоффельс — маленькая шатенка, ей нет еще тридцати. Крошку Титуса она боготворит. Он приносит ей вожделенные радости материнства. Она прижимает к груди хрупкого темноглазого мальчика и горячо ласкает его, словно животное своего детеныша, и Титус ее любит больше всех, называет мамой, будто и в самом деле это она родила его.
С отцом Титуса она редко разговаривает. Ома знает, что ее предшественница жила с ним и в то же время обманывала его, покусившись на честь, на прошлое и на деньги Рембрандта. Поэтому Хендрикье робеет перед хозяином. Она даже довольна, что он думает, видно, совсем о другом, когда рассеянно дает ей какое-нибудь поручение.
С отцом Титуса она редко разговаривает. Ома знает, что ее предшественница жила с ним и в то же время обманывала его, покусившись на честь, на прошлое и на деньги Рембрандта. Поэтому Хендрикье робеет перед хозяином. Она даже довольна, что он думает, видно, совсем о другом, когда рассеянно дает ей какое-нибудь поручение.
Порой она замечает, что его тяготят заботы и что ему трудно уследить за всем в доме; однако она не осмеливается предложить ему свою помощь. Деньги, которые он дает ей на хозяйство, ома бережет, как свои собственные. Она старается экономить и тщательно проверяет расход и приход. Иной раз исчезают довольно значительные суммы. Но ей известно, что хозяин сам обкрадывает себя. Он никогда не может устоять перед соблазном владеть всем, что его восхищает; однажды, делая в городе закупки, она увидела его на аукционе; из-за какой-то картины он схватился с человеком, бывавшим раньше у них в доме; суммы, которые они, точно одержимые, выкрикивали друг другу в лицо, смутили и испугали ее. Она видит, как в мастерской хозяина накапливаются сокровища: редкостное оружие, шлемы, огромные причудливой окраски раковины, сверкающие восточные ткани, драгоценные камни, картины и гравюры — отдельными листами и целыми кипами.
Не раз испытывает Хендрикье тревогу и страх. Она воспитана в скромности, набожна. По воскресеньям три раза на день ходит в церковь и ужасно боится суровых, одетых в черное мужчин, сидящих на высоких скамьях старейшин. Пожалуй, больше, чем громовых слов, изрекаемых с амвона. Порой ее терзают сомнения: подобает ли ей находиться в таком доме, как у Рембрандта? Поведение хозяина часто кажется ей греховным, поступки — предосудительными, расточительность — легкомысленной, чуть не языческой; картины со странными полуобнаженными или фантастически разряженными фигурами, вольные разговоры учеников, роскошная мебель в прихожей и в гостиной — все это ошеломляет и отпугивает ее. Не в силах больше выносить такую жизнь, она, лежа в своей маленькой чердачной каморке, снова и снова принимает решение вернуться в родное село.
Но каждый раз что-то удерживает ее; вначале — любовь к Титусу, а теперь, этим летом, чувство, в котором она пока не может, не смеет себе признаться.
Она замечает, что хозяин становится все молчаливее, избегает людей, замыкается в себе. Его спальня расположена под ее каморкой. Странную ведет он жизнь! Что, в сущности, она о нем знает? Действительно ли он такой вольнодумец, как все твердят? Она видит его лишь мельком. О чем он думает, что делает весь день, остается для нее загадкой.
Но все же она внимательно присматривается к нему и втихомолку восхищается, несмотря на тайный страх, который он ей внушает. Она знает, что он знаменит; она видела огромные и удивительные картины, которые он написал; они висят повсюду, даже в прихожей. Это какие-то смущающие душу, загадочные изображения; далеко не все в них ей понятно, и часто они пугают ее; по вечерам, когда на картины падает сверху тусклый свет, она не решается взглянуть в их сторону — ведь огромные золотые фигуры шевелятся, как призраки, она это знает наверняка — и скорее пробегает мимо, к светлому огоньку своей кухни.
Странную и одинокую жизнь ведет ее хозяин.
Зато каким ласковым и простым бывает он за столом! Приглушенным голосом он читает молитву, и это в тысячу раз приятнее, чем визгливые выкрики сухопарого церковного причетника во время богослужения.
А теперь, вот уже сколько времени, этот низкий, приглушенный голос звучит устало; хозяин стал еще рассеяннее. Она видит, что он чем-то глубоко подавлен, как будто потерял бесценное сокровище. Что его мучает? Отчего он страдает?
Хендрикье с удивлением чувствует, как в душе у нее растет жалость и нежность к одинокому отцу Титуса. Она не раз ловит себя на том, что ей хочется по-матерински прижать к себе и погладить эту голову с широким низким лбом и беспорядочными прядями уже седеющих волос; ей приходится сдерживать желание приласкать его, когда она видит, как устало закрывает он библию в коричневом кожаном переплете и молча, молитвенно сложив ладони, наклоняется над столом. Нет, так кротко, так скромно вольнодумец не может себя вести, — в этом Хендрикье убеждена.
По утрам, сама того не замечая, она все дольше смотрится в зеркало. Роста она небольшого, но прекрасно сложена; у нее пышные, округлые формы; ее молодое лицо цветет живым румянцем; густые каштановые волосы отливают красивым блеском.
Она никого еще не любила. В ее родном селении ей никто не нравился.
А что же теперь?
Каждое утро, прежде чем одеться, она лежит обнаженная на прохладной простыне, сладко потягивается и предается мечтам.
Вместе с нежностью в ней просыпается желание.
III
Проходят месяцы, прежде чем они сближаются.
А тем временем на Амстердам совершается посягательство, которое приводит всех жителей в смятение: наместник Виллем Второй пытается внезапно овладеть Амстердамом, но терпит неудачу.
Город бурлит гневом и возмущением, на смену которым приходит необузданное веселье. В тавернах и на хлебной бирже, в крытых галереях вокруг Центральной площади и в стрелковых тирах только об этом и говорят. По набережным то и дело проходят отряды гражданской самообороны. Амстердам весь в блеске и великолепии оружия, умы возбуждены, слухи передаются из уст в уста.
Рембрандт оставался в стороне от всех событий. В грустном раздумье он говорил себе: «Для меня Амстердам — это не город регентов, высокомерный и блистательный оплот республиканцев. Мне безразлично, властвуют здесь Тульпы или Биккеры, или же друзья принца Оранского. Амстердам остается Амстердамом, свободной республикой в республике, самым прекрасным городом для художников и поэтов. Амстердам обязан своим величием отнюдь не тем, кто им правит; сын Фредерика Хендрика заблуждается, думая, что, сместив одного-двух бургомистров, он может ограничить власть города.
Но, с другой стороны, для чего такому городу, как вольный Амстердам, пользующемуся столь прочным авторитетом, бахвалиться своей властью, которая и без того повсюду ощущается и не требует ни доказательств, ни объяснений. К чему проявлять упорство и высокомерие, когда речь идет лишь о том, чтобы оставить главнокомандующему армией Унии горстки две кавалеристов и ландскнехтов? Амстердам платит такие колоссальные налоги, что по сравнению с ними денежное довольствие этих войск представляет ничтожную сумму. И разве для Биккеров закон не писан? Разве они не знают, что власть, данную от бога, надо уважать?»
Его высочество — статный и бравый офицер; отец и дед его спасли страну от пагубной тирании. Быть может, Рембрандту вспоминаются дни, когда любезный и вкрадчивый Хейгенс являлся с заказами от Фредерика Хендрика и, взглянув на новую картину, мог неожиданно выругаться от восхищения (правда, по-французски). То были славные, куда более спокойные времена, думает Рембрандт; между Амстердамом и наместником царил мир, город не знал нынешнего сумасшедшего, необузданного честолюбия и не мешал принцу поступать так, как ему заблагорассудится.
Да, теперь все переменилось. Уже в последние годы правления Фредерика Хендрика городом начал овладевать мятежный дух противодействия. Амстердам, прежде гордо и с готовностью несший тяжелое налоговое бремя, теперь возроптал, обуреваемый жаждой власти, тем более что седеющий, впавший в детство принц мало уже заботился о благе Голландии. Вот тут-то и пришли Биккеры и Сиксы, и вместе с ними в городское самоуправление проникли интриги и холодное, расчетливое властолюбие. Подлинные короли буржуазии!
В течение нескольких лет сила и влияние города утроились; угрозами он попросту вынудил власти генеральных штатов пойти на уступки; казалось, Амстердам решил сам управлять всей страной.
Однако кто хоть раз видел Виллема Второго, его улыбку и княжескую осанку, тонкие сильные пальцы, охватившие рукоятку меча, небрежную и гордую позу в тот момент, когда он длинными ногами пришпоривал и усмирял строптивого коня, — тот непременно простил бы его честолюбие… По своей осанке Виллем Второй не уступал королю. В сравнении с ним Биккеры — чрезмерно зазнавшиеся бюргеры, которых роднило с прирожденным властелином только одно — стремление к власти.
Быть может, именно об этом размышлял Рембрандт в один из теплых летних вечеров, когда повсюду еще витал страх после выдержанной кратковременной осады, когда Титус уже спал, а ученики, сгорая желанием разузнать новости, сновали по городу, потому что он не сумел удержать их от этого праздного занятия.
Никто, однако, не может сказать, о чем думает учитель. Его жизнь течет, скрытая от посторонних глаз.
Проходит жизнь, бежит время…
Наступил октябрь — золотая, затянувшаяся осень.
Днем над водою каналов нависают бесформенные клочья тумана. Сморщенные красные листья, кружась, падают под темными окнами, и груды их вырастают вдоль стен. Покидают Амстердам иностранцы. В гавань входят суда с торфом. Ночью часто идет дождь, а по утрам на улице холодно и бело; иногда туман не рассеивается целый день.
Проходит жизнь, бежит время…
Наступил октябрь — золотая, затянувшаяся осень.
Днем над водою каналов нависают бесформенные клочья тумана. Сморщенные красные листья, кружась, падают под темными окнами, и груды их вырастают вдоль стен. Покидают Амстердам иностранцы. В гавань входят суда с торфом. Ночью часто идет дождь, а по утрам на улице холодно и бело; иногда туман не рассеивается целый день.
В мастерской Рембрандта в беспорядке свалены незаконченные картины. Зеленеют медные доски; на гравировальных иглах и инструментах лежит тонкий слой пыли. Учитель стал спокойнее, он старается примириться с судьбой. Он восстановил дисциплину среди своих учеников и снова принимает у себя друзей. Не один вечер проводит он с Сегерсом, Деккером, Асселейном, Франценом и другими друзьями, сидя в их кругу перед пылающим камином. Гости избегают говорить о минувшем лете. Но они видят застой в творчестве друга и с тревогой и состраданием спрашивают себя, к чему приведет это бессилие Рембрандта.
В иной день они опять застают Рембрандта в состоянии слепого, безудержного отчаяния. Никакими словами сочувствия и утешения нельзя прогнать его мрачность и безысходную скорбь. В такие дни они оставляют Рембрандта одного, зная, что именно одиночество, хотя и трудное для него, поможет ему прийти в себя.
Но вот буря тяжких переживаний улеглась, и он снова обрел душевное равновесие. Он знает, что этому кризису предшествовали два года страстной, напряженной работы. Он создавал картину за картиной. Каждый день после обеда без умолку трещали доски дубового печатного станка; равномерно, быстро, без задержек совершалось рождение новой гравюры; от медной доски отскакивали оттиск за оттиском. За короткое время он создал больше произведений, чем несколько живописцев-современников, вместе взятых. И от своих учеников он настойчиво требовал упорного труда. Маас стал подлинным мастером. Скоро и Майр встанет на ноги.
Можно ли удивляться, что после такого безумного напряжения, огромного труда и многочисленных забот в его душе наступил перелом. Он уже не так часто вспоминает Саскию. Он жаждет одного — покоя, глубокого, холодного, целительного покоя; но только на время, чтобы потом с новыми силами взяться за работу. Это диктует ему честолюбие, такое же неистовое и требовательное, как и прежде.
Покой, тишина, возможность сосредоточиться. Первый раз в жизни чувствует он в этом потребность… Он задумывается и снова рассматривает себя в зеркало.
Ему исполнилось сорок четыре года. Он стискивает зубы. Неужели жизнь его отныне пойдет под гору? Нет, он этого не хочет! Он должен снова подняться к вершинам искусства!
Но кто же подарит ему покой и мир, кто облегчит ему путь к повой жизни, которой он так сильно жаждет?
IV
Как-то среди ночи Хендрикье услышала шум в прихожей.
Она садится в постели и прислушивается.
Тяжелые, шаркающие шаги; глухое бормотанье…
Она узнает — это голос Рембрандта.
Откидывает одеяло и зажигает свечу. Испуг сковывает ее движения. Почему Рембрандт вдруг бродит по дому среди ночи? Уж не заболел ли? Все ли благополучно? Сейчас она встанет и поглядит, что случилось. Тревога и решимость подгоняют Хендрикье. Она быстро сбегает вниз по лестнице.
И в прихожей она увидела его. Держа подсвечник в вытянутой вверх дрожащей руке, он водит им вдоль степ, на которых развешаны его картины. Он словно что-то ищет. Глаза его лихорадочно блестят. Сало свечи капает на его пальцы и одежду.
Хендрикье прикладывает руку к сильно бьющемуся сердцу.
Вдруг она вскрикивает сдавленным голосом: Рембрандт уронил подсвечник и, испустив какой-то странный возглас, упал на колени. Хендрикье поспешно ставит свечу, сбегает со ступенек и бросается к Рембрандту. Он лежит, сжав кулаки и упершись головой в стенной ковер; скрюченное тело его сотрясается от беззвучных рыданий.
Хендрикье не узнает себя. От ее робости не осталось и следа; она опускается на колени рядом с Рембрандтом, склоняется над ним и окликает его по имени. Участие, любовь, тревога теплой волной наполняют ее душу. Она протягивает к нему руки, нежно и сильно обхватывает его за виски и прижимает к себе. И вот впервые, впервые в жизни гладит она эту темную мужскую голову, тянется нецелованными губами к спутанным седеющим непокорным прядям волос. Он страдает, страдает… Как помочь ему?
— Это ты… Хендрикье?
Услышав свое имя, она пугается. Он часто называл ее по имени, но так, как сейчас, он никогда не произносил его. В голосе Рембрандта неуверенность, удивление и радость. Она не в силах ответить. Она лишь обвивает руками его шею. Странное, неизведанное чувство восторга охватывает ее, когда этот одинокий и непонятный ей человек, прильнув к ее груди, дает волю слезам; лаская ее, он растерянно, но с бесконечной нежностью повторяет ее имя. Она чувствует, как его слезы капают на ее обнаженную шею; различает в полумраке широкое, смуглое лицо; в безмерном удивлении и робкой радости он поднимает голову, и она целует эти морщины, прорезанные горем; оба счастливы в своей муке, счастливы, хотя в глазах у них стоят слезы. Теперь она принадлежит ему, он держит ее в своих объятиях; она стала неотъемлемой частью его молчаливого, мрачного существования; это первое объятие навсегда разрушает стену страха и отчужденности между ними.
На теплой широкой постели снова раздается страстный шепот Рембрандта:
— Хендрикье… жена моя, моя Хендрикье…
Она улыбается. Она не видит его, но знает, что он заметил ее улыбку. Эту первую боль испытала она ради него и готова была бы испытать любую боль; его благодарность, его радость сторицей вознаградили ее за мгновение страха. Как он мужественен и щедр в своей нежности! Он говорит ей такие слова, которые отныне и навеки свяжут ее с ним; подарив ему счастье, она чувствует, как оно, удесятеренное, возвращается к ней.
— Рембрандт, муж мой…
Поцелуи, любовные объятия, нежный шепот… И снова самая полная близость, безграничное счастье.
Губами он нежно касается ее глаз.
Но вот уже брезжит рассвет. Лежа щека к щеке, они просыпаются. Мелкий дождик тихо шуршит по оконным стеклам.
С улыбкой смотрят они друг на друга. Теперь она видит его глаза — темные, блестящие. Вот он склоняется над ней в долгом поцелуе, и она трепещет от ожидания.
— Хендрикье, моя милая…
— Мой Рембрандт…
Его рука лежит на ее плече.
— Теперь ты будешь со мной, Хендрикье? Ты ведь навсегда останешься со мной, правда?
— Навсегда, мой милый, мой муж.
— Но я ведь намного старше тебя.
Ее объятия лучше слов говорят ему, как он еще молод.
Отворяется дверь, и в комнату тихо проскальзывает Титус — хрупкая белая фигурка. На пороге он останавливается и смотрит полусонными глазами. Потом подходит к постели.
Он не удивлен, увидев Хендрикье рядом с отцом. Рембрандт подымает сына на кровать, и мальчик уютно устраивается между ними.
Рембрандт и Хендрикье улыбаются друг другу.
V
Каждый вечер падает снег, а здесь, дома, пылает в камине красное пламя, потрескивают поленья, на темных стенных коврах пляшут тени. Ребенок уже заснул; они сидят перед камином и слышат, как наверху, в комнате над ними, смеются и разговаривают ученики; вот кто-то из них запел озорную старинную песню, аккомпанируя себе на лютне.
Рембрандт говорит мало, и Хендрикье глядит на него с восхищением, в благоговейном молчании. Счастье делает человека молчаливым и сосредоточенным. Иногда они берутся за руки и смотрят в глаза друг другу. Тяжелые балки на потолке и темные стены надежно охраняют этот укромный уголок. Мягко, тепло падает свет. За окнами — снежная вьюга. Изредка оба подымают голову и прислушиваются. Рембрандт обнимает Хендрикье или проводит рукой по ее волосам. Хендрикье улыбается и очень, тихо произносит одно только слово; оно доносится как будто издалека. Это слово Рембрандт слышал в далеком прошлом, и оно пробуждает в нем грустные воспоминания… Разве всего этого не было уже однажды? Закрыв глаза, он вспоминает давно позабытое. Когда-то у него была жена, ее рука лежала в его руке, он держал в объятиях ее юное, прекрасное тело. Разве можно в человеческий век прожить несколько жизней?
Настоящее тоже полно глубокого смысла.
Рембрандт просыпается по утрам полный сил, помолодевший. На узком окне расцвели серебристые ледяные цветы. Женщина тихо, по-детски смеется во сне. Он осторожно целует ее волосы, рассыпавшиеся на подушке. Хендрикье! Какое простое имя! Рембрандт тихо и сосредоточенно повторяет его про себя. Хендрикье… Он не хочет нарушить ее сон. Неслышно ступая, он идет к себе в мастерскую.
Холод приятно подбадривает его. Он чувствует, как к нему возвращаются силы. Кровь быстрее течет по жилам, в нем просыпается энергия; все чувства напряжены — он жаждет приняться за работу! Огонь в камине еще только разгорается, а Рембрандт уже стоит перед холстом. В окно виден огромный бледный диск холодного зимнего солнца, он словно висит на небе. Постепенно исчезают белоснежные цветы, которыми мороз разукрасил окна.
— Это ты… Хендрикье?
Услышав свое имя, она пугается. Он часто называл ее по имени, но так, как сейчас, он никогда не произносил его. В голосе Рембрандта неуверенность, удивление и радость. Она не в силах ответить. Она лишь обвивает руками его шею. Странное, неизведанное чувство восторга охватывает ее, когда этот одинокий и непонятный ей человек, прильнув к ее груди, дает волю слезам; лаская ее, он растерянно, но с бесконечной нежностью повторяет ее имя. Она чувствует, как его слезы капают на ее обнаженную шею; различает в полумраке широкое, смуглое лицо; в безмерном удивлении и робкой радости он поднимает голову, и она целует эти морщины, прорезанные горем; оба счастливы в своей муке, счастливы, хотя в глазах у них стоят слезы. Теперь она принадлежит ему, он держит ее в своих объятиях; она стала неотъемлемой частью его молчаливого, мрачного существования; это первое объятие навсегда разрушает стену страха и отчужденности между ними.
На теплой широкой постели снова раздается страстный шепот Рембрандта:
— Хендрикье… жена моя, моя Хендрикье…
Она улыбается. Она не видит его, но знает, что он заметил ее улыбку. Эту первую боль испытала она ради него и готова была бы испытать любую боль; его благодарность, его радость сторицей вознаградили ее за мгновение страха. Как он мужественен и щедр в своей нежности! Он говорит ей такие слова, которые отныне и навеки свяжут ее с ним; подарив ему счастье, она чувствует, как оно, удесятеренное, возвращается к ней.
— Рембрандт, муж мой…
Поцелуи, любовные объятия, нежный шепот… И снова самая полная близость, безграничное счастье.
Губами он нежно касается ее глаз.
Но вот уже брезжит рассвет. Лежа щека к щеке, они просыпаются. Мелкий дождик тихо шуршит по оконным стеклам.
С улыбкой смотрят они друг на друга. Теперь она видит его глаза — темные, блестящие. Вот он склоняется над ней в долгом поцелуе, и она трепещет от ожидания.
— Хендрикье, моя милая…
— Мой Рембрандт…
Его рука лежит на ее плече.
— Теперь ты будешь со мной, Хендрикье? Ты ведь навсегда останешься со мной, правда?
— Навсегда, мой милый, мой муж.
— Но я ведь намного старше тебя.
Ее объятия лучше слов говорят ему, как он еще молод.
Отворяется дверь, и в комнату тихо проскальзывает Титус — хрупкая белая фигурка. На пороге он останавливается и смотрит полусонными глазами. Потом подходит к постели.
Он не удивлен, увидев Хендрикье рядом с отцом. Рембрандт подымает сына на кровать, и мальчик уютно устраивается между ними.
Рембрандт и Хендрикье улыбаются друг другу.
V
Каждый вечер падает снег, а здесь, дома, пылает в камине красное пламя, потрескивают поленья, на темных стенных коврах пляшут тени. Ребенок уже заснул; они сидят перед камином и слышат, как наверху, в комнате над ними, смеются и разговаривают ученики; вот кто-то из них запел озорную старинную песню, аккомпанируя себе на лютне.
Рембрандт говорит мало, и Хендрикье глядит на него с восхищением, в благоговейном молчании. Счастье делает человека молчаливым и сосредоточенным. Иногда они берутся за руки и смотрят в глаза друг другу. Тяжелые балки на потолке и темные стены надежно охраняют этот укромный уголок. Мягко, тепло падает свет. За окнами — снежная вьюга. Изредка оба подымают голову и прислушиваются. Рембрандт обнимает Хендрикье или проводит рукой по ее волосам. Хендрикье улыбается и очень, тихо произносит одно только слово; оно доносится как будто издалека. Это слово Рембрандт слышал в далеком прошлом, и оно пробуждает в нем грустные воспоминания… Разве всего этого не было уже однажды? Закрыв глаза, он вспоминает давно позабытое. Когда-то у него была жена, ее рука лежала в его руке, он держал в объятиях ее юное, прекрасное тело. Разве можно в человеческий век прожить несколько жизней?
Настоящее тоже полно глубокого смысла.
Рембрандт просыпается по утрам полный сил, помолодевший. На узком окне расцвели серебристые ледяные цветы. Женщина тихо, по-детски смеется во сне. Он осторожно целует ее волосы, рассыпавшиеся на подушке. Хендрикье! Какое простое имя! Рембрандт тихо и сосредоточенно повторяет его про себя. Хендрикье… Он не хочет нарушить ее сон. Неслышно ступая, он идет к себе в мастерскую.
Холод приятно подбадривает его. Он чувствует, как к нему возвращаются силы. Кровь быстрее течет по жилам, в нем просыпается энергия; все чувства напряжены — он жаждет приняться за работу! Огонь в камине еще только разгорается, а Рембрандт уже стоит перед холстом. В окно виден огромный бледный диск холодного зимнего солнца, он словно висит на небе. Постепенно исчезают белоснежные цветы, которыми мороз разукрасил окна.
читать далее книгу или в интернете
Свидетельство о публикации №221122401713