Записки преданного человека

Константин Густавович Игельстром

Записки преданного человека

Под редакцией А.Ю. Игельстрома


            
               

                *     *     *
Все персонажи этой повести и большинство описываемых событий существовали или происходили в действительности. Однако, история скрыла от нас многие сопутствующие факты, действия и их побудительные причины. Восстановление утерянных, по-видимому, безвозвратно, событий и человеческих отношений лежит полностью на совести редактора этой книги.

                *     *     *


«Общество наше… состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Чем меньше была горсть людей, тем славнее для них, ибо по несоразмерности сил глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…»
Г.С. Батеньков



Пролог – от редактора
После смерти моего отца в 1995 году остался довольно большой архив семейных фотографий, писем, рукописей и других важных и не очень важных бумаг. Вследствие свойственной мне нехватки времени я решил отложить разбор этого архива «на потом», сложил оставшиеся осколки прошлой эпохи в серый, потертый по краям отцовский сундучок со сломанным замком и, не долго думая, отвез его на дачу, где сундучок много лет благополучно хранился на чердаке в компании сломанных стульев, порванных шезлонгов и проржавевших детских колясок.
Выйдя на пенсию и получив в своё распоряжение огромное количество свободного времени, я, наконец, через двадцать с лишним лет, решился разобрать старые и, видимо, никому не нужные письма и документы. Была у меня ещё одна потаённая мысль – найти хотя бы часть коллекции спичечных этикеток, которую отец собирал ещё до войны; за давностью времени её можно было, как я надеялся, продать оптом какому-нибудь чудаку. Приехав на дачу, я встал пораньше одним сырым осенним утром и с кряхтением полез на холодный чердак. Вот и он, сундук с отломанным замком, сколько ему лет – один Бог знает. Спичечной коллекции в нём не оказалось; вместо ценных этикеток сундук был полон фотографиями и пожелтевшими письмами. С фотографий на меня глядели довоенные и даже дореволюционные лица, в основном почему-то худые: мужчины в старинных костюмах-тройках, дамы с роскошными причёсками и в длинных платьях, затем другие люди в гимнастёрках и полувоенных френчах, а с ними - пионеры и комсомольцы, в одном из которых я с трудом узнал своего отца. Люди эти переписывались бумажными посланиями, выцветшие строчки расплывались у меня перед глазами: кто была эта Нюра, которая посылала всем приветы с алуштинского пляжа, кто была эта тётя Капа, которая так волновалась за Жорика (может, так она называла моего отца)? Почему я никогда и ни о чём отца не расспрашивал, почему не нашёл время сесть с ним рядом, разобрать старые фотографии и письма и поспрашивать с не наигранным интересом: - А это кто? А это когда?
На самом дне сундука я обнаружил деревянную продолговатую коробку, перетянутую потёртым кожаным ремнём. Наверное, я это всё придумал, хотя нет: мне точно показалось, что сзади, в спину меня кто-то легонько толкнул. Я оглянулся, никого, конечно, не увидев, и с силой освободил ремень от слегка заржавевшей пряжки. В коробке спичек тоже не было, вместо них довольно толстой стопкой в ней лежали пожелтевшие листы бумаги необычного формата. Я вынул их из коробки и перелистал. Несмотря на то, что бумага была явно подпорчена водой, на ней можно было разобрать рукописные строчки, написанные твёрдым, хотя и мелким почерком, с ятями и твёрдыми знаками. Противный холодок дунул немного сверху в моё лицо, и мои пальцы невольно задрожали. – Что это могло бы быть? - Я сложил фотографии и письма обратно в сундук, засунул рукопись в коробку и перенёс её вниз, на тёплый первый этаж. Там, при свете яркой лампы я рассмотрел свою находку повнимательнее. Некоторые слова рукописи совершенно стёрлись, но многие можно было при определенном усилии прочитать. Часть рукописи была написана по-русски, хотя и в дореволюционной орфографии, а некоторые страницы на иностранных языках – скорее всего, по-французски. На первом, титульном листе я чётко разобрал три слова: Константинъ Игельстромъ и Записки.
Надо было успокоиться. Я согрел себе чаю и, отхлёбывая кипяток, как любил мой отец и до сих пор люблю я сам, стал напряжённо вспоминать. Да, отец точно мне говорил, что существуют какие-то документы об истории нашей семьи, в них вроде бы разъяснялось, как наши предки, носившие даже не немецкую, а скорее шведскую фамилию, попали в Россию, служили царю, рожали детей, ссорились и мирились, богатели и разорялись. Чьи это записки, кто их автор? Достав смартфон, я забил в поисковик два слова Константин Игельстром и, найдя через две секунды статью в Википедии, понял, что не ошибся: Константи;н Густа;вович (Евста;фьевич) Игельстро;м — русский офицер, командир 1-й роты Литовского пионерного батальона, по делу декабристов сослан в Сибирь. Неужели, это его рукопись? Опять у меня по спине пошёл холодок. Я вспомнил, что мой отец страшно гордился этим человеком, хотя, помнится, говорил мне, что у него, у Константина не было детей, а наш род происходил от его брата Виктора, моего прапрадеда, который, как было положено в семье, тоже состоял на царской службе и даже, вроде бы, дослужился до генерал-майора.  Как же эта рукопись оказалась в нашей семье? Может быть, Константин передал свои воспоминания своему младшему брату, а тот не решился их напечатать, и в какой-то момент рукопись попала в воду и стала плохо читаемой? И, может быть, мои предки потом передавали её друг другу, не решаясь выбросить? Кто знает.
Я запер дачу, сел в машину и поехал в Москву. Приехав, сразу же позвонил одному своему всезнающему другу и всё ему рассказал. Меня интересовал, конечно же, вопрос, можно ли такие испорченные и полустёртые буквы всё же прочитать. – А ты погугли, - ответил мой приятель. – Наверняка в Москве есть места, где восстанавливают старые документы. Может быть, даже криминалисты из полиции или ФСБ помогут - не бесплатно, конечно. Все сейчас подрабатывают, время такое. - Действительно, буквально через несколько секунд я нашёл адрес и телефон некоего «научно-реставрационного центра». Позвонил. Мне ответил усталый женский голос: - Да, это возможно. Даже если чернила смылись, перо на бумаге всё равно след оставляет, если это, конечно, пером написано. Короче, подъезжайте, посмотрим. – Всего через час по московским пробкам, и вот я уже стою в довольно обшарпанном помещении, у прилавка, напротив той самой усталой девушки в очках, которая равнодушно перебирает полуистлевшие страницы. – Попробуем…. Только дорого будет стоить. Но некоторые места не восстановим, уж слишком всё испорчено, сами понимаете. – Ничего, я заплачу. А вот эти части, которые по-французски – переведёте? – Да есть тут у нас один старичок на подхвате, он все на свете языки знает. Копию рукописи сделать не хотите? А то вдруг что потеряется. – Сделайте, сделайте, конечно. – Мы договорились о цене, и я, ужасно почему-то собой довольный, поехал домой.
Ждать мне пришлось довольно долго – месяц или около того. Наконец, когда я уже начал сомневаться, а вернут ли мне что-нибудь вообще, позвонил тот же женский голос. Я бросил все дела и рванулся в научно- какой-то там центр. Девушка деловито пересчитала довольно толстую стопку напечатанных на принтере листов и написала на бумажке цену. – Копия на флэшке нужна? Тогда ещё 500, - деловито сообщила она. Я закивал головой. Пока я считал наличные, из двери по ту сторону прилавка вышел седоватый человечек небольшого роста в толстых очках. – С интересом прочёл, - сказал он, не представляясь и не здороваясь. – Там местами забавно всё, просто детектив какой-то. – Я машинально поблагодарил и, даже не спрашивая его имени, положил и рукопись, и напечатанные листы в большую спортивную сумку. Приехав домой, я зачем-то выключил оба телефона – и мобильный, и городской – и, усевшись за письменный стол, даже ничего не поев и не попив, отрыл первую расшифрованную страницу. На ней стояло, как и ожидалось, имя автора, заглавие «Записки о моей жизни» и дата – 1839 г.
Я читал и читал, не обращая внимание на устаревший слог, неизбежные повторы автором своих любимых мыслей, а также местами встречающуюся аббревиатуру НРЗБ, что скорее всего означало неразобранное слово. На улице сгустился вечер, я машинально зажёг настольную лампу и продолжал глотать страницу за страницей. Вся жизнь этого человека, с её взлётами и падениями, надеждами и разочарованиями проходила у меня перед глазами. Я сразу решил, что это надо обязательно отредактировать и издать, или хотя бы выложить в интернет. Только вот назвать надо, наверное, не так банально. Подумав буквально секунду, я достал флэшку, открыл компьютер и написал первые строчки: Константин Густавович Игельстром.  Записки преданного человека.





























Часть I. Детство и отрочество. Гроза 12-го года
Я пишу эти строки под чёрным и почти бездонным кавказским небом. Я сижу на зарядном ящике, а два ящика побольше служат мне письменным столом. Я начал эти записки ещё в Сибири, но сначала теснота и скученность нашего общежития в Чите, а потом тоска и неустроенность на поселении, мешали мне сосредоточиться и положить на бумагу то, что я считал нужным и важным. Теперь же времени, одиночества, бумаги и чернил более чем достаточно. С раннего утра и до сумерек мы, пионеры Тенгинского полка1, строим Лазаревский форт2 в устье речушки с непроизносимым названием, а ночью жжём костры и думаем только о том, с какой стороны прилетит черкесская пуля. Вечер и ночь – моё время, все мои товарищи либо погибли от ран, либо умерли от свирепствующий здесь, в этих болотистых местах кавказской лихорадки. Я предоставлен сам себе и могу, наконец, всё обдумать и изложить. Я начал эти записки оттого, что ещё в Сибири осознал, что те, кого наш самовластительный гений называл “mes amis du quatorzi;me”3, могут подвергнуться в лучшем случае забвению, а в худшем – ошельмованию, что наши мысли и чувства, идеалы и стремления покроются пылью и станут совершенно непонятными новым поколениям, которые придут в этом мир через пятьдесят, а тем более через сотню лет. Начав описывать события декабря 1825 года, я вдруг понял, что их невозможно объяснить, просто излагая факты и действия, что необходимо показать будущему читателю, откуда, из какого течения жизни мы все появились на свет, как дошли мы до осознания нашего долга и как сделали свой окончательный выбор. Поэтому я решил начать с самого начала, с отрочества и юности, с наших учителей и окружения, и при этом дать в кратком изложении историю моей семьи и фамилии.
Я родился 8 мая 1799 года в Шумске, Кременецкого уезда, Волынской губернии. Шумск – городок пыльный, грязный, заштатный и совсем не примечательный: 200 дворов, 2 церкви, синагога, одна более-менее мощеная улица, телеги, арбы, возницы-малороссы со свисающими тяжелыми усами, евреи в чёрных сюртуках, которым было запрещено трудиться на земле, и потому большинство из них содержали лавки, корчмы и винокурни. Из воспоминаний детства сохранился в моей памяти только храм Преображения Господня с толстой колокольней, голубой окантовкой белых стен и зеленой кровлей куполов. Родился я в этом городке только потому, что там расквартировался Павлоградский гусарский полк моего отца, в то время ротмистра и командира эскадрона - Густава Густавовича Игельстрома. Дивизия отца получила название Литовской, потому как после разделов Польши постоянно располагалась на бывших литовских землях. Не удивительно поэтому, что на очередном балу в Вильне4 мой отец встретил очаровательную белокурую, тонкую и стройную Теклю Чеховскую, дочь мелкого польского шляхтича и немедленно женился на ней. Уже через год родилась моя старшая сестра София, а ещё через год и я. Матерь моя, которую все на русский манер стали называть Фёклой, рожала моих братьев и сестёр почти каждый год, стройность её куда-то подевалась, и я её помню всегда немного округлой, но при том постоянно озабоченной, занятой либо шитьём, либо хозяйственными делами, и тем не менее сохраняющей гордую, как у всех полек, осанку.
Количество детей в семье постоянно увеличивалось, отцу трудно стало перевозить всех чад и домочадцев с квартиры на квартиру, но, на его счастье, новый, молодой и щедрый император Александр Павлович за безупречную службу пожаловал моему отцу имение Викторино в Новогрудском уезде Гродненской губернии. Имение было небольшое – всего 60 душ крепостных, и находилось оно рядом с уездным городком Новогрудок5, который по преданию был основан ещё Ярославом Мудрым. Позднее, русское наименование Новгородок было переиначено поляками в Новогродок, а литовцами в Новогрудок. Всей нашей семье очень нравилось это старинное и уютное поселение - с утопающими в зелени тополей чистыми, хотя и немощёными улицами, с развалинами старинной крепости на Замковой горе, Доминиканским монастырем, Борисоглебской церковью и известной на весь западный край синагогой. Название нашего имения постепенно забылось, и мы стали называть его в честь городка – Новогрудки. Именно здесь и прошло моё самое счастливое детство. Рощи и дубравы, пряный и острый запах полевых цветов летом, катание с ледяных горок зимой, огромный барский пруд с плакучими ивами, где мы, братья и сёстры купались, несмотря на все запреты родителей – что ещё надобно ребёнку для счастья? Мой отец был постоянно в разъездах и манёврах, и до семи лет меня воспитывала моя матерь, которая учила старших, Софию и меня, и младших, Луизу и Александра, читать по-русски и по-польски. До сих пор я помню её мягкие, тёплые руки и польскую колыбельную: Czarny kruku, z kt;rej strony burza ci; przygna;a? Sk;d ten pier;cie; z;otolity? Sk;d ta r;czka bia;a? 6
Именно там, в Новогрудках, я впервые услышал от отца передаваемую из поколения в поколение историю нашей семьи и фамилии Игельстром. Мне было шесть или семь лет, отец, надев для торжественности мундир и парик, позвал меня в свой кабинет нашего дома в Новогрудках, разложил на столе бумаги и карты и начал свой рассказ о семье. Позже он возвращался к этому повествованию не раз при наших коротких встречах, и его рассказ о славных предках обрастал всё новыми и новыми подробностями. Из долгого рассказа я понял только, что род и фамилия наша происходят из Швеции, где мои предки получили за верную службу поместье Иглабю (отсюда и происходит фамилия Игельстрём). Затем, переправившись через Балтийское море, Игельстромы осели в Прибалтике, часть которой уже принадлежала России. Дядя отца Осип Андреевич и, вслед за ним, мой отец и его брат Александр старший, то есть мой дядя, прибыли в Петербург и, пройдя военную науку в гвардейских полках, лихо сражались с многочисленными врагами русского императора. Всё рассказанное отцом напоминало мне прекрасную сказку про рыцарей и героев. Только вот прекрасной белокурой красавицы в ней почему-то не было места. Успел мой отец повоевать и с поляками, и с Наполеоном. Сразу после моего рождения новый самодурный император Павел погнал русскую армию в Европу, но полк отца был направлен не в Италию к Суворову, а на поддержку австрийцев. С своим полком отец с боями дошёл до Баварии, где и оставался почти без перерыва до 1805 года, приезжая в Россию только зимой в краткий отпуск. Русские то воевали с французами, то мирились, то опять воевали. Аустерлицкого позора7 мой отец, к счастию своему, не испытал: накануне ранен был под Шёнграбеном. - Дали мы там французу бой, - заключал мой отец, - такой, что он надолго запомнит. - Тут отец вставал во весь рост, подперев бок левой рукою и опираясь о край стола большим пальцем правой руки, который немыслимо изгибался назад под прямым углом. Здесь начиналась главная часть истории – назидательная.
- Я хочу тебе, сын, сказать самое главное: - возвращался отец к своей любимой мысли, -всегда девиз семьи нашей был: Ich diene, то есть – я служу. Служили мы и шведскому королю, и польскому, а вот сейчас - русскому императору. Я свой выбор давно сделал, поскольку, как приехал сюда, полюбил эту страну всей душою. Потому что есть у русского народа много недостатков, великое множество, но добродетели его все эти недостатки перевешивают. А добродетели эти суть: мягкость, великодушие и добросердечие. И русский язык завещаю тебе выучить в совершенстве, чтобы понимать этот народ изнутри и стать его частью. И то, что фамилия наша стала писаться на русский манер – Игельстром вместо Игельстрём, что приставка «фон» от неё отпала, и что мои гусары меня вместо Густавовича Евстахичем называют, так это только к лучшему. И тебя я крестил в веру православную намеренно, да в какую ещё крестить? Я лютеранин, мать твоя полька, католичка, а ты будешь самым что ни на есть русским человеком. Я даже у Константина Павловича, ныне цесаревича и наследника престола, испросил разрешение быть твоим крёстным отцом.  И он согласился, и дал тебе своё прекрасное имя, идущее от Константина Великого8, которое означает самое важное качество человека – постоянство. Теперь тебе предстоит трудная дорога в Петербург на учение в Кадетский корпус. Учись прилежно и служи отменно.  И ты не один будешь -  твой брат Александр будет в том же корпусе, и ты в обиду его не давай. Ну, ну, хватит плакать, засиделся ты тут за материнскими да сестринскими юбками.
И, когда меня провожали в дальнюю дорогу, сажали в сани, накрывали тяжелым овчинным тулупом, я действительно плакал, а матушка и сёстры без конца целовали и кричали обычные ненужные слова. Петербург встретил меня морозом и пронизывающим ветром, но в казармах 1-го Кадетского корпуса в Меньшиковском дворце на Васильевском острове оказалось тепло и уютно. На меня, мальчика, воспитанного в Волынской глуши, город Петербург, блестящий, имперский, суровый и мужественный, с дворцами и памятниками, с широкой, как море, Невой – оказал ошеломляющее впечатление. Я открывал его для себя все долгие годы учения, и, скользя на санях, при оказии, по его просторам и прямым, как шпага, прошпектам, я замирал от счастья. Даже увидеть эту красоту, это величие казалось мне величайшей радостью, а уж жить среди этих дворцов, садов и каналов… - да за это и умереть было не жалко. В Петербурге мне нравилось буквально всё, и даже вечно дождливая и ветреная погода не вызывала во мне раздражения, а лишь чувство необходимого испытания.
Кадетские корпуса в те годы были военными школами для самой талантливой дворянской молодёжи из богатых, и мелкопоместных и совсем обедневших семей - для всех дворян служить по военной линии было гораздо почётнее, чем по гражданской части. Дворянских сынов в кадеты определяли лично Великие князья. Дядя Осип ради меня и брата Александра-младшего долго добивался приёма у Константина Павловича и, получив благожелательный ответ, расчувствовался и неловко поцеловал цесаревича в плечо. Корпуса совмещали в себе образовательный и военный курсы и выпускали окончивших непосредственно в офицеры. Вследствие этого, кадеты должны были не только усвоить учебную программу, но и настолько ознакомиться со строевой службой, чтобы сразу же после поступления в полк командовать рядовыми, частенько необученными и поголовно неграмотными солдатами. Для это ежедневно проводились двухчасовые строевые занятия, включавшие в себя маршировку различной скоростью (тихим, учебным, вольным, скорым и беглым шагом), ружейные приемы, церемониальные марши и всевозможные построения, исполняемые по сигналам труб и барабанов. Строевой подготовке придавалось исключительное внимание — малейшее неточное движение или оплошность в выполнении команды считались преступлением, влекущим за собой строгие наказания. Ежегодно проводились смотры, куда приезжал император, считавшийся большим знатоком фрунтовой службы. Везде была установлена суровая дисциплина с телесными наказаниями, причем ротным командирам было предоставлено право сечь кадетов розгами по своему усмотрению. Такие наказания случались, и я их не избежал. Были, конечно, среди нас и кадеты, не желавшие подчиняться порядку, их называли «отчаянными», но они в корпусе долго не задерживались – из старших классов их отчисляли на службу в армию в рядовом или унтер-офицерском звании. Строевые занятия я, честно признаюсь, не очень любил – а вот разные науки, вообще учение, просто обожал. После шести общеобразовательных классов был предусмотрен специальный курс, состоявший из двух обязательных классов, и третьего, необязательного. В последний поступали по собственному желанию кадеты, стремившиеся углубить свои познания в военных науках. И я, конечно, был среди оных. Специальный курс подразделялся на три отделения: инженерное, артиллерийское и генерального штаба. Я вызвался в инженерное, и нисколько об этом не пожалел, поскольку, помимо общих для всех наук, в нём изучались архитектура, строительное искусство и фортификационное черчение. В аттестате по окончании курса среди знаемых мною наук значились: география, арифметика, алгебра, геометрия, тригонометрия, дифференциальные и интегральные исчисления, практика снимания карт, полевая и долговременная фортификация, минное искусство, артиллерия, физика, химия, гидравлика, динамика, черчение и статистика. Был ещё один предмет, который я боготворил – музыка. Всех кадетов в обязательном порядке обучали играть на фортепьяно, освобождали только при полном отсутствии музыкального слуха.
Наши учителя, все в прошлом бравые, заслуженные екатерининские офицеры учили нас не только наукам, но и уму разуму. Все наше нравственное воспитание было основано на некоем Кодексе чести9, который, по-моему, никогда издан не был, но правила из которого мы слышали ежедённо, а иногда и еженощно. Сколько же в этих правилах было житейской мудрости! И о том говорилось, что надо держать себя просто, с достоинством, но без фатовства; и о том, что надо помнить границу, где кончается вежливость и начинается подобострастие; и о том, как надо беречь честь женщины, кем бы она ни была, и о том, что следует меньше откровенничать и не выдавать чужих тайн… Кодекс этот был свят, правила поведения незыблемы, а умение говорить правду, не подличать и не выдавать товарищей ценилось больше всего в жизни. Учение давало прекрасное развитие для ума, но плоды для сердца давало другое – сама атмосфера Корпуса, общение с «однокашниками» и старшими кадетами, среди которых, как потом выяснилось, были и мои будущие товарищи – Михаил Пущин и Кондратий Рылеев.
Со старшими, признаюсь, общался я очень мало и обоих помню весьма смутно, а вот с младшими кадетами доводилось, и довольно часто, быть вместе и зимой и в летних лагерях, поскольку воспитанники старших классов часто переводились в младшие роты для помощи ротным офицерам. Через два года после меня в корпус поступили двое, с которыми жизнь навечно связала меня: Александр, мой младший брат, и тоже Александр - Вегелин, мой двоюродный брат, сын одной из дочерей моего деда, которая, оставшись в Эстляндии, вышла замуж за остзейца Вегелина. Все мы трое были чем-то похожи: все имели кудрявые волосы, длинные прямые носы и, главное, большие пальцы на руках, последние фаланги которых могли загибаться назад почти под прямым углом. Именно с ними и с избранными однокашниками (Андреем Розеном, Михаилом Корниловичем и другими10) мы читали вместе «неблагонадежные» книги, которые приносили петербургские родственники, прежде всего французские - Руссо и Вольтера, а также те, что находили в корпусной библиотеке, включая сочинения Франклина, Филанджиери и политическую экономию Сея.11
Самым лучшим развлечением для нас были вечера, когда мы собирались вместе в наш тесный кружок где-нибудь в отдалённом углу дворца и давали друг другу отчёт в том, о чём прочитали и о чём думали. Конечно же, разгорались жаркие споры, которые мы старались вести вполголоса, и главное содержание этих споров было одно слово – свобода. Говорили мы тоже о неблагополучном устройстве Отечества, о взятках и лихоимстве, которое, что греха таить, встречалась даже в нашем Корпусе, но главное устремление наше было к вольности и к равенству всех перед законом. Новые ветры тех лет проникали в стены нашего корпусного братства ещё до 1812 года, но были мы тогда ещё малы, чтобы осознать, что надвигается нечто новое и неизведанное. Именно Отечественная война, и последовавший за ней европейский освободительный поход русской армии стали тем рубежом, после которого во многих умах и сердцах поселилась надежда, что жить по-прежнему уже будет нельзя. В младших классах корпуса вместе с нашими учителями переживали мы позорный Тильзитский мир12, а затем континентальную блокаду, которая чувствовалась даже в стенах Корпуса. Торговля с Англией была запрещена, и, пока не был найден обходной путь (английские корабли стали приходить под другими флагами), Петербург испытывал нехватку в самых разнообразных товарах: даже сахару в нашей столовой одно время перестали давать, и мы пили чай только с мёдом.
Из-за общего чувства унижения и уныния известие о вторжение армии галлов и с ними двунадесять языцех13 в Россию, как это ни странно теперь, было воспринято с облегчением. Патриотический настрой был всеобщим: никто ни из военных, ни из гражданских не сомневался, что враг будет побит и позорно изгнан. Всеми нами, кадетами владела только одна мысль: как убежать в действующую армию под любым предлогом. Бежавших ловили и пороли нещадно, а многим из них, как и мне, было по двенадцать или тринадцать лет. В течение всего года нарастала тревога: почему отступаем, почему не даём сражения? Подвиг при Бородино на фоне известий о сдаче Москвы и московском пожаре остался почти незамеченным. Кого ни встретишь в Корпусе, все были с потухшими глазами и поникшими головами. Многие ночью потихоньку плакали, и у всех внутри была страшная пустота. И вдруг – всё переменилось: наш император проявил высокую мужественность, отвергнув все предложения Наполеона о мире, а фельдмаршал Кутузов - необыкновенную прозорливость и военное искусство. Бегство Наполеона из Москвы, сражения под Мало-Ярославцем и над Березиной, вступление нашей армии в Восточную Пруссию вновь породило чувство восторженной гордости своим Отечеством. У всех головах была только одна мысль: как бы успеть в армию до того, как война закончится. Но… не успели: Париж был взят, русские полки начали возвращаться назад, а мы всё продолжали заниматься шагистикой на плацу Меньшиковского дворца и есть пуды соли от инженерной науки.
И всё же жизнь наша во многом переменилась. Прежде всего, исчезло поклонение перед Францией и всем французским. Все начали читать русские книги и разговаривать по-русски, хотя и не у всех получалось. Из альбома в альбом кочевало переписываемое от руки стихотворение Аксакова14, который призывал «к языку родному обратиться» и сетовал на то, что «клянем французов мы (то есть дворянство) французскими словами». Ещё недавно вместе с французами-эмигрантами мы обсуждали и переживали горькие плоды их Великой революции, а теперь общим местом стало воззрение, что нынешние французы недостойны даже собственной культуры. Мы захотели быть умными по-русски, а не говорить заученными фразами, даже если они были написаны Руссо или Сэем. К самому Наполеону отношение среди кадетской молодёжи даже во время войны было двойственным: мы восхищались его смелостию, удачливостью и военным гением, и в то же время отвергали его самовлюблённость, авантюризм и безжалостность. А уж после опубликования Наполеоном его 29-го бюллетеня15, где главным виновником поражения Великой армии был определён не русский народ, а русский мороз, мы совсем потеряли к нему уважение.
Война породила не только моду на русский язык, но и внимание к его создателю и носителю – русскому народу. Не было сомнений, что война была названа Отечественной справедливо, что именно народ, а не только армия был главным творцом победы. Наполеон рассчитывал, безусловно, на «французскую развращенность» русского дворянства, на то, что свой со своим воевать не будет, но и на поддержку забитого и униженного крепостным правом русского крестьянина. И та, и другая надежда не оправдались. Из уст в уста передавались рассказы о русских партизанах, о старостихе Василисе Кожиной16, о некоей крестьянской девушке, которую нашли мёртвой, всадившей из последних сил нож в сердце французскому офицеру, и другие. Во время войны народ показал свою силу, многим становилось ясно, что хотя бы за преданность Отечеству он заслуживает лучшей доли. Как верно сказал кто-то17: - Народ, освящённый пламенем Москвы, это уже не тот народ, которого курляндский конюх Бирон за волосы таскал! - Именно тогда, в старших классах корпуса мы впервые стали задумываться не о личной свободе и не о свободе для мыслящих индивидуумов, а о жизни и положении народа, который большей своей частью представлял собой бесправных и полунищих крепостных людей, которых другие люди, дворяне могли продавать как скот, разбивая семьи и калеча крестьянские судьбы.
Наряду с мыслями о народном благе, в наши души постепенно начинало проникать разочарование и императором Александром Павловичем, которого во время войны мы все с обожанием называли Благословенным. От него, проявившего несгибаемую волю в 1812 году, великодушного освободителя Европы все ждали чего-то неслыханного: свобод, вольностей, освобождения крестьян, возможно, какого-никакого, но народного представительства и принятия обязательных для всех справедливых законов. Воодушевление не проходило, а сменялось неясными надеждами. Именно тогда я прочитал слова Лейбница: - Время настоящее беременно будущим. - Но слухи по возвращении императора из-за границы начали приходить к нам в Корпус не радостные и даже странные. Рассказывали, что по прибытии победоносных частей в Петербург, встречавшие их с ликованием толпы народа полиция разгоняла палками и нещадно била пришедших по головам; что, якобы, и сам царь перед проездом в Петербурге через Триумфальную арку, завидев выбежавшего навстречу с выражением восторга на лице то ли мужика, то ли мещанина, лично погнался за ним, чтобы наказать за то, что тот испортил церемониальный строй.
Неясные намёки о реформах, во главе начертания которых, якобы, состоял бывший поповский сын, а ныне первый министр двора Сперанский18, ходившие до войны, канули в Лету. Вместо реформ император приблизил к себе не отличавшегося никакими особыми талантами Аракчеева19, и тот стал во главе новой затеи – военных поселений, в кои насильственно сгонялись солдаты и казённые крестьяне. Ещё более странная история была на слуху об отношениях Александра с неким гвардейским офицером Каразиным. Якобы, этот Каразин написал императору письмо о необходимости просвещения, которое он, пользуясь своим положением в охране особы государя, оставил у Александра Павловича на столе. Император прочёл письмо и был несказанно растроган. Вызвал Каразина и вскричал: – Дайте я вас обниму! Боль ваша душевная – есть доказательство патриотизма. Всегда говорите мне истину! – И отправил Каразина писать проект о насаждении в России просвещения. А тот вместо записки о народных школах, написал ему проект реформы об искоренении народного рабства. Государь разгневался и велел заточить Каразина в Шлиссельбург20.
Вся общественность России ожидала от императора каких-либо указов или новых законов. Но он вместо обустройства собственной державы был занят Венским конгрессом21 и заботами о будущем послевоенной Европы. Наконец, только 1 января 1816 г. вышел Высочайший Манифест, подводивший итоги Отечественной войны, в котором народу – ни образованному меньшинству, ни полностью бесправному большинству – не были дадены ни начатки, ни даже обещания свободы. А вместо этого говорилось: - Мы, Александр Первый, император и самодержец и пр., и пр. …бескрайне выражаем благодарность народу Нашему. И Нам… остается молиться Богу о всяческой для него, народа благодати. - Манифест был воспринят с сугубым разочарованием: все, даже закоренелые поклонники царя осознали, что интересы казны совершенно отличны от интересов народа. А тут ещё была введена земская повинность для крестьян, обязавшая их бесплатно трудиться на строительстве дорог и других земских начинаний, благодатная почва для взяток и всяческого произвола.
Вот при таких обстоятельствах и общественных движениях заканчивалось моё обучение в 1-м Кадетском корпусе. Летом 1816 года я сдал экзамены и закончил инженерный курс с отличием, получил аттестат и в свои неполные семнадцать лет был определён прапорщиком в Литовский пионерный, то есть сапёрный, батальон, который в то время был расквартирован в глухой провинции, на недавно присоединённых к империи польских землях под городом Белостоком. Тёплым утром я попрощался со своим товарищами, забежал к любимому учителю фортификации Ивану Карловичу и со щемящем чувством сел на ближайшей станции в почтовую карету. - Прощай, Петербург, - думал я, - какая будущность ожидает меня за поворотом дороги?
По пути я заехал в Новогрудки, чтобы увидеться с родными и получить на службу отцовское благословение.  На пороге нашего усадебного дома меня встретила моя мать, Текля Станиславовна, постаревшая и осунувшаяся, истомленная бесконечными заботами по дому и уходом за детьми. Ей было в тот год всего-то 35 лет, а выглядела она измождённой старухой. Я тогда и не знал, что это будет наша с ней последняя встреча. За ней высыпали мои младшие братишки и сестрёнки: похорошевшая, совсем уже девушка София, младшенькие - Луиза, Казимира, Антонина и Фёкла в белых платьицах и бантиках, полненький и кругленький Евстафий и совсем уже меньшие Густав и Алексей. Матушка наша беременела каждый год и народила в общей сложности девять детей; всех выходила, всех накормила и дала первичное образование. И, несмотря на болезни, которые, видимо, её одолевали, она никогда ни на что не жаловалась и держала свою спину всегда гордо и прямо. Отец был как всегда в походе, но собирался к заутрему приехать. Я обрадовался, что можно хоть один день обойтись без отцовской строгости, нацеловаться и наобниматься с матушкой, братьями и сестрами.
Во время Отечественной войны в Новогрудках несколько месяцев квартировали французы, то ли маркитанты, то ли обозники, жили прямо в гостиной, топили камин отцовскими книгами и порубленной старинной мебелью, которую матери не удалось вывезти с собой. На время нашествия она вместе с детьми укрылась в родовом имении Керрафер в Эстляндии, где её приютили единокровные старшие сёстры моего отца во главе с Фредерикой, которая вышла замуж за врача Иоганна-Кристофа Вегелина. Фредерика и Иоганн-Кристоф были как раз родителями Александра Вегелина, который с Кадетского корпуса стал мне лучшим другом на всю мою жизнь. Вернувшись к Рождеству 1812 г. в Новогрудки, мать полностью погрузилась в заботы по восстановлению рядового имения, а жить ей временно пришлось в соседней деревне, у своих крестьян. Французам, слава Богу, не удалось спалить барский дом, и уже к лету он вновь засиял чистотой и натёртыми до блеска полами. Боже мой, как же хорошо было - сидеть в нашей гостиной за неизменным круглым столом и вести с матушкой неторопливые успокоительные разговоры, играть и возиться с младшими, читать вечером стихи при свете зелёной лампы…
Следующим утром я проехался верхом по окрестностям, которые ещё носили в себе следы недавней войны. Многие дома в деревнях были сожжены отступающими французами, и только чёрными свечками торчали вверх опаленные печные трубы. Но окрестные рощицы, тёмные леса и золотистые нивы встречались в округе на каждом шагу, и запах свежескошенного сена и полевых цветов, которыми этой край изобилует, совершенно вскружил мне голову. Пополудни приехал отец в запыленном экипаже. За годы войны он сильно постарел, и старые раны, было видно, давали о себе знать; ходил он, как всегда, с гордо посаженной головой, но слегка приволакивая правую ногу. Вместе со всей армией его гусарский полк отступал от Смоленска до Москвы, получил пополнение в Нижнем, а потом пошёл, полетел раннею зимою до Березины и затем участвовал во взятии Кёнигсберга. Отец был снова ранен, и в чине полковника со многими наградами был отправлен на поправку в Новогрудки. Но уже через год снова был в строю и принял командование своим полком, который возвратился из Франции в зените своей славы.
Вечером, после обеда мы по традиции уединились с отцом его небольшом кабинете. И между нами произошёл важный, но неприятный для меня разговор, который когда-нибудь неизбежно должен был состояться. (Воспроизвожу его по памяти, хотя, возможно, некоторые фразы и были сказаны (НРЗБ) во время других наших встреч). Отец сел напротив меня в глубокое кресло и, теребя по обыкновению левой рукой загнутый большой палец правой руки, начал давать мне очередное «отцовское поучение». – Молодец, что закончил курс успешно, - говорил он неторопливо. – Но служба и командование людьми – это, брат, совсем другое дело, чем учение. В корпусе ты отвечал только за себя, а теперь, хочешь – не хочешь, за многих отвечать придётся. Но несмотря ни на что, как я тебе всегда говорил, служи честно, а звания и почести к тебе сами приложатся. – Служить, но кому, отец? – внезапно для самого себя спросил его я, - Императору, который закрылся в Варшаве и даже в Россию возвращаться не хочет? Тому, который всё управление империей Аракчееву отдал? Да и как служить? Вы же видите, что с каждым годом, с каждым месяцем в армии нарастает ненужная муштра, как будто смысл военной профессии только в шагистике и состоит. Вот, теперь уже командующий нашей второй армией фельдмаршал Витгенштейн, говорят, самолично к земле припадает, чтобы выровнять носки солдатских сапог. А что же дальше-то будет? И вообще: что лучше для государства иметь блестящие головы или блестящие пуговицы на мундирах? – Отец на секунду смешался, было видно, что мои слова застали его врасплох, он привык видеть меня отроком, безусым кадетом, выполняющим все приказы и наставления. А тут вдруг – такая выходка.
Быстро овладев собой, он всё также неспешно продолжал: - Ты мне за пять секунд много всего наговорил, что только об одном свидетельствует: большой беспорядок у тебя в мыслях, Константин. Поэтому послушай меня внимательно, надобно, чтобы всё у тебя в голове на место встало, иначе службе этот беспорядок вредить будет. Служишь ты, и я, и все мы, прежде всего Отечеству нашему. Государи при всей нашей любви к ним приходят и уходят, а Отечество остаётся. А любим мы, русские, своего государя потому, что верим, что он даден нам от Господа Бога. Кем бы он ни был. И наш нынешний государь – не самый худший из возможных, не душегуб, не кровопийца, не самодур. Вспомним, к примеру, батюшку его Павла Петровича. Вот уж был… У брата моего Александра-старшего, конюшня в полку сгорела от удара молнии. Он, командир, в том природном явлении никак не виноват был, всё ночью произошло, пока выбегали, пока стали тушить, всё сгорело, одной амуниции на 4 тысячи рублёв. Так Павел, как узнал о сём, велел у твоего дяди имение конфисковать, а самого в Рижскую крепость заточить. Год просидел, пока новый император его не простил. И кто теперь Александр, дядя твой? Герой 12-го года, кавалер золотой шпаги и всех возможных орденов, да и ещё и генерал-майор. А так бы и сгнил в Рижской тюрьме… И всё же убийство законного монарха, даже такого самодура, как Павел Петрович – дело немыслимое, тяжелее греха представить себе нельзя. – А тираноубийство? – встрял я с вопросом. – Тираноубийство – другое дело. Тиран, или узурпатор, вроде Наполеона, к власти приходит незаконно. А Робеспьер твой разве не тираном был? – Почему это он – мой? – Ну, не твой, не важно. Всё одно кровопийца, и поделом ему. А Александр – государь наш законный, он миропомазанием власть свою от Бога получил. – Ну, хорошо. А если законный государь на троне нарушает не только законы человеческие, но и Божью волю? – А вот это, друг мой, не твоего ума дело. Божий суд выше суда земного, и кого надо он покарает, когда на то время придёт. А твоё дело – служить и быть верному присяге. Да пойми ты, - отец несколько смягчился, - мне тоже в нашем государстве многое не нравится. Я сам всегда ненавидел муштру и палочную дисциплину. Я сам негодовал, когда государь все дела передал Аракчееву, этому деспоту необузданному. Что его, умного и тонкого человека, заставило привязаться к сему капралу павловского времени, грубому и необразованному? Ведь даже зеркало души – лицо у этого Аракчеева, и то - отвратительно. А уж слова и мысли? Он, поговаривают, публично кричал своим придворным, что, мол, у нас на всех один закон: кнут и ещё раз кнут! Хотя знает, что телесные наказания для дворянства ещё со времён Петра Фёдоровича отменены22.
– Так вы, значит, со мной… - начал было я, но отец остановило меня движением руки. – Постой, дай досказать. При всей нелюбви к Аракчееву я понимаю, зачем он эти военные поселения затеял. – Зачем? – А затем, что государству надо армию содержать, а денег в казне после ужасной войны не было и нет. Говорят, мы в долгу пред Англией, как в шелку.23 А в поселениях солдатам была дарована осёдлость, и они начали землю пахать, чтобы самим себя обеспечивать с меньшим отягощением для казны, а значит и для всего народа. Да и жаль мне Аракчеева, Бог его наказал: крестьяне убили его любовницу из крепостных - Минкину. Но, говорят, было за что: лютовала она страшно, барыню из себя корчила. – Что же вы, отец, считаете, - не сдавался я, - что наш народ русский, кровью доказавший преданность царю и Отечеству, не заслуживает лучшей участи? Разве можно смириться с тем, что у нас в России, продают людей, как негров на американских плантациях, оптом и в розницу? Что, несмотря на то, что наказания телесные для дворян отменены, для крестьян они вовсю применяются без суда и закона? Что солдат, тех же крестьян крепостных, за малейшую провинность прогоняют сквозь строй, где их же товарищи наносят им по 6000 палочных ударов, пока несчастные не околеют? – Ты, Константин, что-то не в нашу породу пошёл, ум у тебя за языком не поспевает. Разве ты не знаешь, что главное достоинство русского офицера есть спокойствие и выдержка? Это всё оттого, что начитался ты в Корпусе того, что тебе по молодости лет читать не следовало. Тут слухи до меня дошли, что в Петербурге какое-то общество создано тайное на манер масонского24, где обсуждают вольности и нововведения всякие, наподобие испанских. Толкуют всё о каком-то Квироге25, который хотел власть короля в Испании конституцией ограничить… А по мне он тот же самый Наполеон, готовый ради своего честолюбия родную страну дотла сжечь... А другой кумир для них - Руссо, филозоф этот, который знаешь, что сказал? Что народ русский никогда не станет цивилизованным и никогда не примет конституционное правление. А я думаю: а может быть, так и надо? Потому что цивилизация губит души человеческие, а душа народа русского девственна и прекрасна. И не дай Бог её испортить. И не дай Бог Россию оставить хоть на минуту без царской власти. Такое начнётся, что смутное время раем покажется… - А вы что же, батюшка, сами Руссо читали? – Был грех по молодости, чего я только не читал, да только от глупостей Бог уберёг. Ты пойми, Константин, так, как есть, не зря всё в России устроено. Чужие края часто представляются русскому человеку прекрасными, а копнёшь поглубже, там такой же произвол и такая же несправедливость. Поверь мне, я пол-Европы прошёл и знаю, о чём говорю. Да, помещики у нас, как и мы с тобой, живут прекрасной жизнью, не работают в поле, не страдают от голода. Но за такое безбедное житие у них, и у нас, есть и обязательства. Мы и они должны платить свой долг честностью и заботой. Мы, военные – честным служением, а они, помещики - заботой о людях своих крепостных и честностью в решении их споров. Убери помещика, кто крестьянина защитит? Где ему искать справедливости? А если неурожай случится, кто крестьянина накормит? Его барин, кто же ещё: до царя далеко, а до Бога высоко. – Он помолчал, а потом добавил: - Честь для тебя, Константин, должна быть дороже жизни. Поэтому изменить присяге и предать своего государя, кем бы он ни был, невозможно ни во имя какой-либо идеи и, тем более, ни за какие подачки. И мой тебе завет: не вступай ты ни в какие тайные общества, меня вот сколько раз масоном стать уговаривали, а я не поддался. Потому что сказано в Писании, нет того тайного, что не стало бы явным, и если о тайне знают не двое, а трое, так это уже не тайна вовсе. – Я не стал спорить с отцом, он уже начал уставать от своей долгой речи, и на его лбу выступили мелкие капельки пота.
Рано утром, попрощавшись с отцом и матерью, братьями и сёстрами, я уже ехал к месту моего назначения, тихому и заштатному польскому городку Браньск, Белостокской губернии, где мне предстояло командовать взводом сапёров, то есть тридцатью солдатами, каждый из которых мог быть старше меня чуть ли не вдвое.
















Часть II. Служба и Тайное общество
Городок Браньск26 под Белостоком, где расквартирован был наш 1-й (впоследствии - Литовский) пионерный батальон, встретил меня пылью и тишиной, нарушаемой только скрипом больших телег, запряжённых волами и криками их тучных возниц (то ли по-польски, то ли по-белорусски). Что Шумск, город моего рождения, что Браньск – два этих селения были трудно различимы: те же немощёные улицы, те же белые, чистые и аккуратные хатки под соломенными крышами, те же еврейские корчмы и трактиры. Приземистое здание ратуши, костёл из жёлтого кирпича, да православная церковь – вот и все местные примечательности.  После третьего раздела Речи Посполитой Браньск достался Пруссии, но по окончании наполеоновских войн Польша была поделена по-новому, Браньск отошёл к Российской империи и стал, вместе с Белостоком, частью Гродненской губернии. Задача нашего сапёрного батальона, входившего наряду с пехотными и кавалерийскими дивизиями в Отдельный Литовский корпус, была строить в Браньске и Белостоке фортификационные укрепления на случай новой польской смуты, а также (кто знает?) и новой войны с Пруссией.
Устроился я хорошо – в маленьком, но светлом домике с отдельным гостевым входом у старой, тугой на ухо польки. Плату за постой я платил исправно, а она готовила мне завтраки и ужины (обедал я в полку) и не о чём не спрашивала. Никаких других языков, кроме польского она не знала, а я язык моей матушки, честно признаюсь, понимал плоховато. С волнением шёл я на первую встречу с офицерами батальона. В просторной офицерской комнате только что построенной бревенчатой батальонной казармы я доложил о себе командиру батальона подполковнику Афанасию Алексеевичу Обручеву, имевшего вид доброго барина, немного полноватого и с большими бакенбардами, который представил меня находившимся в той же комнате адъютанту полка Голикову и командирам батальонных рот. Одного я не помню, а двоих других я запомнил по их необыкновенным именам. Одного звали Поликарп Гольц, другого – Ясон Малофеев. – Вот, друг мой дорогой Константин Густавович, - сказал мне отечески Обручев, - офицеров у нас после войны не хватает, взводами и теми унтер-офицеры командуют, так что принимай взвод в 1-й роте у Поликарпа Егоровича. - Худой и неприветливый немец Гольц с русским именем Поликарп повёл меня представлять выстроенным на плацу солдатам. Шутка ли, в тогдашнем взводе состояло почти 40 человек, и теперь все они стояли по стойке смирно и смотрели мне прямо в лицо, кто с затаённой усмешкой, а кто, как мне показалось, даже и с жалостью. На моё счастье в моей роте было много старослужащих, спокойных и опытных солдат, прошедших незабываемую школу Отечественной войны. Все они были старше меня по возрасту, а некоторые даже годились мне в отцы, завершая свою долгую и многотрудную 25-летнюю службу. И относились они ко мне, своему, прямо скажем, юному командиру по-отечески и по-доброму, может быть, потому, что я редко повышал на них голос, а уж не бил, точно могу сказать, никогда. Но и уважали они меня, наверное, за другое – за мои знания в фортификации, благодаря которым я никогда не заставлял их делать ненужную работу или переделывать начатое.
Служба в армии для меня шла легко, а повышение в чине происходило через каждые два года. В 1818 году был я произведён в подпоручики, а 1820 году — в поручики27 и уже стал командовать взводом по полному праву. Продвижение моё вверх могло быть и более быстрым, если бы не мои постоянные конфликты с ротным командиром из-за телесных наказаний, до которых Гольц был большой охотник. Палочные порядки и любое унижение человеческого достоинства меня возмущали, и я своего возмущения не скрывал. За это Гольц прямо в моём присутствии пред очередным представлением докладывал батальонному командиру, что Игельстром, мол, ведёт себя по службе "иногда хорошо, а иногда не с точностью выполняет свои обязанности", что несмотря на "весьма хорошие способности ума, по временам обнаруживает беспокойный свой характер". Но добрейший Обручев меня любил, отличал хорошую выучку и строительные успехи моего взвода и при случае не замедливал представлять меня к новому повышению. В буйных офицерских застольях я принимал мало участия, а чаще всего вечерами запирался в своей мазанке, жадно глотал выписываемые мною французские и немецкие книги и даже делал переводы их на русский язык. Старшие офицеры, надо отдать им должное, относились ко мне снисходительно, по-доброму подсмеивались, называя «нашим вечным студентом», но насильно на свои сборища и вечеринки не тащили.
Ровное течение моей службы омрачилось печальным событием – поздней осенью 1817 года в Новогрудках скончалась моя матушка Текля Станиславовна, в девичестве – Чеховская. Весь год после нашей последней встречи жаловалась она на боли и тяжесть в груди. Но на это никто из домашних особо не обращал внимания; отец, как всегда, был в дальнем походе, а местный медик только разводил руками. Известие дошло до меня поздно, хотя от Новогрудок до Браньска всего было полтора дня пути. Пока получал разрешение у начальства, пока скакал на восток в родное имение, было уже поздно, и когда я приехал, я мог только встать на колени у её свеженасыпанной могилы. - Czarny kruku, z kt;rej strony burza ci; przygna;a? Sk;d ten pier;cie; z;otolity? Sk;d ta r;czka bia;a?-  Матушка, матушка… Ближе тебя не было никого для меня, только ты прощала, ласкала и понимала меня. Только твои глаза смотрели на меня с такой любовью, с какой никто никогда не смотрел. Встретимся ли мы там, откуда ещё никто не возвращался? Я верил и не верил в это. А отец… он горевал не долго - надо было меньших братьев и сестёр поднимать, это понять можно – и через год уже женился на дочери нашего соседа, помещика Пронтицкого - Роксолане, тоже, конечно, польке. Была она белокура и миловидна, очень похожа на мою матушку в молодости. И была она на один год меня моложе…
Уже через два или три года офицерский состав в батальоне начал сильно изменяться: на место получавших повышение «стариков» к нам начали прибывать молодые и неопытные выпускники кадетских корпусов. К моей огромной радости в наш батальон был направлен мой двоюродный брат Александр Вегелин, родная душа. Скажу о нём несколько слов особо. Александр был так же, как и я, высокого роста, обладал открытым и ясным лицом с тонким носом и светлыми, живыми глазами. Он, как и я, с отличием окончил кадетский курс инженерной науки и с энтузиазмом воспринимал всё, что касалось службы и строительства. Мать его, моя двоюродная тётка, как я уже рассказывал, владела в Эстляндии богатым поместьем, и юный Александр ни в корпусе, ни на службе мог ни в чем себе не отказывать. Но богатство не смогло испортить его жизнерадостный и добрый характер, он всегда охотно угощал сослуживцев – и офицеров, и солдат – присланными из дома гостинцами и также, охотно и немного смущаясь, давал деньги в долг живущим только на своё жалованье беспоместным офицером. Был он начитан и от этого становился ещё более любознательным. В разговорах и спорах он часто краснел как девушка, но воодушевлённо продолжал отстаивать своё мнение. Взгляды наши на жизнь, на взаимоотношения с солдатами и начальством и, вообще, на все дела российские полностью совпадали. Наконец-то, наступил конец моему затворничеству, поскольку теперь все вечера мы с братом проводили в месте – за ужином и обсуждением новой книги или известий из наших столиц. Сразу после Вегелина в полку появились ещё два молодых офицера, совсем юноши: прапорщик Пётр Воехович и подпоручик Эдвард Петровский. Оба поляка из дворян, первый из Полтавской, а второй из Гродненской губернии, умные и образованные, оба, как и мы с Вегелиным, оканчивали 1-й Кадетский корпус, оба приятной наружности, милые, шаловливые, добавлявшие шутку и смех в наше «серьёзное» общество. Они были из обедневших шляхтичей, не имели ни земли, ни крестьян и были вынуждены жить (как и я, впрочем) только на собственное жалование. Особенно тяжело приходилось Воеховичу, который происходил из многодетной семьи и, несмотря на материальные трудности, умудрялся высылать некую сумму на содержание своих младших братьев. Вегелин, должно быть, казался им богачом, но это нисколько не смущало нашего товарищества, да и сам Александр всегда выказывал всем такую щедрость и беззаботность, что не любить его было поистине невозможно. Собирались мы обычно у Вегелина, который снимал огромную по местным понятиям квартиру на главной и единственно замощённой улице города и нередко засиживались до утра за трубкой, бокалом шампанского и интересным разговором.
Разговоры и споры наши были жаркие, насыщенные и касались всего на свете: религии, политики и конечно же военной службы. Но сие не означает вовсе, что мы были в те годы «подсушенными сухарями», напротив, мы были молоды, бесшабашны, влюблялись во всех подряд городских красавиц и зачинали даже рискованные шутки и розыгрыши, которые нередко и плохо заканчивались. Расскажу только один случай. Очень нам досаждал главный брянский полицмейстер, который постоянно делал нам замечания в случае шумных пирушек и жаловался на нас начальству. И мы решили его проучить. Сделали вид, что хотим с ним помириться и, пользуясь его пристрастием к Бахусу28, напоили его до бессознательного состояния. Погрузили на телегу и отвезли ночью на ратушную площадь, где раздели до исподнего, всунули зачем-то в руки метлу и посадили его напротив ратуши в кресло с высокой спинкой. А на грудь повесили табличку с надписью по-польски и по-русски «Блюститель нравственности». Какой же переполох поднялся утром, когда городской голова, приходивший в ратушу самым первым, увидел своего главного помощника в подобном виде, мирно спящего с метлой в руке! Всех моих трёх приятелей за данное «постыдное действо» посадили на десять суток в гауптвахту, а я, поскольку надобно было кому-то (то есть мне) за работами следить, отделался лишь строгим выговором от Обручева за то, что «не уследил».
Но не одними лишь проделками и пирушками заняты были наши умы и души. Напротив, события в России и вокруг неё не оставляли нас в покое, а давали пищу для ещё более напряжённых споров и обсуждений. Вскоре после возвращения русских войск из Европы всем свободномыслящим людям России стало ясно, что строй хозяйства и общества в империи безнадёжно устарел. Вдоволь насмотревшись на зажиточных и свободных селян и горожан Европы, вернувшиеся офицеры с изумлением и горечью взирали на нищету и забитость собственного народа. Да и многие остававшиеся в России дворяне с более или менее передовыми взглядами начинали понимать, что крестьянское рабство больших доходов не приносит и движению вперёд не способствует и что без его отмены нельзя решить никакой проблемы и провести никакой, военной или судебной, реформы. Брожению умов способствовало и объявленное Александром освобождение крестьян в прибалтийских губерниях. Оно, хотя и встретило сопротивление «любителей старины», никакой катастрофы не принесло. Хотя, надобно признать, что оное было несправедливым, потому что крестьяне освобождались в Прибалтике без земли. После того, по доходившим до нашего захолустья слухам, и среди русских помещиков была организована подписка за освобождение крестьян. И многие видные представители старинных дворянских семей сие обращение подписали: Кочубей и Строганов, Меньшиков и Васильчиков. Александр Павлович обращение прочел и приказал сей документ уничтожить. Многим стало понятно, что император ждал от дворянства не содействия, а лишь повиновения своей воле. Он допускал вольнодумство поодиночке, но не совокупным действием. Как говорил кто-то позже, уже в сибирской ссылке: Александр любил свободу как забаву ума, и в этом отношении он был совершенно русский человек.29 Его властолюбие ограничивалось только леностью и беззаботностью, а на народ он смотрел с досадным презрением.
Другое событие, которое врезалось в мою память – это образование царства Польского под покровительством России в 1818 г. Сколько энтузиазма было у нас в батальоне от новостей из Варшавы! Ведь большинство наших офицеров были по происхождению поляки. С восторгом рассказывали они об открытии польского Сейма: государь появился там без всякой царской мантии в простом польском мундире и с орденом Белого Орла30 в петлице и так обратился к присутствующим: - Представители королевства Польского! - И главное: он даровал Польше полную самостоятельность в составе империи, подтвердив властные полномочия Сейма, наличие судов присяжных, замену барщины оброком и многое другое, предусмотренное польской Конституцией. Это событие породило надежды, что дарование Конституции возможно и для всей империи, сначала для западных, а затем и для всех русских земель. Но, как известно, этим надеждам не суждено было сбыться. По слухам, после выступления государя в Сейме Виленские помещики собрали кучеров и слуг, угостили шампанским и сообщили им о грядущем освобождении, но Александр пришел в неописуемую ярость и велел помещикам всех слуг примерно высечь. Узнав о сём происшествии в недалёкой от нас Вильне, мы все невольно усомнились: чего же истинно желает наш император – блага подданных или личной славы, которая и так у него была в избытке. А Александр тем временем удалился в Варшаву, всё реже появляясь в Петербурге и отдав управление страной Аракчееву, который и слышать не хотел ни о каких реформах. Через год, в 1819 году под давлением продажных, охочих на взятки чиновников в России был принят очень низкий таможенный тариф, который к упадку сельского хозяйства добавил и упадок промышленности: всё, буквально всё от железа до сукна и ниток стало выгоднее завозить из-за границы.
Но, несмотря на плачевные слухи и полное отсутствие перемен, мечты и надежды продолжали будоражить русские умы. Что-то такое витало в воздухе, заставляя нас - молодых, служащих в глуши офицеров - ночи напролёт обсуждать свободолюбивые идеи лучших умов Европы и мира. Не для того нам мундир даден, чтобы только обучать солдат маршировке и стрельбе – так мы все думали в то время. И при наших стремлениях к чему-то высшему, достойному, благородному мы совершенно не знали того, что точно такие же настроения витают везде – по всей империи. Мы не догадывались, что ещё в 1818 году лучшие умы России, в основном гвардейские офицеры, создали сначала в Петербурге, а затем и в других городах, тайное общество, которое они назвали Союз Спасения, призванное, как они наивно полагали, помочь государю осуществить задуманные им преобразования и бороться с ужасными язвами российской жизни. А вот сообщения о бунте в Петербурге первого из гвардейских -Семёновского полка, шефом которого был сам государь, дошли до нас в 1820 г. довольно быстро. Не могу не рассказать хотя бы кратко историю этого выступления, сильно повлиявшего на настроения офицерства во всей российской армии. 
В то время страна жила как бы на две столицы. Император Александр со средним братом Константином проводили основное время в Варшаве, Александр – занимаясь делами европейскими, а Константин – просто предаваясь удовольствиям: пирам и псовой охоте. В Петербурге же властвовали два их младших брата Николай и Михаил Павловичи и наводили страх на расквартированные там гвардейские части, устраивая непрерывные смотры и парады. До нас доходили слухи, что они самолично ловили офицеров за малейшие отступление от формы одежды, и, например, за надетую не по форме шляпу сажали на неделю на гауптвахту. Днём шагали полки под барабанный бой по Марсовому полю, а вечером в Зимнем дворце зажигали свечи, и Великий князь Николай занимался с солдатами ружейными приемами и маршировкой по натертому паркету. Не всем такие порядки, конечно, были по нраву, и дух непокорности стал проявляться прежде всего в Семёновском полку. Основанный ещё Петром Великим, это был любимый полк императора Александра - во время Отечественной войны он постоянно носил семёновский мундир. И всё в полку было спокойно, пока император не назначил нового командира - генерала Шварца, неизвестно откуда взявшегося немца безо всякого образования, да ещё злого и мстительного, который даже по-русски толком не говорил. Ни о чём Шварц не думал, ни о чём не заботился, кроме как о ширине шага, ружейных приёмах и пригонке амуниции. За малейшее нарушение строя или недостаточно начищенную пуговицу сёк солдат беспощадно, а иногда и до смерти. На соседнем кладбище появилось место, куда свозили засеченных им солдат и рекрутов, так и называли его - Шварцова могила.  Говорят, мог приказать солдата засечь насмерть шпицрутенами31 за неловкое движение или если в строю «дыхание чувствовалось». Солдатам Семеновского полка традиционно разрешалось заниматься промыслами и ремёслами, и некоторые места в казармах походили на маленькие мастерские. Так Шварц, конечно, ремёслами заниматься запретил, а солдатские инструменты велел выбросить32. Но не это переполнило чашу солдатского терпения. Вышел такой случай: за то, что у одного солдата носок сапога чуть-чуть выдался вперёд, Шварц подошёл к нему и плюнул ему в глаза, да ещё и заставил всю шеренгу в него плевать, а не бить палками - из гуманности, так сказать. Тут уж вся гренадёрская рота возмутилась, и Шварцу едва удалось бежать, а то, ведь, и убили бы33. Солдаты продолжали бунтовать, пока их командирам, в их числе и будущему товарищу моему Сергею Муравьёву-Апостолу34 не удалось уговорить их сдаться. Полк согласился и в полном составе, без оружия отмаршировал добровольно в Петропавловскую крепость. Император разгневался и полк не простил: нижние чины были развезены по разным крепостям Финляндии; потом выявленные зачинщики бунта были прогнаны сквозь строй, другие биты кнутом и сосланы в каторжную работу, остальные посланы служить в сибирские гарнизоны. Офицеры все были выписаны из гвардии в армию с запрещением давать им отпуска и принимать от них просьбы об отставке. Многих мы потом встречали в Литовском корпусе, хотя никто из них в наш батальон не попал. Но это восстание имело и последствия политические: говорят, именно после него Александр Павлович окончательно махнул на Россию рукой, а порядки в армии стали ещё безнадёжнее. Мы с Вегелиным начали томиться нашей службой, даже дружеские разговоры и пирушки не могли нас вывести из состояния тоски и безысходности. Нам хотелось принадлежать к чему-то большему, чем наш узкий кружок любителей философского чтения и вольнолюбивых разговоров.
В декабре 1820 года я, как обычно, поехал в краткосрочный отпуск в родное имение, чтобы отпраздновать и католическое, и православное Рождество. Зимой начальство легко соглашалось предоставлять нам, офицерам краткосрочные отпуска, поскольку земляные работы проводить при морозной погоде было затруднительно. Отец поехал встречать Рождество в Петербург к моему брату Александру-младшему, который после окончания Кадетского корпуса получил назначение в столь желанный ему Кавалергардский гвардейский полк. А я остался в Новогрудках за старшего. Дети несказанно радовались снегу, катанию на небольших санях, которые называли вейками, и особенно богато украшенный ёлке и подаркам. Лишь только что народившийся сын Роксоланы, мой единокровный братец Артур спокойно смотрел на всю эту суету своими маленькими, как бусинки, глазёнками. В эту пору было принято наносить визиты соседям и принимать их у себя. Во время одного из таких вечеров после ужина, за стаканом портера и трубкой я остался наедине с одним из помещиков нашего Полесского края Анджейковичем. Он стал вести со мной долгий разговор о духовных устремлениях, о внутреннем «храме добра», который, по его словам, есть во всех лучших людях как польской шляхты, так и русского дворянства, и о том, как эти лучшие люди, радеющие о всеобщем благе и посвящающие жизнь моральному развитию, должны объединиться между собой. Я соглашался с ним, поскольку сие соответствовало ходу и моих мыслей. И, наконец, в конце разговора этот приятной наружности и обходительный в манерах человек намекнул мне о существовании тайного общества, в которое входят многие влиятельные люди Европы и России. Он не назвал слово «масонство», но я и так с полуслова понял, о каком обществе идёт речь, и с воодушевлением согласился примкнуть к нему.
Поскольку времени от моего отпуска оставалось немного, Анджейкович обещал пойти на «нарушение устава», требовавшего длительного испытательного срока, и назначить обряд моего посвящения в самое ближайшее время. Уже через неделю он сообщил мне, что посвящение состоится сразу после Рождества в имении графа Т., до которого было почти полдня езды. В назначенный день я уже к вечеру был на пороге большого графского дома с портиком и колоннами. Двое неизвестных мне людей с масками на лице ввели меня из прихожей в абсолютно тёмную комнату, где даже стены были окрашены в чёрный цвет. Меня посадили за стоящий у стены стол, и при колеблющемся свете двух свечей я разглядел на нём человеческий череп, несколько увядших цветов, песочные часы, морские раковины и даже отдельную челюсть, тоже человеческую. Мне дали в руки перо и несколько листов бумаги, и один из носящих маску приказал мне написать своё «завещание», то есть мои пожелания и обеты в отношении себя и других людей, страны и человечества в целом. Не помню точно, что я написал, но смысл всего сводился к тому, что я обязуюсь делать добрые дела людям и заботиться о благе своего Отечества, быть примером в терпении, уважении и сочувственном отношении к ближним своим и дальним. Писал я долго, провожатые мои терпеливо ждали. Отобрав написанное, они попросили оставить на столе всё ценное и металлическое, завязали мне глаза чёрным платком и сказали, что поведут меня в «храм». Я слышал, как со скрипом открылись тяжёлые двери, и низкий голос спросил меня по-французски, верую ли я в Бога. Тот же голос спросил, готов ли я со смирением принять обряд посвящения. Я ответил утвердительно. Тогда, видимо, те же двое провожатых сняли с меня сюртук, и наполовину расстегнули сорочку, оголив левую сторону груди; другие руки проворно засучили мне правую штанину и сняли левый ботинок. Я не был готов к такому, Анджейкович мне ничего не объяснял, я замешкался на секунду и, прихрамывая, подался вперёд. Тут я почувствовал на шее, что-то шершавое, по ощущениям – верёвку. И в голове мелькнула совсем некстати мысль, что я никому в Новогрудках не сказал, куда точно поехал, и от глупости этой мысли я даже улыбнулся.
Между тем торжественный, низкий голос спросил меня ещё раз, верую ли я в Бога и сколько мне полных лет. Я ответил: Да, двадцать один. Тогда голос произнёс долгую речь, из которой я запомнил только слова о бренности и порочности всего земного и о необходимости возведения духовного храма Соломона для борьбы с несовершенством человеческим. Затем тот же голос стал задавать мне много вопросов нравственного содержания, из которых я запомнил только самый важный: готов ли я умереть во грехах своих и родиться заново? Я, конечно, ответил, что готов. После сего я почувствовал два удара: в грудь чем-то тупым и по плечу чем-то холодным и плоским, а затем лёгкий шлепок по голове. Торжественный голос попросил меня протянуть вперёд правую руку, положил её на что-то бархатное и заставил повторять за ним слова клятвы, которую я даже теперь, по прошествии стольких лет не решаюсь повторить. Тогда председательствующий на церемонии, это был его голос, задал мне последний вопрос: готов ли я примкнуть к сообществу вольных каменщиков, и даже не дослушав моего ответа возгласил: - Снимите с него повязку, он прошёл все испытания и достоин Света! – Черный платок был сорван, и я увидел незнакомого немолодого человека, сидящего в кресле у стены, между ним и мной лежало то ли полотнище, то ли ковёр, на нём были изображены: стена из кирпича, различные строительные инструменты, а по бокам нарисованы две мощные плети, похожие на нагайки. Остальные участники церемонии уже без масок стояли по обе стороны ковра, и среди них я узнал многих помещиков нашего уезда. Справа на подставке, похожей на пюпитр, лежала Библия в малиновом бархатном переплёте, а с ней рядом циркуль и наугольник. Ярко горели свечи, и вся комната была озарена голубым светом, идущим со стен и потолка. Досточтимый мастер, так называли, как я узнал позже, председательствующего и главного начальника ложи, опять возвысил голос, и объявил присутствующим о том, что теперь они обрели нового брата и призывал их помогать ему (то есть мне) в трудностях, будучи уверенными в том, что и он (то есть я) в трудную минуту им поможет. Стоящие по краям справа и слева бросились ко мне и надели на меня белый фартук с голубым рисунком, напоминающим запечатанный конверт, на которым сверху было изображено всевидящее око, а внизу те же циркуль и наугольник. Так я был принят в масоны, в самую низшую степень ученика.
Мастер, принявший меня, церемонно удалился в соседнюю дверь, а за ним последовали все участники действа, увлекая меня за собой. В соседней зале был накрыт длинный стол под белой скатертью, мастер сел в его изголовье, а все присутствующие, явно соблюдая какой-то порядок, расселись по обе его стороны. Я тоже сел на отведённый мне стул и заметил, что от мастера через весь стол тянется голубая лента, а уже на ней стоят яства и кубки. После того, как были наполнены бокалы (их мои новые братья называли пушками, которыми надо салютовать), начались тосты. Каждый, начиная от мастера, вставал и произносил свой тост: за процветание Отечества, за благословенного императора, за великую ложу, за досточтимого мастера и братьев, за благополучие семей и родственников присутствующих, за здоровье болящих и хворающих и так далее без конца. С каждым тоста пушка выпивалась до конца, языки развязались, и, к моему удивлению, разговоры за столом, начавшись более-менее торжественно, уже через полчаса ничем не отличались от обычных разговоров в дворянском кругу: говорили об урожае и о своих нерадивых или, наоборот, способных крестьянах, об охоте, лошадях и собаках, о поварах, еде и настойках. Обсуждали европейские и петербургские сплетни, и ни слова не было сказано о нравственных запросах, о стремлении к благу или о возможностях каждого стать лучше и совершеннее. Единственно, что я узнал, так это то, что наша ложа называется «Узел Единства» и что она подчиняется ещё более мощной ложе «Совершенное Единство» в Вильне.35 Утром с больной головой я приехал в Новогрудки, где меня уже было начали разыскивать. А потом в течение всего года службы я только получал редкие письма от участников братства, которые, хотя и призывали меня к чему-то высокому, но и ни к чему по сути дела не обязывали.
Я, конечно, не знал тогда, что основанное ранее в Петербурге Тайное общество, которое в ту пору было переименовано из «Союза спасения» в «Союз благоденствия», охватило сотни офицеров и высших чиновников на Севере и на Юге. О его существовании из нескольких доносов стало известно императору, по причине чего Александр Павлович, хотя, по слухам, и сам состоял в одной из лож, повелел в 1822 г. все масонские, а с ними и все другие тайные общества, распустить. По получении царского рескрипта, наш милейший командир Обручев, слегка краснея, предложил всем офицерам, в том числе и мне, дать подписку о непринадлежности впредь ни к каким тайным обществам, что я безо всякого сожаления и сделал.36
И опять потянулись долгие недели, месяцы и годы службы. Но в 1824-м году, весною, в жизни моей произошла важная перемена. Я только что был произведён в штабс-капитаны37 и шумно отпраздновал сие событие со своим сослуживцами по батальону. Помню, как во время пирушки ко мне подошёл Вегелин и спросил, обводя глазами подвыпившее собрание: - Послушай, Костя, а ты не думаешь, что и мы с тобой во всех в них постепенно превращаемся? – Признаюсь, что те же мысли приходили нередко и в мою голову. Но судьба распорядилась по- другому. Вскоре после моего повышения я был послан в Белосток в штаб дивизии с каким-то донесением. Вечером по обыкновению состоялось небольшое застолье в доме одного из штабных офицеров, на котором присутствовал молодой поляк, который сразу привлёк мое внимание. Звали его Михал Рукевич или, как называли его офицеры Михаил Иванович. Худое благородное лицо, обрамлённое белокурыми волосами, прямой нос и тонкие губы, всегда немного сжатые, пылающие странным огнём тёмно-карие, почти чёрные глаза – всё это выдавало в нём человека благородного, окружённого ореолом некоей таинственности. В завязавшемся разговоре в ответ на какую-то мою шутку Рукевич улыбнулся, всё его напряжённое лицо смягчилось и даже как-то осветилось изнутри. Мы начали разговаривать, не обращая внимания на шум, хлопанье пробок и остроты штабных офицеров. Я сразу признал в нём не только интересного и высокообразованного собеседника, но и человека необычного, имеющего свой собственный, широкий и свободолюбивый взгляд на этот мир. Выяснилось, что он имеет дом в Белостоке, служит секретарём местной управы, а также снимает маленькую усадьбу неподалёку под названием Завыки, что сам он из этих мест и что в том же уезде находится имение его дяди, в котором проживают две его сестры – Ксаверия и Корнелия. Рукевич добавил, что обе сестры собираются навестить его и что все они будут рады видеть меня у себя в гостях. Я с радостью и благодарностью согласился.
Имение Завыки находилось как раз на полдороге между Браньском и Белостоком, и от него до квартир нашего батальона было не более 40 вёрст по хорошей дороге. В конце апреля получил я от Рукевича письмо с приглашением, взял отпуск на несколько дней и поехал. Имение, если его можно таковым назвать, действительно было очень маленьким, но очень уютным. Оно состояла из двухэтажного барского дома, который стоял на некотором возвышении, в живописном месте средь пойменных лугов, окружающих с обоих сторон широко разливающуюся ранней весной речушку Нарев. На пороге дома меня встретила высокая и стройная средняя сестра Михала – Ксаверия; была она очень похожа на брата, даже несколько удлинённый нос вполне гармонично вписывался в её приятное лицо с высокими скулами. Было ей на вид лет 25, то есть она была почти моя ровесница, Михал же был года на два её старше. Сидя в маленькой гостиной «господского» дома со старой мебелью и фортепьяно, картинами и портретами неизвестных родственников на стенах, Ксаверия занимала меня разговором, обнаруживая тонкий ум и, видимо, идущую от её натуры весёлость. Разговаривали мы по-французски, поскольку мой польский, как я уже говорил, оставлял желать лучшего. Брат и сестра Корнелия, на три года младше Ксаверии, были, по словам хозяйки, на верховой прогулке. Но вот послышался стук подков приближающихся лошадей по брусчатому подъезду, и через несколько мгновений в гостиную вбежал несколько запыхавшийся Михал, а за ним, как невесомое облако, появилась и младшая сестра, тоже раскрасневшаяся со взбитыми и распушенными белокурыми волосами, в длинном белом костюме для верховой езды и шляпке с загнутыми по бокам полями. Её губы были полураскрыты, а глубокие синие глаза приветливо улыбались. – Так это вы, мосье Игельстром? – спросила она, а я что-то промычал в ответ. Весь этот день и вечер, я вёл себя ужасно, отвечал невпопад, спотыкался на ровном месте и ронял всё из рук. Михал улыбался, Ксаверия конфузилась, а Корнелия, казалось, ничего не замечала. После ужина старшая сестра села за старенькое фортепьяно, а Корнелия спела нам несколько печальных французских и польских песен. И я понял, что я погиб.
С этих пор при малейшей возможности, обычно по воскресеньям или вечером в субботу, я вскакивал на коня и уже через три часа, сдерживая себя, чтобы не загнать лошадь, долетал до имения Рукевичей. Сказать, что я хотел видеть только Корнелию и наслаждаться её обществом было бы неправдой. Я очень сблизился с её братом Мишей, мы быстро перешли на ты, разговаривали сутки напролёт обо всём на свете и, честно сказать, выпили на двоих целый погреб вина и шаманского. Я жадно расспрашивал Михала о его жизни, он сначала отвечал неохотно, но потом рассказал всю свою жизненную историю. Ещё в 1812 году он, шестнадцати лет от роду, вступил в 1-й полк гвардии Красинского, которая воевала на стороне Наполеона, чтобы отстоять, как он думал, свободу Польши. О своём участии в сражениях Михал вспоминал неохотно, но однажды обмолвился, что свобода Польши – это последнее, что было в списке французских интересов. В 1815 году, когда польская гвардия в полном оставшемся составе перешла на службу императору Александру, а сам Красинский стал генерал-адъютантом у русского императора, Михал, получив вместе с сёстрами в наследство от скончавшихся во время войны родителей небольшую сумму денег и дом в Белостоке, оставил службу и вскорости поступил в Виленский университет, чтобы изучать юриспруденцию.
Но не эта точная и скучная наука влекла его, а поиск единомышленников, с кем можно было разделить мечты о свободе и страсть к справедливости. – Знаешь ли ты, кто такие филоматы? А филареты? – спрашивал он меня. – Так вот: это были тайные общества студентов Виленского университета, и я был членом их обоих.38 Наши помыслы, Константин, были самые чистые: мы хотели наладить взаимопомощь между студентами, многие из которых были бедны и перебивались с хлеба на воду, мы хотели вместе успешнее изучать науки и, да – мы хотели свободно разговаривать обо всём на свете, чтобы никто не упрекал нас в отступлении от канонов и в покушении на устои. – Но вы, наверное, рассуждали также, как добыть свободу Польши? – спрашивал я его, признаюсь, нарочно. - Да, было и такое, не скрою, - отвечал Михал, - но дальше разговоров об единении всего народа и мирной борьбе за правду дело не шло, да и не могло пойти. Но и того было достаточно. Средь нас оказался предатель, и год назад всех филоматов и филаретов арестовали. Более 100 человек. – А как же тебе удалось спастись? – А… спас меня случай. К моменту арестов я уже закончил университет и получил звание "кандидата юриспруденции", но меня всё равно арестовали. На допросах я не признавался ни в чём, то есть вернее признался, что был три раза с товарищами на прогулках. И они меня не выдали. Представляешь, на очной ставке все шестеро показали, что просто видели меня среди филаретов, вот и всё. – И следователи поверили? – Поверили или не поверили, я не знаю, но через три месяца меня выпустили и только заставили оплатить издержки следствия и содержания в тюрьме. Скаредность – потрясающая! Да, и взяли подписку о непринадлежности в будущем ни к каким обществам.
Рукевич, конечно, счастливо отделался. Но дела своего не прекратил. Ещё до ареста он со своим дальним родственником Людвигом Вронским, который также жил в Белостоке, собрал учеников выпускных классов Белостокской гимназии и создал с ними общество, которое они назвали "Согласные братья".  Все они были юны, наивны, но горели стремлением к добру и справедливости. Вместе они согласились, по словам Михала, не играть в карты, не употреблять спиртные напитки, стремиться приобретать знания и укреплять свое тело. Собрания общества проходили один раз в месяц в уединенном месте, в 3 или 4 часа утра, то есть на заре. Поэтому через некоторое время они решили себя переименовать в Общество Зорян. Изменение названия, хотя и в символической форме, подчеркивало изменение характера их союза, который должен был быть теперь направлен не на личное, а на общественное. Как с некоторым пафосом восклицал Рукевич: - Свет зари, предупреждая восхождение солнечных лучей, предсказывает вместе с тем благодетельные для всей земли действия.
- Зачем же ты, Миша, всё время стремился создать общества, объединения людей, - вопрошал я его, слегка лукавя, - не было ли тебе достаточно твоего ума и твоих мыслей? - Нет, не достаточно, - отвечал он мне со свойственной ему горячностью, - Как бы сильно ни было желание введения хорошей нравственности и улучшения государственного устройства, но каждый человек сам по себе не может в сем случае сделать большого успеха, почему полезно было бы составить общество, которое, действуя общими силами, скорее могло бы достичь желаемой цели. - При этих словах, я прекрасно помню, я встал и обнял его от всей души. И признался, что сам давно думал об этом, и сам бы хотел создать подобное тайное общество из близких мне по духу военных друзей. – Ну вот и создай, - с радостью воскликнул Рукевич, - давай так и назовём его Общество Военных друзей. А мои зоряне будут нам помогать в роли "приготовляющихся». – Я с восторгом согласился, и мы сразу же начали обсуждать детали будущего союза: кого принимать, каковы будут цели и задачи и какова организация общества, надо ли иметь связи с масонскими ложами и прочее. – Нет, - решительно заявил я, - никаких связей с масонами нам иметь не надобно. Я сам масон, и могу тебе со знанием дела сказать, что все эти ложи – только одна пустая говорильня. Много символов, знаков, тумана, а мало дела. Другое дело, что общество наше должно быть основано на строжайшей тайне и конспирации. Принимать кого попало, как в масоны, мы права не имеем. Примем двенадцать, а тринадцатый, глядишь, и окажется предателем. Но уж те, кого примем после тщательного отбора, должны осознать ответственность и торжественность сего деяния, поэтому я бы составил клятву, которую каждый должен, как у масонов, и на святом Евангелии произнести.
Рукевич согласился с моими доводами и предложил разбить общество на пятёрки: каждый из членов пятёрки должен был знать, кроме четырёх своих товарищей, ещё не более одного члена общества, так что, если в обществе заведётся измена, выдать всех сразу было бы невозможно. Сразу скажу, что осуществить задуманную организацию, у нас не получилось – многие из нас знали других Военных друзей, и в результате лишь немногим удалось избежать ареста. Первая пятёрка составилась очень быстро: Рукевич, я, Вегелин, Воехович и Петровский. Все трое молодых офицеров, ни секунды не колеблясь, радостно согласились вступить в наше Общество и произнесли на Евангелии клятву в верности и в стремлении к добру и справедливости, которую написали мы с Рукевичем. Я сейчас не помню точно, что в ней говорилось; клятва, как и другие документы Общества, по причинам, о которых я расскажу позже, не сохранилась, но помнится мне, что кроме обязательства соблюдения тайны, святого исполнения возложенных обязанностей, текст её содержал обещание жертвовать во имея целей Общества своими способностями, имением и даже жизнью, всё положить за честь свою и товарищей, помогать нуждающимся и строго придерживаться правил чести.
Михал предложил привлечь к обществу также и своих гражданских друзей и составить среди них «Общество согласия» как филиал и резерв головной организации. Во главе этого филиала он порекомендовал поставить Анания Максимовича Угринич-Требинского (из-за сложности его двойной фамилии мы все его называли просто Требинским), разжалованного в рядовые из комиссариатских чиновников, с ним Рукевич познакомился год тому назад. Вместе с Требинским в Общество Согласия, то есть в наше гражданское отделение, вступил и другой умный и начитанный человек - Феликс Викентьевич Ордынский, учитель всемирной истории и географии в Белостокском уездном училище. Был он молод (23 года), но за присущую ему серьезность и скептический склад ума друзья в шутку называли его "профессором".
Общество наше начало расширяться и за счёт офицеров, служивших в других частях нашего Литовского корпуса. Особо стоит отметить обрусевшего немца Петра Ивановича Гофмана, подпоручика Несвижского карабинерного полка, который вместе с Рукевичем учился в Виленском университете. Хотя, по-моему, недоучился и пошёл в военные. Продвижение его по службе шло медленно, и чин подпоручика он получил только в 30 лет. В начале июня 1825г. мы с Вегелиным и Петровским, предварительно обсудив цели, характер и структуру будущего общества, поехали к Гофману на лагерные сборы в его полк, чтобы принять от него клятву. Гофман оказался очень вдумчивым и инициативным членом, он предложил составить Устав и правила поведения членов общества, которое он назвал «Установленными Мнениями», и сам же вызвался записать их и привезти на следующую встречу в Браньске. Наша встреча вскорости состоялась, был конец июня, цвели полевые, ещё не скошенные травы, мы, все 10 человек, упомянутые мной выше, уехали из города, якобы, на пикник, и обсуждали дела нашего общества до самой поздней ночи. С предлагаемым устройством общества все быстро согласились и избрали руководящий комитет в составе Рукевича, Вегелина, Требинского и меня, а в качестве начальника выбрали Гофмана, который был старше всех по возрасту. В Уставе перед каждым была поставлена задача численного увеличения общества, не привлекая покамест купцов и мещан, как лиц не слишком надёжных. Сама же цель Общества была записана довольно неопределенно: как "благо человечества", «вольность для всех» или что-то в подобном роде. Я, как единственный из присутствующих имевший опыт масонства, настоял на включении в Устав положения о соблюдении строжайшей конспирации. Но я же настоял, чтобы Военные друзья отказались от масонских символов и особых знаков, например, касания эфеса шпаги двумя пальцами при встрече, и прочей мишуры, которая только лишь могла привлечь ненужное внимание.
 «Мнения» же, содержащие подробные задачи общества и правила поведения его членов, вызвали нескончаемые и волнительные споры, хотя мы и старались говорить тихо, чтобы не привлекать к нашему собранию на траве излишнего внимания. Существо Мнений разделилось в нашем обсуждении на две части: личную и общественную. (Излагаю обе эти части по памяти, и, наверное, многое упускаю). «Личная» часть, которая вызвала меньше всего споров, включала прежде нормы поведения членов общества по отношению друг другу и своим товарищам – солдатам. В целом проводилась мысль о достижении общественного благоденствия через нравственное самоусовершенствование каждого. Через просвещение себя каждый человек получает возможность быть полезным для других и, наоборот, растрачивая драгоценное время на бесполезные занятия и пороки, он становится вредным членом общества и заслуживает общественного презрения. Долг членов Общества должен был состоять и в аккуратном выполнении своих профессиональных обязанностей, что будет необходимым условием достижения уважения других и противодействия несправедливостям со стороны начальства. Обходиться с солдатами следовало человеколюбиво, не становясь ни жестоким, ни слабым. Для невоенных членов Общества Согласия кроме того ставилась цель добросовестного исполнения своего гражданского долга: самим не брать и другим не давать взяток, разоблачать злоупотребления, а для судейских - честного исполнять правосудие.  Создавалась касса взаимопомощи для материальной поддержки особо нуждающихся, предполагалось также предложить начальству создать батальонную библиотеку и начать обучение солдат грамоте. 
Однако, не «личная», а именно «общественная» часть заставила, как говорится, клокотать наши умы. Все были согласны с оценкой нынешнего состояния дел в России: Аракчеев и военные поселения, рабство в деревне и палочные порядки в армии, леность вельмож и казнокрадство чиновников – все эти неприглядные стороны русской жизни вызывали единодушное осуждение. А вот как искоренить сии пороки? Казалось бы, никто не был против исполнения мудрых законов, как залоге существования "истинной свободы". Только вот кто должен ввести эти законы – мудрый правитель или народное представительство? Тут мнения участников собрания разошлись. Начался спор, каково должно быть будущее государственное устройство России: монархия нужна ли ей или республика? Большинство склонялось к монархии, но ограниченной конституцией и парламентом. Лишь самые молодые и горячие – Воехович и Петровский – грезили республиканским правлением. - Хорошо, - вдруг спросил Рукевич, - а как же достичь сего, неужли путём революции, как во Франции, и цареубийства? – Над лугом, на котором мы расположились, повисла пауза. – Нет, - отвечал он сам себе, - убийства кого бы то ни было ни к чему хорошему не приводят. Цезарь пал от рук заговорщиков в присутствии всего сената, но это ничто не изменило, вместо него стал новый император, ещё и худший, 18-тилетний Октави39? – Правильно, - поддержал я его, - желательно было бы вообще обойтись без кровопролития. Наше общество должно расти и расширяться, я уверен, что таких же взглядов, как у нас, придерживаются многие офицеры в Москве, Петербурге и Киеве. Со временем мы станем большинством и сможем совершить бескровный переворот. А там уж предстоит созвать собрание всего народа, новый Земский Собор40, который примет конституцию и решит, какое устройство стране потребно – монархия и республика. – Меня поддержал Гофман: - Наша задача не допустить в России нового смутного времени и новой пугачёвщины. Перед нами пример Франции: вот что может натворить слепая народная стихия. Поэтому только военный переворот – быстрый и по возможности ненасильственный – может решить всё дело. – Почти все воодушевлённо закивали головами. Лишь только «профессор» Ордынский оставался сумрачен и сосредоточен. – Эх, господа, господа, - промолвил он. – забываете вы, в каком столетии живёте. Век 18-й с его дворцовыми переворотами прошёл давно, и ничего хорошего из этих переворотов не вышло. Только с народом возможно такую огромную страну поворотить, а без него ничего и не выйдет. – С ним не согласились, даже зашикали. Споры возобновились, но по вопросу государственного устройства согласия достичь не удалось, и решили во Мнениях ничего об этом не записывать. А предложение о цареубийстве большинством было отвергнуто с общим признанием того, что никакая благая цель дурных средств не оправдывает.
Далее заговорили о положении солдат и крестьян. - Поколения за поколениями рождаются в России рабами, которые получают в наследство страну, пропитанную жестокостью. Неужели русские, освободившие Европу, не могут освободить сами себя? – вопрошал нетерпеливый Воехович. -  В ответ громко и единогласно прозвучали мысли об отмене сословий, о равенстве всех перед законом, о необходимости скорейшего освобождения крестьян. О том, что необходимо предоставить им, хлебопашцам не только личную свободу, но и землю – а как именно, с выкупом или без оного, это уж пусть Земский Собор решает. Тут же стал вопрос, следует ли привлекать солдат, тех же крепостных по сути, к нашему делу. Некоторые, например, Гофман, возражали и говорили, несколько рисуясь, что их подчинённые пойдут за ними в огонь и в воду, стоит только приказать. Я возражал на это, что так-то это так, солдаты действительно нам преданы, но изображать их послушными машинами тоже неверно. Поэтому с некоторыми избранными унтер-офицерами осторожно провести беседы всё же стоит. Да, и есть, что сказать: о сокращении безумно долгого, почти пожизненного срока службы в 25 лет, об отмене телесных наказаний, о повышении жалованья и, ещё осторожнее, о земле и воле. После некоторого обсуждения, решили дать мне возможность попробовать.
Далее возникла дискуссия о судьбах Польши, и это конечно, было не случайно, поскольку поляки среди членов нашего общества, как и среди всех офицеров батальона, были в большинстве. Сами поляки спрашивали себя, в чём состоит их главная задача: заботиться о собственном отечестве или желать свержения тирании во всей империи. После долгого обсуждения мы все согласно порешили, что для всех нас необходимо добиться изменения государственного строя в России, иначе всевластное самодержавие неизбежно задушит слабые ростки польской свободы. Конечно, встал и вопрос о восстановлении Польши в границах 1772 года, то есть до всех её разделов, а сие означало бы включение в неё малороссийских и белорусских земель, населенных почти исключительно православными. Не удивительно, что вопрос о восточных землях, вызвал несогласие и даже некоторое напряжение, и решение его решили отложить до того времени, когда во всей империи установится справедливое и правильное устройство. Что до меня, то будучи сыном шведского немца и полячки, но русским по духу и воспитанию, я страстно желал полного уничтожения национальной ненависти и соединения всех восточнославянских земель в виде федеративного союза, что позволило бы каждому народу самостоятельно заняться внутренним устройством и быть независимым в области внутренних законов и правил. Когда сему будет суждено сбыться?
Собрание наша закончилось; тексты Клятвы, Устава и Мнений были одобрены руководящим комитетом, а Требинский перевёл их на русский язык, так как оригиналы были написаны, конечно же, на французском. Я забрал себе все документы, написанные в единственном экземпляре, и положил их в большую инкрустированную шкатулку, доставшуюся мне от матери. Не зная, куда спрятать эту драгоценность, я, недолго думая, засунул шкатулку в отверстие под потолком моей комнаты и просто прикрыл дыру соседними потолочными досками. Жизнь моя с того момента как бы разделилась на две сферы, или на две несмешиваемые друг с другом части: одна из них по-прежнему состояла из построений, маршей, рапортов начальству и бесконечного строительства дорог и укреплений, а другая, тайная состояла из наших встреч и собраний, новых обсуждений и новых споров. Не скажу, чтобы мы, Военные друзья предпринимали бы какие-либо активные действия: было решено не торопиться, постепенно увеличивать количество членов Общества и ждать своего часа. Но была и третья, в ту пору самая важная часть моей жизни: мои нечастые встречи с Корнелией, наши письма друг другу и ожидание нового свидания. После нашей первой встречи мы начали всё чаще встречаться доме её брата в Завыках, и Михал с лёгкой усмешкой посматривал на наши длительные прогулки пешком или верхом по заливным лугам Подлясского края41. Я полюбил Корнелию всей душой, как любят хрупкий цветок, который надо оберегать и за которым надо нежно и преданно заботиться. Мне казалось, что и Корнелия также отвечает мне взаимностью, и, наконец, в один осенний день 1824 г. во время очередной конной прогулки между нами произошло решительное объяснение. Мы спешились на опушке рощи, горевшей на закатном солнце своим ярким красно-желтым убором, и я стал перед ней на одно колено. Она попросила меня встать и выслушать её. Как я уже писал ранее, моя возлюбленная продолжала жить у дяди, в его богатом имении, расположенном около Белостока, и совершенно не знала, что делать дальше со своей жизнью. Была она хорошо образована, кроме родного польского в совершенстве знала французский и русский языки, играла на фортепьяно и безусловно могла бы сделаться учительницей или на худой конец гувернанткой, поскольку собственных средств для жизни у неё практически не было. Но её дядя Карл Борженцкий (брат матери Корнелии), оставшийся вдовцом, имел на сей счёт собственное мнение: он готовил ей блестящую партию, его мечтой было выдать её замуж, если не за магната42, то уж точно за родовитого и богатого шляхтича. Сей богач пока не подвернулся, но Корнелии исполнился всего 21 год, она была молода и хороша собой, и дядя был уверен, что нужная партия скоро сыщется: видимо, для поисков женихов для неё и старшей сестры он неоднократно отправлялся, по словам Корнелии, в таинственные визиты по окрестным городам и весям. – Вы мне милы, да, вы нравитесь мне, Константин, - сказала мне Корнелия просто и искренно, - но дядюшка никогда на наш брак не согласится. И я не хочу вас ничем обнадёживать. – Обратно в Завыки я ехал в полном оцепенении. – А ведь она права, - думал я, сам удивляясь своему спокойствию, - какая я ей пара? Простой армейский штабс-капитан, живущей только на своё жалование. Наследства у меня никакого: у моего отца десять детей от первого брака и уже двое от второго (год назад Роксолана родила второго сына – Виктора43, которого я ещё не видел), да и имение наше в Новогрудках настолько маленькое и худосочное, что просить отца о деньгах, хоть я и сын его старший, у меня рука не поднимется. – Погружённые в печальные мысли мы приехали в имение, я холодно попрощался с сестрой и братом и дал себе твёрдое обещание больше с Корнелией не видеться.
Полетели быстрые дни и недели. Общество наше росло, и к декабрю в нём состояло уже около сорока человек. А служба… служба шла своим чередом, работы по фортификации споро двигались, хотя я лично проверял и качество дорожной подсыпки, и глубину рвов, и прочность кирпичных кладок. Командир полка Обручев был явственно мною доволен и передавал мне благодарности, в том числе и денежные, от командира дивизии. Поэтому я ехал в свой обычный отпуск на Рождество в Новогрудки в хорошем настрое, лишь мысль о Корнелии и неясное ощущение несправедливости судьбы иногда тяжело омрачало мои думы. Но я бодрился, вспоминая слова отца, что все русские думы проистекают от одного немецкого слова dumm44. Приехав в Новогрудки, я застал всю большую семью в сборе. Отец как патриарх восседал во главе длинного стола под накрахмаленной скатертью, специально надставленного, чтобы уместить всех чад и домочадцев. Он, отец как-то весь подобрался, подтянулся и помолодел, и его молодая жена, как мне показалась, смотрела на него с искреннем уважением и любовью. – Хоть это, - подумал я, - хоть кто-то в этом мире должен быть счастлив.
Старшая сестра София уже вышла замуж за небогатого помещика с красивой фамилией Вельбутович-Паплонский, который сидел тут же рядом с ней и несколько глуповато улыбался. Красавец брат - Александр-младший в шикарном гвардейском мундире с аксельбантами, который ещё более вытянулся вверх и заметно возмужал, развлекал всех нас петербургскими анекдотами – о глупости полиции, о чванстве вельмож, о новых таинственных устремлениях императора (о которых речь ещё впереди), о самодурстве и маниакальной увлечённости младших Великих князей Николая и Михаила парадами и смотрами. – Представляете, - говорил со смехом Александр, - Николай Павлович даже жену свою, молодую и хорошенькую Александру Фёдоровну, бывшую принцессу прусскую, заставляет маршировать вместе со своей охраной прямо в Зимнем, и та, в окружении 40-вершковых гренадёров44, старается изо всех сил и тоже тянет носок своей туфельки. – Даааа, - заметил мой отец, - только пруссакам свойственны сразу две черты: сентиментальность и маниакальное стремление к совершенству. – А что читают в Петербурге? – спросила София, - Да 9-й том «Истории» Карамзина. У нас шутят, что на улицах такая пустота из-за того, что все углублены в царствование Иоанна Грозного. – Как будто мы и без Карамзина не знали, какие тираны между царями бывают, - заметил отец и многозначительно посмотрел на меня.
Средние дети, целый выводок, не утерпели за столом и сорвались в соседнюю гостиную к ёлке. Роксолана с нянюшками пошла укладывать Артура и уже ползающего Виктора спать, а мужчины, как обычно, удалились в отцовский кабинет для неспешной беседы. Паплонский скоро откланялся, а отец рано ушёл почивать. Мы с Александром остались одни, и я начал осторожно спрашивать его о настроениях в Петербурге, в первую очередь среди офицерства. – Да, - признался мне Александр, - император наш Благословенный сильно сдал в последнее время. Уже давно приблизил он к себе эту евангелическую проповедницу баронессу Крюденер, а ещё нашёл откуда-то сектантку Татаринову45, которая ещё недавно в радениях хлыстов и плясках скопцов участвовала, а теперь она, видите ли, открыла в себе дар пророчества и с согласия Императора водворилась в Михайловском замке, куда он сам на её пение каких-то кантат «из простонародной речи» приезжает. – Александр махнул рукой. – Всё оттого, наверное, что детей у императора нету, и не уверен он, в хорошие ли руки трон его попадёт. - А скажи мне брат, - продолжал я спрашивать, - неужели никто из высших дворян и офицерства не думает больше о переустройстве государства, о свободе и просвещении? – Да есть такие настроения, с самого окончания войны, ты сам знаешь. Говорят, и общество какое-то было создано для изучения Евангелия и вообще просвещения, так император, как узнал о его существовании, велел все общества, включая масонские, разогнать. Да прибавил с неудовольствием: Что это они все вдруг учиться вздумали! – А ты сам не думал о создании какого-либо союза свободолюбивых людей? – Нет, братец, - Александр-младший посмотрел на меня очень серьёзно. – это не для меня. Это ты создан для великого, а я лишь для положительного: буду служить не за страх, а за совесть, а там… будь, что будет. - Как ни странно, этот откровенный разговор в Рожественский сочельник очень нас с братом сблизил. Мы стали лучше понимать друг друга, а взаимного уважения любви нам было не занимать. Нам удавалось чаще писать друг другу, не делясь, конечно, ничем сокровенным или могущим вызвать ненужный интерес у тихих чиновников, сидящих своих в своих кабинетах где-нибудь на пересечении Фонтанки и Пантелеймоновской47 и читающих, как мы были уверены, наши простые и незатейливые письма.
























Часть III. 1825 год
Вернувшись назад в Браньск, я с удовольствием вновь обнял своих товарищей. Наступал новый 1825 год, и мы все глядели в него с воодушевлением и надеждой. Роковой для нас год начинался очень удачно. Уже вскорости, в феврале месяце я был произведён в капитаны и без промедления был назначен командовать 1-й ротой нашего батальона, Гольц был переведён во 2-ю роту, а Вегелин, будучи ещё поручиком, к моей несказанной радости, получил в командование 3-ю. Мы радостно и с шумом отпраздновали это со всеми товарищами. Я уже начал несколько отходить от ужасного напряжения нервов, ощущения пустоты и безысходности, которое преследовало меня с той самой верховой прогулки с Корнелией осенью, но тут, как по мановению ока, всё изменилось. В своём маленьком «кабинете» я нашёл на столе среди прочих бумаг письмо в розовом конверте, которое могла отправить только женщина. Сердце моё непривычно забилось, я лихорадочно вскрыл конверт, но в нём оказалось… письмо от Ксаверии. Она поздравляла меня с Рождеством и Новым годом, коротко рассказала, что живут они с Корнелией по-прежнему в имении у дяди Карла и затем перешла к самому главному. – Корнелия, - писала старшая сестра, - уже несколько месяцев ходит сама не своя, почти ничего не ест и не пьёт, запирается в своей комнате, и я слышу через дверь, как она часто плачет и днём, и по ночам. Дядюшка обеспокоился, вызывал для неё докторов из города, но те, конечно, послушали её, повздыхали, поохали, но ничего серьёзного, кроме расстройства нервов, не нашли. Она мне ничего не рассказывает, но я чувствую, я знаю, что сия болезнь связана с размолвкой с Вами. Умоляю, - продолжала Ксаверия, - если Вам хоть немного дорога моя сестра объяснитесь с ней. Через две недели мы будем в гостях у брата в Завыках, приезжайте туда и, даже если она вам не так дорога, как мне, попытайтесь её успокоить и вселить в неё надежду для будущей жизни. – Кровь прилила к моему лицу, я встал из-за стола, долго ходил взад и вперёд по комнате и не мог успокоиться. Затем взял себя в руки и написал в ответ короткое письмо, что обязательно приеду, по приглашению Михала, но даже и без оного.
По мартовскому раскисшему снегу я не просто скакал, я летел в Завыки и чуть совсем не загнал свою лошадь. Михал и Ксаверия, радостно встретив меня, деликатно оставили нас с Корнелией в гостиной наедине. Она сидела в уголке дивана, опустив руки и с потухшим взором, и тут только я почувствовал, как она мне бесконечно дорога. Она подняла на меня свои голубые глаза, и я, не говоря ни слова, обнял её. (Далее в тексте рукописи зачёркнуты 4 строки) …потом она, положив голову мне на грудь, долго и подробно рассказывала, как она жила эти долгие зимние месяцы. Прервав свой рассказ, она порывисто посмотрела мне прямо в глаза и промолвила твёрдо и спокойно: - Я всё передумала и перечувствовала. И поняла, что люблю только Вас, и ничьей, как Вашей, женой никогда не буду. Но и вашей женой я тоже быть не смогу. – Отчего же? – воскликнул я, - неужели денежные затруднения могут быть нам помехой? Да, я не богат, но уже в 25 лет стал капитаном… И если Вы верите в меня, то станете моей женой, и мы всё сможем преодолеть! Жить не богато, но достойно – разве это зазорно? – Нет, деньги здесь не причём. Это дядюшка всё старается выдать меня за какого-нибудь богатого старца, а я… Дело совсем не в том, есть другое препятствие, непреодолимое… - Она отстранилась от меня и встряхнула головой. - Я – католичка, и от своей религии, переданной мне моими покойными родителями, я отказаться не могу. И Вы, я знаю, тоже от своего православия не откажетесь. Сам цесаревич – Ваш крёстный отец, и такой отказ крест на Вашей службе поставит, да я и ничего не требую от Вас. – И она заплакала. Я стоял, ошеломлённый. Признаться, о таком возможном препятствии я никогда и не думал, просто в голову не приходило. Я никогда не был особенно религиозен, ходил в церковь лишь иногда, по праздникам, но сказать, что православная вера для меня ничего не значила, тоже было бы неправдой. Мне нравился тёплый полумрак нашей маленькой церковки в Браньске, которая на Рождество и на Пасху даже не могла вместить всех желающих, мне нравилось тихое пение хора из трёх или четырёх певчих, мне нравился голос дьякона, читавшего малопонятные слова и повышавшего голос в конце каждой строчки, мне нравилось, как наш священник отец Николай из обрусевших немцев мягко и спокойно провозглашал пастве: - Мир всем! – И на сердце действительно ложился мир, и, хотя это чувство быстро забывалось за чередою дней, оно всё-таки жило во мне и заставляло меня думать лучше об окружающих людях и о той стране, в которой мне суждено было жить и служить. Я долго молчал, пауза затянулась. – Знаешь, - сказал я не столь уверенно, как хотел бы, сам не заметив, как перешёл на «ты», не спросив у неё на то разрешения, - знаешь, давай всё обдумаем и не торопясь всё обсудим. Я должен посоветоваться с твоим братом, вообще… со многими людьми. Мы любим друг друга, и значит – будем вместе. Ты, главное, верь мне – мы найдём выход. – Она подняла глаза, и я понял, что это были именно те слова, которые она так желала от меня услышать.
Не откладывая дела в долгий ящик, я решил сразу поговорить с Михалом. С кем ещё мне было советоваться, кому ещё мог я излить свою душу? С отцом? Я знал, что он мне скажет: хочет твоя невеста выйти за тебя, пусть переходит в православие и дело с концом. Сам он на вопросы веры смотрел лишь с практической точки зрения: венчали их моей матерью в лютеранской церкви, но он нисколько не препятствовал тому, чтобы мать тайком бегала к местному ксёндзу исповедоваться, а, может быть даже и причащаться – делал вид, что не замечает. А детей своих крестил в православие по соображениям, о которых я уже рассказывал. Михал встретил меня дружеской улыбкой, налил мне грогу и, закурив трубку, сказал примерно следующее: - Я знаю, Костя, что ты любишь мою сестру и хочешь взять её в жёны, и, честно признаюсь, я тому очень рад. Ты человек честный и достойный, а честь и достоинство, по моему мнению, выше всех иных добродетелей. Знаю всё я и о дядюшкиных замыслах, и о об этом… религиозном вопросе. Я сам не воцерковлённый, но понимаю, что для моей сестры вопрос сей очень и очень важное значение имеет. В Польше, в моей старой Польше, это бы препятствия не составило, а в России… я точно не знаю, но слышал, что браки и венчания с неправославными тоже допускаются. С разрешения архиерея. Вот ты и съезди к своему архиерею в Белосток или в Гродно, где он там располагается, и испроси совета, а, возможно, сразу и благословения. Разрешит, я уверен, а Корнелию мы уговорим. Говорю: мы, потому что Ксаверия полностью на нашей стороне, и ей можно доверять, как самому себе. А если захочешь с Корнелией обручиться, так что ж… я вместо отца дам своё благословение. – Спокойный и уверенный тон Михала, его искренняя симпатия ко мне и чистосердечное желание помочь в трудную минуту очень меня ободрили. Уезжал я в Браньск счастливый и успокоенный, и моей душе жило ощущение которое бывает только в молодости: что тебе всё доступно, всё возможно, а попадись тебе гора, так можно свернуть и её.
Выяснив, что архиепископ Гродненский Варсонофий, в епархию которого, к моей радости, входил не только преимущественно католический Белосток, но и более православный Новогрудок, пользуется большим уважением среди всех верующих Белой Руси, я написал ему письмо с просьбой о личной встрече, и тотчас же получил положительный ответ. Придумав для начальства какую-то срочную надобность поездки к родным, я взял отпуск на два дня, и поскакал в Гродно. Город – после Белостока -  показался мне большим и богатым, и тем не менее очень провинциальным. Я заблудился среди его мощных костёлов и католических (францисканских и иезуитских) монастырей и едва отыскал резиденцию православного архиепископа, которая представляла собой небольшой домик на берегу реки Неман. Наступал вечер, владыка Варсонофий был дома и принял меня в своей маленькой гостиной. Из-за своей длинной, разделённой на две части седой бороды, он показался мне совершеннейшим стариком. Выцветшие от времени серые глаза его смотрели на меня пристально и, казалось, чуть-чуть лукаво. Я быстро припал к его руке и коротко изложил своё дело. – Что же, друг мой, не ты первый приходишь ко мне с таким вопросам, - тихо и как бы смотря мимо меня проговорил он. – Браки с неправославными могут на Руси допускаться. Ещё при Петре Великом шведским пленным на русских селянках жениться разрешалось, на то и особый указ императора имеется, который никто не отменял. Но при одном условии – чтобы детей воспитывать в православной вере. Сумеешь? Жена будущая возражать не будет? – Я в ответ, что-то промычал. – А раз так, благословение от меня получите. Вижу, ты – человек серьёзный, хотя и молодой. И лицо твоё доверие вызывает. Только вот о чём с невестой своей подумайте: будет ли ваш брак крепким и счастливым, если один молится Богу по одному, а другая – по-другому. Сможете ли вы вместе создать в семье своей «домашнюю церковь», как нам святые апостолы завещали? Ничего мне не отвечай, а иди и подумай. Одно я тебе скажу: хуже нет для человека двоемыслия, оно и многие империи погубило, не то что семьи.
Немного потерянный и слегка сбитый с толку, ехал я к себе Браньск. Но время и служба брали своё, и слова архиерея как-то забылись, затёрлись среди других важных мыслей. Часто встречаться с Корнелией мы не могли, зато писали друг другу этой весной и летом чуть ли не каждый день, и постепенно в наших сердцах окончательно созрела решимость не смотря ни на что добиться своего. В любимом моём месяце мае, когда от ароматов трав и цветущей сирени кружится голова, а сердце сжимается от беспричинной радости, я вновь ехал в Завыки. В кармане кителя болталось и подпрыгивало золотое кольцо в замшевом мешочке, и я постоянно нащупывал его рукой, боясь уронить. Купил я его, определив размер на глазок, у знакомого еврея, отдав чуть ли не половину моего месячного жалования и, наверное, переплатив. Михал и Ксаверия с торжественными лицами уже ждали меня в гостиной, Корнелия в элегантном розовом платье стояла поодаль, опустив глаза, кожа на её прелестном лице зарделась, и казалось, светилась изнутри. При моих формальных словах: - Прошу руки сестры Вашей младшей! – Михал засуетился, стал что-то искать руками, пока пришедшая ему на помощь Ксаверия не всунула прямо ему в руки икону Божией Матери Ченстоховской, которой он неловко нас и окрестил. Я совершенно не помню, как прошёл этот день и вечер. Может быть, именно тогда, а может быть и после, мы обсудили с Корнелией все детали нашего плана: что мы поженимся следующей весной, когда я, чтобы ни у кого не одалживаться, скоплю немного денег из моего повышенного капитанского жалования, что повенчаемся и сыграем свадьбу в Новогрудках, поближе к моим родным, что приглашение дяде всё же пошлём, но в самый последний момент, и прочие, прочие, милые и трогательные мелочи. Жизнь лежала передо мной светлой и прекрасной дорогой, на которой не было ни буераков, ни обрывов, и весь Божий мир не просто расстилался вокруг, а, подхватывая меня под руки, увлекал меня вперёд к чему-то неведомому, но прекрасному.
А жизнь в батальоне продолжалась своим чередом. Всё лето прошло в учениях и манёврах, наш батальон совершал марш-броски, строил мосты и делал просеки для других частей Литовского корпуса. Как раз тогда, в жарком июле произошёл тот случай, который заставил нас всех задуматься о судьбе нашего Общества. Однажды вечером наша всегдашняя четвёрка – Вегелин, Петровский, Воехович и я – сидели, а скорее полулежали в офицерской палатке и разговаривали о делах Военных друзей, строили, как всегда, планы на будущее, негромко, как нам казалось, спорили по мелочам. Внезапно полог палатки распахнулся, и в неё просунулась фигура юнкера Виктора Кондратовича, который служил у нас во 2-ой роте. Кондратовичу было уже 27 лет, он был старше всех нас, но всё ещё ходил в юнкерах.48 Поговаривали, что несколько лет тому назад его за какой-то проступок разжаловали в рядовые, но он примерной службой сумел быстро возвыситься до фельдфебеля, а затем и до юнкера, а этим летом или осенью ожидал производства в офицеры. – Господа, - сказал Кондратович вполголоса, - я стоял около палатки и слышал все ваши разговоры. Вы так громко говорили, что не услышать их было невозможно. – Мы все оцепенели, а Петровский слегка приподнялся со своей лежанки. – Из ваших разговоров следует, - продолжал юнкер, - что у нас в батальоне действует тайное общество. – Мы все молчали. – Если так, я знать о нём ничего не знаю, и вступать в него не желаю, поскольку любые тайные общества я не одобряю, и вообще все они указом государя уж три года как запрещены. Приказать я вам не могу, вы меня по званиям старше, но очень сильно вам по-дружески советую, деятельность свою прекратить. Фискалить я не буду, но имейте в виду: я вас предупредил.
Мы все, оторопев, смотрели друг на друга. Никто из нас раньше с этим Кондратовичем ни в какие дружеские сношения не входил, знали мы его, как и других унтер-офицеров второй роты, весьма поверхностно. – Предаст, как есть предаст, - нарушил молчание первым Петровский. – Не может того быть, - отозвался Вегелин, - он же только что при нас слово дал: обещал не фискалить. – Как дал, так и вернёт, - не согласился Петровский, - человек он тёмный, за что его в рядовые разжаловали, точно не известно. – Что же вы думаете, что честь офицерская ему не свойственна? – А он и не офицер ещё. Мы ведь даже не знаем, из дворян ли он. – Честь может быть свойственна не только дворянскому сословию, - встрял в разговор доселе молчавший Воехович, - вот у моей матушки был кучер, она ожерелье у него в санях потеряла, так он нашёл и обратно возвратил. И награду брать отказался, а ведь пьяница страшный! – На него замахали руками. – Нет у нас выхода, - продолжал гнуть своё Петровский, - вся будущность наша на карту поставлена. Надо остановить его, пока не донёс. – Все остальные в ужасе посмотрели сначала на Петровского, а потом друг на друга. - Стойте, - сказал я, обращаясь к Петровскому, - Никуда вы, Эдвард, не пойдёте, и ничего вы не сделаете. Даже и думать забудьте, стыдно должно быть. Я, как старший по званию, Вам приказываю. Никому этот Кондратович не донесёт, вот увидите. Не будет он начинать свою офицерскую службу с доноса на товарищей. Да и никто ему, бывшему разжалованному, не поверит. – Мои слова подействовали на моих товарищей расслабляюще, даже Петровский как-то обмяк и, опустив голову, сгорбился на своей лежанке: руки у него слегка дрожали. После сего разговора несколько ночей я почти не спал, всё думал о том, имел ли я право взять на себя ответственность за судьбу и Общества, и своих друзей. Но прошёл месяц, за ним – другой. Кондратовича произвели в прапорщики, и все офицеры батальона по традиции отмечали сие событие. Был и я на пирушке и сердечно его поздравил, а Кондратович в ответ странно посмотрел мне в глаза и покачал головой.
В сентябре, когда уже начались дожди, мы прибыли назад в свои казармы и тесные квартиры, и тут нас поджидало ещё одно тягостное известие. Через день или два командир батальона Обручев собрал всех офицеров в командирской комнате нашей главной казармы, и, беспокойно прохаживаясь их угла в угол пред нами, стоящими по стойке смирно, проговорил: - Ну-с, господа офицеры, - начал он, - Намедни пришёл мне пакет из Белостока с пренеприятным известием: двое рядовых из оставшейся в Браньске охранной команды осмелились ограбить на большой дороге известного виноторговца Дольского, отняли у него денег двадцать пять рублёв и золотые часы, и были таковы. А тот виноторговец самому Вельяминову (начальнику штаба дивизии) в Белосток пожаловался. Я уже тут с Голиковым дознание провёл: Дольский двух наших рядовых Трошкина и Храмцова опознал, и они, мерзавцы, во всём сознались. Часы и деньги у них, правда, не нашли. Так вот, из Белостока пришло распоряжение, их в штаб дивизии для отсылки на каторгу препроводить, а перед тем дать им по 30 ударов кнутом49 на виду у всего батальона, чтобы другим не повадно было. На завтра на восемь утра назначаю построение для сией экзекуции, палача из охотников мы уже нашли. – Господин подполковник, - не выдержал кто-то из офицеров, - может быть, это и не они были вовсе? – Разговоры отставить, - оборвал его помрачневший Обручев, - выполнять приказание.
Наутро все роты батальона были построены в каре вокруг наскоро сколоченной плахи. Двух несчастных вывели под конвоем со связанными руками из помещения гауптвахты. Были они оба одеты в исподнее и босы. Один остался стоять в окружении солдат поодаль, другого подвели к плахе, и палач резким жестом разорвал на нём рубаху. – Не виноват я, ребяты, вот вам крест, - выкрикнул стоящий у плахи и перекрестился двумя связанными ладонями. – Не были мы там, - заголосил второй приговорённый, стоящий поодаль. Звук его голоса перекрыла дробь батальонных барабанов. Палач, унтер-офицер из 2-ой роты, схватил первого приговорённого за волосы и повалил лицом на плаху. Взмахнул кнутом и нанёс первый удар. Кнут свистнул в холодном утреннем воздухе и с чавкающим звуком опустился на спину наказуемого. Он охнул, с его спины полетели врозь красные брызги и ошмётки кожи. И тут произошло неожиданное: стоящей перед строем со шпагой на караул прапорщик Воехович, 19-ти лет от роду, упал вперёд ничком, и шпага выпала из его рук. Я бросился его поднимать, сразу сообразив, что он просто лишился чувств.  – Да, как это? За что же это? - крикнул кто-то из строя, все солдаты смешались в кучу, и мои приказы: - Отставить! Встать в строй! - не могли восстановить порядок. – Господин подполковник! Прикажите остановить экзекуцию! – крикнул я Обручеву. – Молчать! - взревел он и, выбежав вперёд, с криком, обращённым к офицерам: - Что вы стоите? – стал растаскивать солдат, раздавая зуботычины направо и налево. Другие офицеры бросились за ним, а я словно прирос к земле и не мог двинуться с места. Порядок в строю с помощью кулаков и ударов шпагами плашмя по головам был быстро восстановлен, Воеховича оттащили в казарму, и экзекуция продолжалась. Примерно через полчаса двух несчастных, спины которых представляли кровавое месиво, погрузили на телегу и под конвоем увезли. Обручев знаком велел мне следовать за собой в командирскую комнату. В таких расстроенных чувствах я ещё его никогда не видел. – Вы временно отстраняетесь от командования ротой, - прокричал он мне незнакомым высоким голосом, - передайте командование Петровскому. – Потом, успокоившись немного, он зашагал по комнате и, не смотря на меня, добавил: - Потому что инженер Вы – отличный, а вот командовать солдатами до сих пор не научились. Ничего, посидите на гауптвахте недельку, и доложите мне потом, как в роте порядок наводить будете. – А что будет с Воеховичем? - всё же осмелился я спросить. – А ничего, оклемается. Присылают тут всяких… барышень кисейных. – И я понял, что моему другу ничего не грозит. Солдаты моей роты тоже легко отделались: сидя на гауптвахте, через маленькое решётчатое окошко под потолком я слышал, как всю неделю с утра до ночи они маршировали на плацу под команды совершенно охрипшего Петровского. Вернувшись с гауптвахты, я не стал докладывать Обручеву, как я буду «наводить порядок» в роте, а тот нарочно меня к себе не вызывал, воспитывал. Эдвард Петровский справлялся с командованием хорошо, изредка обращаясь ко мне за советами, а я проситься обратно в командиры не спешил. Через несколько дней после моего выхода с гауптвахты ко мне подошло несколько солдат 1-ой роты во главе с унтер-офицером. – Мы, Ваше благородие, того, - сказал один из них, помявшись, - прощения просим, а лучшего командира, как кроме вас, нам и желать нечего. – А то, что засудили тех двоих напрасно, так мы разумеем, что вины Вашей в том нету, - добавил другой. – Понимаем, что служба есть служба, что вчера тех вон наказали, а завтра, глядишь, и нас. Ну, а приказы мы всё одно выполнять обязаны. – Я не знал, что им отвечать, и лишь махнул рукой.
Через несколько недель я снова поехал на встречу с Рукевичами. Будучи отстранённым от командования, я получил гораздо большую свободу, и мог легко отпроситься из батальона даже не на один, а на несколько дней. В тот раз мы встретились в Белостоке, в том доме, который достался им всем троим по наследству от родителей. Домик был совсем маленький, одноэтажный с небольшим, старым и запущенным, садом с двумя яблонями и кустами сирени и черёмухи. Корнелия была как всегда прекрасна, но немного печальна, а Михал, напротив, оживлён и весел. Мы пили чай в гостиной и, конечно, разговаривали об прошедшей экзекуции. – Так всё же, - спросила Ксаверия, - были те двое виновны в грабеже? – Кто знает, - ответил Михал, - настоящего следствия ведь никто не проводил, и суда над ними нормального, с прокурором и адвокатом, я уж не говорю о присяжных, тоже не было. – Но ведь они признались, да и Дольский их опознал. – Дело на дороге вечером было, в потёмках, Дольский мог и обознаться, построили перед ним всю команду, он и ткнул в первых попавшихся. А что касается признаний – ты же знаешь, как их в России добывают. – Даже если бы они и были виновны, - добавил я, - всё равно они не заслужили такой средневековой казни, а сибирской каторги было бы им вполне достаточно. Тяжесть наказания должна соответствовать тяжести содеянного, это ещё в римском праве было установлено. – Ну да, правильно: зачем нужен кодекс Юстиниана, когда есть судебник Грозного Иоанн50? – пошутил Михал, но никто в ответ даже не улыбнулся. Через месяц или позже, в ноябре, в наш батальон пришло известие о задержании двух беглых солдат из 47-го Егерского полка, были ли они виновны в том ограблении – мы, наверное, уже никогда не узнаем.
Вечером мы остались с Михалом одни, и я спросил его о причинах его весёлости. – Самая главная причина - ответил он с воодушевлением, - это… Мне кажется, нет, я просто уверен, что наше время скоро наступит. Все эти несправедливости и муштра, и бессмысленные наказания, скоро переполнят чашу терпения солдатского. Я прямо чувствую, как их гнев прорастает – как трава сквозь камень. Да и ещё: я получил прекрасные известия из Бельска, из Самогитского гренадёрского полка от Потоцкого, я тебе говорил, мы ещё с ним в гимназии учились. Так вот он сам готов стать членом нашего Общества; более того, онпоговорил с четырьмя другими офицерами полка, и хотя и не посвящал их в наше дело, но разузнал настроения. А они, Константин, у всех сейчас одинаковы – все недовольны нынешними порядками, все устали от муштры и бестолковщины и все ждут, просто жаждут перемен! – Хорошо, - постарался я умерить его восторженность, - а наши-то планы каковы? Мы сами-то их знаем? – Мы не обсуждали их в деталях и правильно делали, надо было подождать, пока наше Общество разрастётся и на ноги встанет. А теперь время пришло… Перво-наперво, я считаю, необходимо продолжить и ускорить привлечение офицеров других полков Корпуса, а когда это будет сделано, разработать детальный план выступления, используя благоприятный момент. – Какой, например? – Ну, не знаю, приезд императора на манёвры, где и наш корпус будет участвовать. Он каждый год смотры в разных армиях проводит…. Затем путём совместного выступления, которое и другие части, я уверен, поддержат, арестовать императора, объявить временным местоблюстителем Константина, чтобы народ успокоить, далее создать временный комитет из числа самых авторитетных людей России и организовать созыв учредительного съезда или, как он у вас он в России называется – Земского Собора, для принятия Конституции. – А если другие части не поддержат? – Поддержат, если с их офицерством заранее работу провести. Я уверен, что и в других корпусах наличествуют кружки, если не общества, подобные нашему. А риск, он всегда есть. Важно выступить - а там уж, как Бог даст.
Не могу сказать, что слова Михала убедили меня и развеяли мои сомнения, которые я отгонял от себя, с лёгкостью полагая, что «выступление» или, попросту говоря, мятеж – всё же дело далекого будущего. Если бы я знал тогда, как я ошибался. Мои переживания и раздумья лишь усилил разговор с Корнелией, который состоялся, если я ничего не путаю, прямо на следующее утро. После завтрака мы вышли на прогулку по городу, стояла сырая и ветреная погода, в воздухе как будто были разлиты мельчайшие капли воды, которые, казалось, забирались прямо под воротник и заставляли нас время от времени подёргивать плечами. – Константин, - начала Корнелия разговор, который был ей явно тягостен, - я давно догадывалась, что вы с моим братом что-то затеваете. Но вчера вечером я случайно услышала отрывок вашего разговора и поняла, что всё гораздо серьёзнее, чем я раньше думала. – Я болезненно поморщился. - Только этого ещё не хватало, - чуть было не сказал я вслух. Мы давно решили и, по-моему, даже записали в наши «Мнения», что правилом чести является скрывать участие в Обществе от наших невест, жён или сестёр, чтобы оградить их в случае нашего разоблачения. Но было ли и это намерение правильным? – Не отрицайте, - продолжала Корнелия, -  лучше совсем ничего не говорите. Я всё знаю и очень боюсь за Вас. Я уверена, вы затеяли совершенно безнадёжное дело. Вы – кучка смелых и самоотверженных людей, но только кучка, понимаете? А против вас – огромная машина с пушками и солдатами, жандармами и тюрьмами, и это машина вас задавит. А я… я – просто женщина, и я не хочу оказаться вдовой, даже ещё не выйдя замуж. Пока не поздно, я вас прошу всем сердцем, откажитесь от своего предприятия. – И она, как я и ожидал, заплакала. – Милая, дорогая моя, - сказал я, останавливаясь и пытаясь заглянуть ей в глаза. – Даже если бы я захотел, я сейчас уже ничего не могу изменить. Это дело чести. Я поклялся быть вместе со своими товарищами, и клятву свою я не смогу нарушить. И я буду с ними до конца, что бы ни случилось. – Эти слова, конечно же, не могли утешить мою невесту, и всю дорогу назад она продолжала тихо плакать; слёзы, сливаясь с дождевыми каплями, текли по её щекам и были не заметны случайным прохожим, которые, стремясь укрыться от начавшегося ливня, торопились по домам, не обращая на нас никакого внимания.
Этой поздней осенью, мне так казалось, во всей природе, в городе и в войсках чувствовалось некое напряжение, но вот в конце ноября (или в начале декабря) на землю опустился первый снег, и я почувствовал в душе своей странное облегчение: как будто бы кто-то шепнул мне в ухо: - Всё уже свершилось. - В один из этих дней ко мне домой вбежал Вегелин, держа в руке польскую газету: - Константин, ты читал? Пишут, что император преставился. В Таганрог51. - Я не поверил, но на следующий день в батальон пришло секретное донесение, которое Обручев зачитал в присутствии всех офицеров. Всё подтвердилось. Давно ходили слухи, что государь серьёзно болен, и скорее душевно, чем физически. Поговаривали, что в последние годы, червь меланхолии постоянно точил его. Часами мог он стоять у окна, не обращая внимания на доклады приближённых, а когда камердинер приносил ему свечи, говорил ему: - Рано подаёшь, как для покойника. - Рассказывали анекдот, что он, якобы, сказал фельдъегерю, умиравшему у него на глазах от разрыва сердца: - Ты ненадолго опередил меня. – Александру всего-то было 47 лет, но, по-видимому, угрызения совести сильно его терзали. Быть соучастником или даже попустителем убийства собственного отца – совсем не просто. Хотя, возможно, была и другая причина: он был ученик Лагарпа, который, как известно, был явный республиканец и поклонник Жан-Жака Руссо52. И он, и его прелестная жена были в первые годы царствования полны энтузиазма и стремления к добру. Но в продолжение своего 24-летнего правления он не выполнил ничего из своих намерений. И можно ли его винить в том, что он разочаровался во всём и стал искать утешения в религии? 
При самодержавии личные качества монарха имеют самое сильное влияние на судьбу народа и государства.  А Александр Благословенный, как говорил мой отец, был среди наших государей не самым худшим. Поэтому мы в нашем тесном кругу, собравшись у Вегелина тем вечером, с искренним чувством помянули его, и никто не сказал о нём дурного слова. Наверное, о том говорили и за другими столами по всей необъятной империи. Россия много при Александре Павловиче вытерпела, но его в том никто, или почти никто, не винил. Винили во всем Наполеона, происки Австрии, интриги Англии. А любили в нём все его лучшие качества: великодушие, кротость к побежденным, отсутствие тщеславия. Александр принёс европейским народам успокоение, но в собственном отечестве не оправдал ожиданий.  И всё же его смерть была для всех истинным несчастьем. Далее же начались странные и даже смутные дни: в стране оказалось два государя. Один - Константин - оставался в Варшаве и отказывался принять трон, другой – Николай в Петербурге – желал его занять, но не решался. Между двумя столицами сновали курьеры, но дело с места не двигалось. Рассказывают, что в эти ранние декабрьские дни некоему станционный смотрителю три курьера показали три подорожные с тремя разными титулами: от Александра, Константина и Николая Павловичей. Смотритель поднял глаза к небу и возопил: - Боже, у нас три императора. Кого из них признавать?   – А ты не рассуждай, - приказал ему проезжающий офицер, - а давай лошадей всем троим. А если предъявит фельдъегерь и четвёртого, то и того прописывай, а то ведь не ровен час…
А всё было от того, что не имевший детей Александр по закону о престолонаследии, введённому его батюшкой Павлом Петровичем, был обязан передать трон следующему брату – Константину. Но Константин развелся со своей первой женой, очередной немецкой принцессой, и женился морганатически (то есть не признанно) на польке Жанетте Грудзинской, после чего охладел к трону и, по слухам, ещё в 1822 году от сей чести отказался53. В государстве самодержавном любое действие, связанное с царственными особами, есть государственная тайна. Как мы впоследствии узнали, Александр по сему поводу написал манифест, завещая трон следующему брату – Николаю, присовокупил к нему письмо Константина об отречении, запечатал в конверт и отдал на хранение в Успенский собор московского Кремля, завещая вскрыть сей конверт после его смерти. Как будто Россия была его частным имуществом... А вся страна по-прежнему считала наследником и цесаревичем54 Константина Павловича. Предугадывал ли Александр какая сумятица поднимется после его кончины, или, наоборот, надеялся на то, что народ как всегда безропотно примет то, что ему объявят? – нам этого узнать не дано. Возможно, однако, что Александр не хотел поднимать шума заранее, зная отношения всех, и вельмож, и широкой публики, к брату Николаю, который был известен лишь своим высокомерным отношением к двору, грубостью к офицерам и жестокостью к солдатам. В отличие от своего старшего брата он не был любителем никакой «умственности», а науки и литературу считал неизбежным злом. Сама его наружность была холодная, скучная, неподвижная. В детстве он был трусоват: боялся грома, бледнел от выстрелов и не решался вырвать зуб. А повзрослев, посчитал, что его главным достоинством будет наводить страх на окружающих, глядя на них свои «оловянным» взглядом, от которого некоторые действительно бледнели и лишались чувств55.
Трон в России ни на секунду не должен оставаться незанятым. Пока вскрывали завещание, пока устанавливали его законность, по настоянию военного генерал-губернатора Санкт-Петербурга Милорадовича было решено присягнуть Константину, и Николай с таковым решением вынужден был согласиться56. Даже начали печатать в Москве монету с изображением императора Константина Первого. А тем временем послали фельдъегеря к Константину в Варшаву, да тот отослал его назад, заявил, что в Петербург не поедет (якобы, сказав одному из приближенных: - Я знаю, меня там задушат, как моего отца задушили). И, говорят, написал ответное письмо в столь грубой форме, что его опубликовать не осмелились. В этот момент Николай решился взять власть в свои руки, что не удивительно: редко кто, вкусивший от плода неограниченной власти, от него откажется, и пример Диоклетиана так и остался в истории как неуместный анекдот57. Да и мнение света стало поворачиваться в пользу Николая: гордость великосветских дам оскорблялась мыслью, что какая-то полька незнатного рода может стать русскою царицею и, кроме того, надеялись, что при Николае двор будет не так скучен, так как супруга его Александра Фёдоровна еще молода, любит веселие и удовольствия. А простой народ был, как всегда, ко всему равнодушен.
Но всех этих перипетий двоевластия мы в нашей глуши, конечно, не ведали. Но и до нас постепенно начала доходить странность создавшегося положения. Время шло, недели проходили за неделями, а распоряжения о приведении батальона к присяге императору Константину Павловичу не поступало, а тут ещё из Варшавы пришёл слух, что новый император заперся там со своей польской женой и в Петербург ехать даже и не собирается. Числа 13-го или 14-го декабря мы собрались нашим тесным кружком у Вегелина, чтобы обсудить, что делать дальше. Обсуждение было жаркое, все мои молодые друзья склонялись к тому, что момент для выступления настал, что можно под предлогом изъявления верности новому императору поднять войска и выступить на Варшаву. Я, умеряя пыл нетерпеливых, предостерёг, что надобно сначала разведать настроения в других частях Литовского корпуса и вызвался поехать в Белосток и далее по гарнизонам Гродненской губернии. Товарищи согласились. Утром 15-го я явился к Обручеву и заявил о своей готовности вновь принять командование 1-ой ротой. Подполковник был один и ходил по комнате из угла в угол. В движениях его и в выражении лица читалась скрытая тревога. – Что ж, - пробурчал Афанасий Алексеевич, - готовым себя считаешь? Выводы сделал? Ну-ну. Знаешь ли, братец, не посрами… - И он отечески похлопал меня по плечу. - Вот тебе бумага, езжай в Белосток, и получи подтверждение в штабе. – Это поручение Обручева было для меня как нельзя кстати. Выпросив заодно и отпуск на неделю, якобы, для поездки к родственникам невесты, я, взяв своего кучера Павла Паршева, поехал на санях в Белосток. Все два дня 16-го и 17-го декабря я провёл в дороге, встречаясь со знакомыми нам офицерами 47-го и 48-го егерских полков. Офицеры, фамилии которых я даже по прошествии стольких лет назвать не могу58, высказывались по-разному, многие с воодушевлением восприняли идею о выступлении для изъявления поддержки Константину и для требования Конституции. Другие отвечали осторожнее: мол, поддержат, если другие полки выступят. Переночевав в тёмной и грязноватой гродненской корчме, я вернулся к вечеру в Белосток, так и не доехав до штаба дивизии. На следующий день, 19 декабря я уже собирался идти в штаб, но на пороге дома Рукевича, где я остановился, ко мне подошёл незнакомый гвардейский офицер с молодым и безусым лицом в шинели неизвестного мне полка. – Честь имею, поручик Н. - представился он мне, - а Вы, случайно, не капитан Игельстром? У меня письмо к Вам от Вашего брата из Петербурга. Зная, что я еду в Варшаву по срочной надобности, он просил передать вам вот это. Я собирался искать вас в Браньске, но мне вовремя подсказали, что вы здесь. Какая удача! – добавил он и, радостно улыбнувшись, передал мне коричневый конверт. Едва поблагодарив посланца, я вернулся в дом Михала, прочитал надпись на конверте: - Капитану К.Г. Игельстрому. Лично в руки. – и немедленно вскрыл печать. – Миша - позвал я Рукевича, даже не дочитав письмо до конца. – Миша, надобно срочно собрать всех наших. И, чтобы не привлекать внимание, лучше всего это сделать у тебя в Завыках. – Михал послал записку Гофману, а я отослал кучера Паршева в Браньск и Бельск с запискою от меня и Михала, чтобы собрать всех, кого он сможет найти. Сами мы с Рукевичем сели в его сани и отправились в Завыки.
В письме же брата моего Александра, которое я сжёг немедля после прочтения, говорилось примерно следующее. – Дорогой мой Костя! Пишу тебе это письмо 15-го сего декабря в страшной спешке, чтобы успеть отдать его Н., который выезжает в Варшаву и любезно согласился отыскать тебя по дороге. Письмо сие имеет целью известить тебя о произошедших вчера в столице ужасных событиях и предостеречь тебя от напрасных и безрассудных действий. Накануне 14-го рано утром её императорское величество Мария Фёдоровна59 пожаловала в Сенат, предлагая признать его императорское величество, Николая Павловича, законным наследником, уверяя при том, что пылкость его высочества цесаревича Константина Павловича может послужить ко вреду государства. Сенат с её доводами согласился и присягнул Николаю Павловичу, но в то самое время на Сенатской площади собрались подстрекаемые группой заговорщиков солдаты лейб-гвардии Московского полка, а позже к ним присоединились нижние чины Гвардейского экипажа и лейб-гренадёры. Они собирались заставить Сенат отказаться от только что проведённой присяги, кричали Ура! Константину Павловичу, требовали для России Конституции и ещё Бог знает каких глупостей. Николай собрал вокруг верные гвардейские войска и приказал бунтовщикам разойтись. Но те отказались и убили поехавшего к ним на переговоры генерал-губернатора Милорадовича. В ответ на это ужасное злодейство император приказал открыть по ним огонь из полевых орудий, от чего на площади и на льду Невы, куда бросились бежать мятежники, погибло, сказывают, до тысячи человек, в основном военных60. К сегодняшнему утру все войска в Петербурге уже приведены к присяге новому императору, что и вашему корпусу также сделать предстоит. Все зачинщики, участники некоего Тайного общества арестованы, лишь одному из них, Вильгельму Кюхельбекеру61 удалось бежать, но и того скоро найдут. Возлюбленный брат мой, сообщая тебе о всех сиих прискорбных событиях, остаюсь в надежде, что ты (тут было зачёркнуто несколько слов), что ты примешь все эти вести к своему сведению и до конца исполнишь возложенный на тебя долг. Твой, А.И.
К вечеру того же дня у Рукевича в имении собралось около 12-ти человек, в основном офицеров нашего батальона. Из гражданских были только Рукевич и «профессор» Ордынский. Я кратко ознакомил всех с содержанием письма из Петербурга, о котором я уже успел сказал рассказать Рукевичу, не назвав, конечно, имя его отправителя. – Дорогие друзья мои! – сказа я им, - судя по известиям из Петербурга, начавшееся там неделю назад восстание, к несчастью нашему и всей России, потерпело неудачу. Не сегодня-завтра наш Корпус такжебудут приводить к присяге Николаю, которого уже в народе прозвали Палкиным. Нам предстоит сегодня решить, быть нам или не быть, выступить нам всем вместе и отказаться принимать присягу или безропотно покориться судьбе и забыть обо всём, к чему мы стремились и о чём мечтали. -  На секунду наступила пауза, а потом заговорили все одновременно – страстно и горячо, лишь один Ордынский остался сидеть на своём стуле. Глаза моих товарищей лихорадочно блестели, речь была не всегда связной, но из их слов совершенно ясно было – все они за выступление.  Никто из офицеров не проявил сомнений, колебаний, а тем более трусости. Рукевич сделал упреждающий жест рукой, голоса затихли, он сказал – твёрдо и спокойно: - Момент для выступления очень удобный, другого на нашем веку, может быть, и не будет. А в такие моменты даже и сильной воли не достаточно, а дух всё решает. – Правильно, - поддержал его я, -  а духа нам не занимать. Если все согласны, тогда перейдём к составлению плана выступления.
Обсуждение было долгим, решено было провести предварительную работу с избранными представителями солдат и разослать секретные сообщения о выступлении в другие полки. Самогитский и Егерские мы брали с Вегелиным на себя, Гофману поручили его родной Несвижский, а Требинскому – самому или через Вронского оповестить Луцкий гренадёрский полк. А когда назначено будет принятие присяги, её не принимать под тем предлогом, что манифест о восшествии на престол, изданный не объявленным государем – Константином Павловичем, а Николаем от своего имени, не имеет законной силы, а письмо об отречении цесаревича, да еще написанное три года назад – фальшивка и больше ничего. После отказа от присяги всем батальоном маршировать в Белосток, чтобы соединиться с другими восставшими частями, а затем, как и ранее предполагали, на Варшаву, чтобы потребовать от Константина, как от законного императора, создания Временного комитета из лучших мужей России для созыва Земского собора и принятия на нём Конституции. Разошлись уже под утро, в гостиной остались только мы с Вегелиным и Рукевич. – Понимаете ли вы, друзья мои, - спросил я, закуривая трубку, - что наше предприятие самоубийственно, что шансы на успех его минимальны, точнее сказать: их почти нет совсем? – Оба самых близких мне человека мрачно и согласно покачали головами. Тут мой двоюродный брат неожиданно встрепенулся. – Даже если нас ожидает мученический конец, ну и что же? Может быть, он будет для нас в то же время венцом славы и счастия! Что толку в том, что мы, тянущие служебную лямку, неизвестно для какой цели, растрачиваем свою жизнь по пустякам, пропиваем, проедаем её, проигрываем в карты, убиваем друг друга на бессмысленных дуэлях? Можем ли мы хоть раз послужить Отчизне по-настоящему? – На его вопрос никто не ответил, а сосредоточенно молчавший Рукевич тихо проговорил: - Для свободы нужны не только победы, иногда нужны и поражения. Даже если нас ожидает последнее, неужели это оставит всех людей и России, и в Польше равнодушными? Нет, я уверен, нас не забудут, и многие, многие пойдут за нами и, может быть, через сто или даже двести лет довершат то, что нам не удалось. Обществу, как и отдельному человеку, нужны потрясения, иначе оно так и не осознает, что хорошо, а что плохо, как надо жить и как жить не стоит. – Э, нет, - попытался я приободрить своих друзей, - как у нас говорят в армии: Разговоры отставить! Нам нужна вера и упорство, а ещё и удача – нам она вскорости сильно понадобится.
На следующий день мы с Рукевичем и Ордынским вернулись в Белосток, а остальные офицеры разъехались по своим полкам и батальонам. Утром 22 декабря я добился приема у начальника штаба корпуса генерал-майора Вельяминова и изложил ему свою просьбу о возвращении командования ротой, подкреплённую бумагой от Обручева. Герой Отечественной войны и заграничного похода Николай Степанович Вельяминов сидел в своём кабинете за столом, заваленным бумаги, картами, гусиными перьями и прочией мелочью. Он поднял на меня свои черные глаза, показавшиеся мне неестественно большими, поправил щёточку усов и промолвил: - Командовать хотите? Похвально, похвально. Можете себя проявить, как следует. Накануне приказ пришел от его высочества Константина Павловича о приведении войск к присяге Николаю Павловичу. Вот вам назначение, - он написал что-то на бумаге Обручева и подписался, - а заодно и пакет. Срочно доставите его вашему батальонному командиру. – Не помня себя, я пробормотал слова благодарности, щёлкнул каблуками и на несколько ватных ногах выбежал из штаба к своим саням. – Куда барин? Домой? – спросил Паршев. – Нет, сначала в Бельск. – Путь до Бельска лежал несколько в сторону от дороги на Браньск, но я был уверен, что я успею передать пакет вовремя. В Бельске я сразу направился на квартиры Самогитского гренадерского полка, чтобы встретиться с прапорщиком Потоцким и еще четырьмя офицерами, которые хотя и не были членами нашего Общества, но, по словам Рукевича, «сочувствовали нашему делу». Я описал им план нашего выступления и поставил перед ними прямо вопрос, смогут они организовать срыв присяги в их полку. В ответ говорил в основном Потоцкий, который заверил меня, что за свою роту он ручается, а другие её примеру последуют. Остальные офицеры отмалчивались, один их них постоянно теребил эфес сабли, а другие напряжённо смотрели в пол. Я сказал им несколько воодушевляющих слов и пообещал прислать вестового, как только узнаю день и час присяги. На том и разошлись. Только под вечер 22 декабря я добрался до батальона. Раскрасневшийся от волнения Обручев, бегло взглянул на свою же бумагу с резолюцией Вельяминова, пробурчал под нос: - Поздравляю! – быстро вскрыл переданный мной пакет. – Так-с, так-с, так-с, наконец-то! – радостно проговорил он, и лысеющая голова его покрылась мелкими капельками пота. - Теперь у нас есть законный государь Николай Павлович! Соберите всех офицеров: 24-го в 8 утра будем проводить ему присягу всем батальоном.
Следующий день 23-го прошёл в совещаниях и приготовлениях к присяге. Но наша четвёрка (Вегелин, Петровский, Воехович и я) тоже не теряли время даром: улучив свободную минутку, разговаривали мы с заранее определёнными унтер-офицерами, убеждая их не принимать присягу Николаю. Доводы наши были просты: Константин наш законный государь, поэтому приносить присягу брату его совсем не гоже. К тому ничего хорошего от Николая ожидать нельзя, а «упав в ноги Константину», следует попросить у него сокращения срока тяжёлой солдатской службы, повышения жалования по примеру польских войск, отмены смертельных телесных наказаний и всяческой другой вольности. Убеждать унтер-офицеров долго не приходилось (среди них помню разговоры с Милевским, Круммом, Колаковским и ещё несколькими). Они понимали справедливость наших доводов, а один даже сказал: - Вот и представится нам удобный случай доказать усердие наше. – К вечеру мы опять собрались у Вегелина и, обменявшись впечатлениями о беседах с унтер-офицерами, заключили, что к выступлению всё готово. Странным был этот вечер, чувство нереальности происходящего не покидало меня. Мы пили редкое французское вино, припасённое Вегелиным для торжественных случаев, но разговор не клеился. Воехович сел за фортепьяно и стал наигрывать «Польский» Огинского, высокие и щемящие звуки плыли вокруг стола с полупустыми бокалами и уходили вверх в клубах табачного дыма. Воехович бросил играть, мы посмотрели друг на друга, но никто не решился сказать вслух понятную для всех истину, что эта наша встреча – последняя. Перед уходом мы все крепко обнялись, Вегелин и я, а Петровский с Воеховичем, вместо нательных крестов обменялись пистолетами, но всё это было уже совершенно не важно.
В 8 часов утра 24 декабря 1825 года все роты Литовского пионерного батальона и команда понтонов были построены в каре на плацу перед казармами. Утро было пасмурное, задувал восточный ветер и на лица около тысячи солдат и офицеров, собранных для присяги, падал лёгкий и невесомый снежок. В середине каре62, ближе к 1-й роте был поставлен аналой, рядом с ним стояли священник нашего Браньского храма отец Николай, батальонный адъютант Голиков и командир батальона Обручев. Раздалась команда "на караул", батальонный адъютант зачитал манифест Николая со всеми приложениями, в том числе с письмом Константина Павловича об отречении от престола. Когда читали последнее письмо, я, как было уговорено, взмахнул шпагой (это был условный знак) и солдаты 3-й роты первыми закричали: "Ура! Константину Павловичу!". Их возглас был подхвачен солдатами других рот. Ничего не понимающий Обручев, полагая, что «Ура!» кричат императору Николаю, скомандовал "к ноге", чтобы солдаты опустили взятые «на караул» ружья, но следующую команду отдать не удалось, так как солдаты снова повторили приветствие Константину. Обручев вздрогнул всем телом и подбежал к ближайшей к нему роте. - Отставь! – закричал он не своим, а визгливым и пронзительным голосом. Выйдя в центр и оттеснив священника от аналоя, он, думая, что солдаты по глупости своей не поняли, кому следует присягать, ещё раз зачитал документы и, обошёл все роты, крича солдатам: – Николаю Павловичу, императору нашему присягать, идиоты. Немедля! - Вернувшись на свое место, он повторил команду. Однако ротные командиры во главе со мной, не позволяя солдатам снимать киверов63, в свою очередь скомандовали: - "Отставить".
Командир вновь обошел весь батальон. На этот раз он не удержался от угроз, сказав, что за такое "неповиновение" их сошлют в Сибирь и расстреляют каждого десятого. Не обнаружив желания солдат присягать и на этот раз, он вызвал на середину каре ротных командиров и приказал им разъяснить солдатам, за кого надо присягать. Но мы, вернувшись на свои места, и не собирались уговаривать солдат, а, наоборот, старались поднять их дух, убеждая "держаться прежнего". Тогда Обручев, заметив особенную активность 1-й и 3-й пионерных рот, при повторной обходе войск остановился около них и спросил: - Все ли вы слышали и понимаете ли прочитанное? - На что солдаты ответили: - Мы, ваше высокоблагородие, всё слышали, но требуем в доказательство собственноручной подписи Его Императорского Высочества цесаревича. – Тут уж Обручев дал выход своему гневу, лицо его побагровело, и не было таких ругательств, которыми он не осыпал стоящие перед ним роты. Священник от этих слов начал креститься и незаметно исчез. В этот день было довольно холодно, войска стояли на сильном ветру уже несколько часов. Брожение в среде солдат все больше нарастало, многие открыто высказывали своё недовольство наступившими в армии порядками. Присяга явно срывалась. Тогда Обручев решил приступить к ней один в надежде, что его примеру последуют и другие офицеры. Тут я понял, что мой час настал и отдал команду своей роте «Направо!» и вывел её из каре.  Нашему примеру последовала 3-я пионерная рота Вегелина, а затем и все остальные. Обручев и Голиков остались стоять на плацу в одиночестве. Отведя роту в казармы, мы собрались вместе, я, как старший по званию, приказал Воеховичу отправиться в Самогитский гренадерский полк и смело объявить о срыве присяги. Петровский взялся сообщить о событиях в Несвижский карабинерный полк Гофману. Отправив своих посланцев в полки, мы с Вегелиным, несмотря на поздний час, направились в Белосток. Эта поездка имела главную цель узнать, смог ли Требинский выполнить поручение и послать Вронского в Луцкий гренадерский полк с запиской, в которой предполагалось написать о срыве присяги по полученным из Санкт-Петербурга новым известиям. В тот момент мы не знали, что ещё за два часа до нашего отъезда Обручев срочно послал Голикова в корпусную квартиру в тот же Белосток с устным донесением о случившемся.
В Белостоке нас ждало первое разочарование, мы долго искали Требинского, но когда нашли, то осознали, что нашего поручения он не выполнил. Ананий долго мямлил, что он поручил это дело Вронскому, а того нет в городе и найти он его не может. Мы в Вегелиным посмотрели друг на друга, мне показалось, что в воздухе, как при весенней грозе, что-то треснуло и в лицо нам пахнуло холодом. Переночевав у Требинского и оставив его в Белостоке, мы сели в сани и помчались обратно в Браньск, рассчитывая, что к нашему приезду Воехович и Петровский должны уже вернуться с известиями из других полков. - Браньск, - твердил я про себя по дороге странную и глупую мысль, - это ведь от слова «брань», то есть битва, а не ругань… - В 12-м часу мы встретили обоих друзей на квартире Вегелина и по выражению их лиц сразу всё поняли. Оба полка – Самогитский и Несвижский – приняли присягу. Потоцкого найти не удалось, а у Гофмана, по его словам, ничего не вышло, никто даже не захотел его слушать. Из 47-го и 48-го Егерских известий вообще не было (о том, что они тоже приняли присягу Николаю Павловичу мы узнали только на следующий день). Мы сидели у стола в гостиной Вегелина и старались не смотреть друг на друга. Я понял, что я обязан выложить пред своими друзьями всю горькую правду. – Други мои дорогие, - сказал я им, - нам всем совершенно ясно теперь, что другие полки нас не поддержали. И вряд ли поддержат. Мы, конечно, имеем возможность поднять наш батальон, солдаты и унтер-офицеры нам верят и пойдут за нами, я в том не сомневаюсь. Но только вот… на что мы их обречём? На позор и верную смерть? Нам даже до Цехановца75 дойти не дадут, не то что до Варшавы. Артиллерией, которой у нас нету, рассеют. Когда мы с вами создавали Общество, о чём мы говорили? О том, что мы кровопролития не желаем и оного не допустим… Сами себя послать на смерть мы имеем права, а солдат, нам поверивших, нет. Так я считаю. – Ответом мне было молчание.
Вечером того же дня в Браньск прибыл сам Вельяминов. Утром 26-го, с помощью Обручева и Голикова и не вызывая нас четверых на плац, он вновь выстроил батальон в каре. Не начиная церемонии, он, сняв фуражку, стал обходить шеренги солдат, впиваясь в каждого их них своими неестественно широкими глазами. Затем, выйдя в середину и поправив по привычке щётку своих чёрных усов под чуть загнутым вниз орлиным носом, он прокричал: - Солдаты и офицеры, знаете ли вы, кто перед вами? Слышали ли вы, как бил я турок и французов? Нет, не с вами, а с другими воинами, достойными сынами Отечества? А сейчас ваш час пришёл Родине нашей послужить. Не верьте никаким наветам – вся императорская фамилия и все войска в Петербурге, Москве и Варшаве присягнули Его Величеству Николаю Павловичу, и вам то же следует. Или вы что хотите - чтобы брат пошёл на брата, а русский стрелял бы в русского? А раз нет, тогда – Ура, императору нашему Николаю Павловичу! – В ответ послышалось нестройное: - Ура! - и принятие присяги совершилось. Всё было кончено.

























Часть IV. Арест и расправа.
Целый день 26-го декабря я разбирал и жёг свои бумаги, сжёг даже письма Корнелии – не хотелось, чтобы их трогали чужие руки и читали чужие глаза. Заветную шкатулку с текстом Клятвы, Уставом Общества и Установленными Мнениями я отдал Паршеву, чтоб он отвёз её Рукевичу в Завыки. Лишь по прошествии долгих месяцев я узнал, что Паршев сумел выполнить поручение: Рукевич, просмотрев все документы, велел кучеру везти их своим сёстрам в имение дяди Карла, а после того Ксаверия сожгла все документы вместе со шкатулкой у себя во дворе. Ночь я провёл без сна, а рано утром 27-го в дверь мою постучали, на пороге стоял адъютант Голиков с двумя солдатами. Голиков имел вид воинственный: в руке он держал пистолет, видимо заряженный, а солдаты оголили шашки из ножен. – Капитан Игельстром, - важно произнёс Голиков, - вы арестованы. Вы сами знаете, почему и зачем. Вашу шпагу! – Я равнодушно отдал ему шпагу и пистолет Вегелина. Вслед за солдатами вошли также и два жандарма и начали обыск. Я спокойно взирал на то, как они переворачивали мою маленькую квартирку вверх дном, ощупывали швы одежды, перерыли всю мебель, вспороли перину и осмотрели даже кухонную посуду. Моя квартирная хозяйка в ужасе прижимала руки к груди и шептала: Matko Bozka! Co oni robi;? Co oni robi;?65 – Пожалте в сани, - так же чинно пригласил Голиков. – Куда вы меня повезёте? – А то вам знать не положено, - ответил адъютант, исполненный важности своей миссии.
Но я и так понял, что меня везут в Белосток. То ли из-за того, что тесная и грязная Белостокская тюрьма не могла вместить всех арестованных, то ли потому, что новые арестованные были не простые, а «государственные» преступники, но меня, как и других моих товарищей, повезли не в неё, а в Белостокский замок, высокое белое трёхэтажное здание в стиле барокко, построенное по повелению одного из последних польских гетманов, который захотел у себя устроить «подляшский Версаль». Меня провели мимо центрального корпуса, в котором, как я узнал впоследствии, жили наши следователи и тюремщики, в одноэтажный флигель, комнаты которого, соединяемые длинным коридором, были превращены в камеры. Меня ввели в просторную комнату, из которой, видно, была вынесена вся мебель, а оставались лишь топчан под грязным тюфяком, стол, стул и ведро, накрытое деревяшкой. На высоком окне были уже давно установлены ажурные решётки, но тюремщикам этого показалось мало: из окна открывался прекрасный вид на дворцовый парк, и, чтобы лишить меня удовольствия им любоваться, на следующий день окно было закрашено мелом до половины. Здесь меня осмотрели и ещё раз тщательно обыскали, чтобы на мне ничего не осталось остроконечного, даже булавки. Впрочем, мой непосредственный тюремщик, унтер-офицер Хлебников показался мне отнюдь не злым, а даже сочувствующим. Был он обычным солдатом Егерского полка и, по-моему, даже тяготился своими новыми обязанностями. Приведя меня в камеру, он заставил меня отдать ему все мои ремни, глядя в пол и как бы даже извиняясь. – Чтобы вы, ваше благородие, не дай Бог, что с собой не сотворили. - В любое время дня и ночи он мог наблюдать за мною через проделанную в двери дырку, занавешенную снаружи, из коридора холстиной. Но на это я не обращал внимания; позже, во время моего дальнейшего сидения он даже заходил в мою келью, садился на мою кровать и предлагал угощаться табачком.  Вообще среди наших конвоиров и тюремщиков были разные люди: Вегелин мне потом рассказывал, что в своей тесной комнате с маленьким окошком под потолком он боялся остаться один в замкнутом пространстве и умолял своего тюремщика открыть дверь хоть на некоторое время. И тот открывал и сидел на стуле рядом.
Мне, как и другим заключённым, оставили мундиры и сапоги, видно, переодеть нас было не во что. Дверь захлопнулась, и я остался один. Ни бумаги, ни книг, даже Евангелия нам не принесли. Во флигеле стояла полная тишина, прерываемая только шарканием ног в коридоре и редким взвизгиванием замков и петель. Кормили два раза в день, утром давали лишь кружку кипятку, а к обеду и ужину по полу-тарелки холодного супу и по тоненькому кусочку хлеба в несколько золотников66 весом, и то, пожалуй, не от скупости и не от жестокости, а просто так – из бережливости и беспечности. Прошел этот день, и следующий и ещё несколько, а в камеру никто не приходил. Казалось, обо мне забыли. Как-то ночью я услышал выстрел пушки и решил, что наступил новый, 1826 год. Рождество было позади, я вспомнил всю свою семью и как мы всегда весело и шумно проводили этот праздник в Новогрудках. Вспомнился и отец, только в камере я осознал, какой удар я нанёс ему своим поступком. Кем же он считает меня теперь? Не находя ответа, я старался прогнать от себя эту ненужную мысль. Но тяжелее всего было вечерами и по ночам, когда темноту моей камеры (и то – ненадолго) освещал тонкий фитилёк, вставленный в масляную плошку. И тогда я вспоминал мать, как она утешала меня и благословляла, и начинал плакать, стараясь не издать не единого звука.
После наступления Нового года меня, наконец, вызвали на допрос, провели в главный корпус в огромную залу, в которой терялся длинный стол под зелёным сукном. За ним сидели Вельяминов, Обручев и ещё несколько человек. Пялясь на меня своим огромными глазами, Вельяминов прорычал: - Ну-с, Игельстром (он избегал называть меня по званию), Вашим делом будет заниматься специальная следственная комиссия, которая уже сформирована из офицеров других частей. А покамест, перед лицом ваших товарищей… бывших вынужден задать вам несколько вопросов. Именно вынужден, а то, будь моя воля, сам бы расстрелял Вас перед строем. – Вельяминов сжал руки в кулаки и, немного успокоившись, продолжал. – Какова причина, почему вы подстрекали солдат Вашего батальона и затем сорвали присягу Его Императорскому Величеству Николаю Павловичу? – Я кратко ответил, что считал и считаю законным наследником престола цесаревича Константина. – С кем ещё из офицеров батальона и других полков находились Вы в сговоре? – Я ответил, что ни с кем и что действовал по собственному убеждению. Вельяминов начал терять терпение, щётка усов его встопорщилась и смотрела теперь вперёд, далеко выдаваясь из-под загнутого книзу носа. – Знаете, какая участь Вас ожидает? Смерть! – взревел он и провел открытой ладонью по своей шее. – И Вы лично меня ввели в заблуждение! У вас нет чести! – Я ответил, как можно спокойнее, что впервые в жизни слышу такие слова и что если бы услышал их ранее, то либо тот человек, который бы их произнес, либо я сам были бы уже мертвы. Вельяминов вскочил со стула, но совершенно вспотевший Обручев и бледный, как полотно, Голиков его удержали. Первый допрос окончился ничем, и около месяца меня больше никто не вызывал. Я ел свой хлеб, хлебал тощий суп и страшно обрадовался, когда однажды мне принесли кружку квасу. – Хлеб ситный, да квас яшный (то есть ячменный), - вспомнил я старую поговорку. – Что ещё нужно человеку?
Так прошёл месяц; жизнь постепенно брала своё, обыкновенная жизнь, не терпящая драматизма, будничная даже в самым ужасных ее проявлениях. Я много спал, ел и не чувствовал голода, пробовал разминать своё тело у стены и старался сохранять бодрый настрой и присутствие духа. В один из долгих дней нам неожиданно принесли на ужин дополнительный кусок хлеба, рюмку водки и луку. Начальство, видно, боялось как бы мы все не заболели цингой. Закусывая водку, я подумал, что никакие устрицы или foie gras по вкусу с хлебом и луком, пожалуй, и сравниться не могут. Конечно же, я много думал о своих товарищах и невесте, - Где они, что с ними? – и не знал, что они находились рядом со мной в соседних камерах, а Корнелия и Ксаверия из-за нехватки места - под неусыпном надзором в местном госпитале. Перестукиваться мы тогда ещё не умели, эта наука была объяснена нам значительно позже. Внезапно в нашей тюрьме почувствовалось движение: туда и сюда по коридору сновали шаги, в слышались стуки и приглушённые голоса. И поэтому я нисколько не удивился, когда в феврале месяце меня снова вызвали на допрос. За тем же зелёным столом сидело несколько человек военных. Сидящий в центре со внешностью типичного русского немца, тонким лицом и прямым носом, на котором сидели круглые очки, что-то писал. Оторвавшись от бумаг, он пристально взглянул на меня, снял очки и… улыбнулся. – Я председатель Следственной комиссии, командир 24-й артиллерийской бригады полковник Перрен67.  Со мною присутствуют члены комиссии… -  и он назвал несколько фамилий. Четыре других члена комиссии, на удивление, были молодыми людьми, моими ровесниками, все сплошь поручики да подпоручики. Перрен задавал мне положенные вопросы: кто такой и откуда, а я, отвечая машинально, внимательно его изучал. Перрен, не сколько не смущаясь под мои взглядом, заключил: - На сегодня всё! Далее Ваши допросы я буду вести лично, наедине. Для наших встреч, - он опять приветливо просмотрел на меня, - уже и специальный кабинет обставлен. – Кабинет представлял собой маленькую комнату на втором этаже замка, в которой не было ничего, кроме двух столов и трёх стульев. За одним из столов располагался сам Перрен, а другой занимал невзрачный чиновник с гусиным пером – видимо, для записи вопросов и ответов. В эту комнатку меня теперь стали приводить регулярно, по нескольку раз в неделю. Перрен обычно встречал меня стоя, предлагал сесть и вообще был сдержанно любезен. – Прежде чем представить выводы свои и заключения Константину Павловичу, за которого вы так ратовали, - сказал он мне на первом личном допросе, - я должен сам разобраться, кто Вы такой и что вы затеяли. Я сам, как Вы, может быть, знаете, боевой офицер, прошёл Отечественную в корпусе Витгенштейна68, пошёл бы и в Европу, да пришлось рану залечивать, только к параду в Париже и успел. Делом этим, - и он показал на разбросанные на столе бумаги, - занимаюсь впервые. И не скажу, что оно мне нравится, но приказ есть приказ. Так вот я совершенно не понимаю, что Вами двигало: было ли это преступное злодейство или легкомысленное сумасбродство? И на что Вы рассчитывали в конце концов – на восстание всеобщее? – Не помню точно, но, по-моему, на эти вопросы я ничего не отвечал. А Перрен продолжал, как будто излагая вслух свои сокровенные мысли. – Нет, конечно, я и сам был молод, а в молодости, какие только мысли, кажущиеся прекрасными, не приходят в голову. И сколько бы ни был молодой человек привязан к жизни, а всё ж таки готов он рисковать ею из-за всякой безделицы. Страсть становится сильнее рассудка. У нас в России человек отчаянный редко ожидает за дела свои вознаграждения, а больше надеется на счастливый случай. – И вдруг резко повернувшись ко мне спросил: - А вознаграждение кто-либо предлагал, может быть, поляки или кто из-за границы? -  Но увидав моё возмущённое лицо, замахал руками: - Полно, полно. Я так и думал. Ну тогда я вас прошу как благородного человека, расскажите мне всё, облегчите свою душу, а новый наш государь, он милостив, я уверен, он простит. – Я старался отвечать спокойно и хладнокровно, хотя порою, возможно, и слишком резко. Например, на вопрос, почему я нарушив приказ, отправился не прямо в батальон, а сначала заехал в Бельск, я заявил, что хотел быть в числе первых, сообщивших друзьям-офицерам такую весть, и, не удержавшись, добавил, что восшествие на престол государя императора не должно быть тайною для верноподданных его. Срыв присяги я объяснил своей ошибкой, о которой теперь сожалею, и личными мотивами, намекнув на честолюбие и желание войти в историю. На вопрос подстрекал ли я солдат к выступлению, ответил отрицательно, но признал, что разговаривал о присяге с Вегелиным, и что некоторые нижние чины могли сей разговор услышать. Прекрасно понимая, что подстрекательство кого-либо является отягчающим обстоятельством, я решил не сообщать Перрену ничего, что не могло быть и так ему известно. Никаких фамилий я вообще старался не называть. Главное, думал я, не оговорить ни себя, ни товарищей, и неведомым чутьём чувствовал, что следствие не располагает ничем, кроме наших собственных показаний.
Опять потянулись нескончаемые дни и ночи сидения в одиночной камере - следствие, по-видимому, никуда не торопилось. Режим несколько смягчили: принесли Евангелие и бумагу с пером, разрешив написать письма родственникам. Я написал письма отцу и Корнелии, но ответа на них так и не получил.  Закончился февраль, начался март, стало пригревать весенние солнышко, и вместе с ним начали появляться смутные надежды: - Не докажут, не докажут! - На самом верху окна была сделана небольшая фортка, мне разрешили её открыть, и я с наслаждением втянул в лёгкие свежий весенний воздух. Однажды вечером, когда стемнело, через эту узкую форточку мне в камеру влетело что-то тяжёлое и стукнулось об пол. Покосясь на дыру в двери и убедившись, что она задёрнута и за мной никто не наблюдает, я поднял предмет с пола. Им оказался камень, завёрнутый в два листа бумаги. На ней смутно знакомым мне почерком, были написаны ободряющие слова, что не всех моих товарищей арестовали, что те, кто на воле, готовы мне помочь и передать кому надо письма или записки. Всю ночь я не спал и размышлял, не провокация ли это Перрена, но к утру всё же решил ответить, написал записку в самых общих выражениях и, обернув ей тот же камень, выбросил обратно. Тогда я, конечно, не знал, что это была не ловушка и что действительно многие штатские, в том числе Вронский, арестованы не были. В конце марта тот же неведомый доброжелатель сообщил мне дурную весть о том, что по нашему же делу арестованы Гофман, Гольц и Петровский. – А Гольца-то за что? - невольно подумал я. Этот любитель зуботычин и шагистики был с нами никак не связан и ни в какие дела не посвящён. Видимо, комиссия, не добившись нужных признаний, приняла решение арестовать вообще всех офицеров батальона. Впоследствии я узнал, что Гольц в конце следствия был признан неприкосновенным, то есть невиновным, и оставлен служить в батальоне, но под надзором полиции. А я думал о Гофмане и Петровском: почему они не скрылись, не пытались бежать, как Кюхельбекер, например, в Польшу, а затем в Европу? И тут же спросил сам себя, а смог бы я скрываться, если бы моих товарищей арестовали, а я бы остался какое-то время на свободе? И сам себе ответил: - Нет, никогда; бежать, а тем более скрываться за границею – это совсем последнее дело.
Дней через десять я своим чутким ухом определил, что в нашем каземате опять началось движение. И тогда я решился спросить своего надзирателя Хлебникова, который, по всей видимости, испытывал ко мне жалость, а возможно и сочувствие: - А правда ли, что к нам новых офицеров посадили? – Хлебников подтвердил. Он стал чаще заходить ко мне в камеру, иногда садился на диван и рассказывал, как прекрасную сказку, о своей крестьянской жизни до того, как его забрали в рекруты. Наша взаимная симпатия началось с того, что однажды вечером от нечего делать я запел какую-то народную песню и услышал, как из коридора мой тюремщик мне тихонько подпевает. С тех пор Хлебников стал изредка приносить мне «гостинцы»: то кусок хлеба, то шматок сала, а заплатить ему за доброту я никак не мог, поскольку все деньги у меня при аресте отобрали. А однажды, сев на мою койку, Хлебников сказал очень тихо, глядя куда-то в сторону: - Вы это верно, барин… ни в чём не сознаётесь. Энти такие… не пощадят. А сосед Ваш, тот пишет и пишет. Ну да Бог ему судия. – А кто сосед? Кто он? – быстро спросил я. Но Хлебников, ничего не ответив, вышел из камеры. С этого разговора меня начали терзать смутные и тревожные предчувствия, которые, к сожалению, очень скоро подтвердились. В апреле меня снова вызвали к Перрену, и допросы с тех пор продолжались непрерывно, почти каждый день.
Главный следователь встретил меня в том же маленьком кабинете, но в этот раз один, без писаря. Поднявшись из-за стола и даже не поздоровавшись, он сразу перешёл на меня в наступление: - Так Вы, капитан, значит, лгали мне, лгали всё это время? Знали, что в батальоне существует тайное общество и, наверное, сами были его организатором, а мне не донесли? А я-то, старый дурак, вам верил, даже хлопотать за Вас решился? – Раскрасневшийся Перрен, размахивавший руками в разные стороны, был очень убедителен. Холёное немецкое лицо его пылало негодованием, очки несколько съехали набок. – Наверное, он мог бы быть прекрасным актёром, - подумал я. А главный следователь продолжал распаляться: - Что вы наделали, что вы наделали… Да знаете ли Вы, что для справедливости и процветания в России вы нанесли только непоправимый вред? Что по закону физики действие равно противодействию, а ваш комариный укус вызовет только ответный удар львиной лапы, который всю Россию на много лет назад отбросит? – Перрен, видимо, понял, что зашёл слишком далеко, кашлянул и произнёс уже спокойным, но суровым тоном: - Нам теперь всё известно, друг ваш Петровский нам всё рассказал. Вот, - Перрен поднял со стола стопку бумаг, - вот его письменные показания. И теперь отпираться будете? Или может быть, очную ставку вам с Петровским устроить? У вас есть сегодня последний шанс признаться и рассказать всё, что вам известно об Обществе – как их там – Военных друзей? – Я понял, что признательные показания действительно были получены (иначе как Перрен мог узнать название нашего Общества?), и, секунду помедлив, проговорил: - Да, Общество Военных друзей действительно существовало, но преследовало оно исключительно цели взаимопомощи и духовного усовершенствования, и к непринятию присяги оно не имеет никакого отношения. – Опять лжёте, - Перрен поморщился, как от зубной боли. – Хороший актёр, - подумал я, но переигрывает. – А Перрен продолжал: – Ну хорошо, а где Устав и другие документы Общества? – Отлично, - приободрился я мысленно, - значит, они ничего не нашли, - а вслух сказал: - Я не уверен, что таковые существовали. – И снова лжёте. Как я устал от этого … Ну, хорошо, а кто входил в члены Общества, Вы мне хотя бы сказать можете? – Нет, никого назвать не могу. – Как так? – Перрен на сей раз непритворно удивился и даже сел обратно на стул. – О себе я, господин полковник, могу рассказать, что угодно, а о товарищах моих – увольте. – Но это нечестно, - мне показалось, что главный следователь при этих словах даже усмехнулся. – на первом допросе вы обещали сотрудничать со следствием. – Во-первых, я Вам ничего не обещал. А во-вторых, доносить на своих товарищей бесчестно. Честь и честность суть слова из одного корня. – Вы тут меня не поучайте в вопросах чести, - Перрен опять встал и приблизил ко мне своё лицо - в колеблющемся свете свечей стёкла его очков поблёскивали - и уставился на меня в упор. – Мучеником, героем, захотели стать? Думаете, когда вас будут расстреливать, вы Марсельезу распевать будете? А вдруг Вас не расстреляют, а в крепости сгноят, и никто знать вас не будет, а? Как Вам такое? – Я ничего не ответил.
После этого допроса Перрен вызывал меня множество раз, то представлялся радетельным отцом, даже приобнимал меня за плечо, обещал всяческие послабления и даже намекал на возможное прощение; то, наоборот, грозил смертию и государевым гневом или безвестным забвением. Однажды он даже договорился до того, что, если я по-прежнему буду запираться, то ко мне применят меры особого воздействия. – Вы забываете, полковник, - вскричал я, - что мы в 19-м веке живём и что пытка у нас давно уничтожена законом69. – Перрен от моих слов, кажется, даже повеселел. – А мы как при Петре Великом Вас пытать и не будем. Зачем нам дыба или эти… щипцы раскалённые. Мы вас просто в кандалы закуём и движения лишим, а заодно и пищи, и сна – и посмотрим, как Вы через неделю заговорите. – Но исполнить свою угрозу Перрен не успел или вовсе передумал и больше меня на допрос не вызывал. А я всё думал о Петровском, почему Перрен не устраивает мне с ним обещанной очной ставки? Что с ним сделалось, да и как он мог – поддавшись на обман или по собственной воле – рассказать следствию о нашем Обществе? А, может быть, его действительно пытали, оставили без сна и пищи, и он не выдержал? Это осталось неизвестным, но впоследствии я узнал, чувство вины за своё предательство Петровского не оставляло, он потерял сон и аппетит и даже в мае пытался покончить с собой, выбросившись из окна. При падении он сильно разбил голову, но остался жив. Отказываясь от медицинской помощи, он, по словам всё знающего Хлебникова, умолял дать ему опиума, говоря, что "чувствует себя недостойным жить", но больше попыток убить себя, по счастью, не предпринимал.
В апреле была Пасха – сначала, как обычно, католическая, а потом и наша, православная. На Страстной неделе, когда звенели колокола костёлов, а на наших ещё молчали, ко мне в камеру вошёл неожиданный посетитель – священник нашего Браньского храма отец Николай. Выглядел он, несмотря на окладистую бороду, ещё совсем не старым человеком, лицо его слегка раскраснелось от весеннего холодка, а глаза смотрели на меня, как мне показалось, с искренним участием. Я поцеловал его холодную руку, и он сразу признался мне, что его «попросили» приехать сюда, потому что «посчитали», что узникам легче будет беседовать с тем, кого они хорошо знают. Я поднял на него вопросительный взгляд. Отец Николай вдруг поспешно начал говорить мне, что никакие цели политические он не преследует, что он никакой не агент следствия, а согласился приехать сюда только потому, что считает своим долгом облегчить страдания заключённых, если не физические, то хотя бы духовные. – Вы можете рассказать мне то, что хотите рассказать, а я ни о чём вас спрашивать не буду. Хотите исповедоваться, так я с радостью… а если нет, так это Ваше право. – Его слова показались мне искренними, мы разговорились, а ведь я уже почти 4 месяца ни с кем обычно и спокойно не разговаривал. Отец Николай показался мне простым человек, не слишком образованным, но по-житейски мудрым и бесхитростным. Если его и назначали в агенты, так это был плохой выбор для следствия. Я не удержался и спросил, заходил ли он в камеры к другим моим товарищам. Отец Николай кивнул головой. – Брат Ваш хорошо себя самочувствует, передавал Вам привет. Хуже всего этому прапорщику. - Воеховичу? –Священник опять кивнул. – Молод он очень, избыток сил его мучает. На месте усидеть не может. При мне через стул перепрыгнул, представляете? Говорит, что громко стихи читает и романсы поёт – только тем и спасается. Но признался мне, что временами панический страх на него нападает. Бедный, бедный, смириться не может. А Вас страхи не посещают? – Я ответил уклончиво. Священник вздохнул. - Вижу я, Вы спокойны и в себе уверены. А это может быть и хорошо, и плохо: в спокойные часы безумие нас тоже посещает. Поэтому молитесь, чай, за время службы воинской и молитвы все позабыли… И если помыслы Ваши чисты, и раскаяние есть в Вашей душе, то и Бог Вас не забудет. Захотите исповедоваться, скажите надзирателю, я всегда к услугам Вашим… - Он перекрестил меня и вышел, а я остался стоять посреди камеры и ощутил давно забытое мной чувство покоя и облегчения, поздно заметив, что слёзы, не давая о себе знать, уже текут у меня по щекам.
А впереди меня ожидало ещё более тяжёлое испытание. Сразу после Пасхи меня опять вызвал Перрен. Был он весел и оживлён, перед тем, как заговорить, долго ходил по кабинету и потирал руки. Стёкла его очков победно блестели. – Ну-с, - начал он в обычной, несколько фамильярной манере, - мы после нашей последней встречи многое узнали, друзья ваши «военные» один за одним показания дают. Теперь картина вашего преступления для нас как на ладони. Товарищ ваш этот, из разжалованных, Требинский написал по памяти и Устав, и правила действия Общества вашего тайного. Нет сомнения теперь, что именно оно, это ваше Общество бунт в батальоне и других полках подготавливало.  Так что с Вашими показаниями или без оных можем мы уже приступать к подготовке обвинительного заключения. Всех вас ждёт наказание суровое: офицеров, скорее всего, на вечную каторгу отправят, а вот рядовому, Требинскому – хуже всех придётся. Шпицрутены его ожидают, так-то вот. А солдатики, как есть, забьют до смерти, в особенности, когда узнают, что он из благородных. – Здесь Перрен сделал паузу, чтобы насладиться произведённым эффектом. Я молчал, но мозг мой лихорадочно работал. – Понимаю, понимаю Ваше состояние, - продолжал главный следователь. – Не торопитесь. Вас отведут обратно в камеру, а вы подумайте, чем Вы можете облегчить участью и свою, - здесь Перрен сделал короткую паузу, - и своих товарищей.
Вернувшись в камеру, я долго не мог успокоиться. - Главное спасти Требинского, - лихорадочно думал я - тут следователь, надо признаться, всё ж таки нашёл мою чувствительную струну. – Он единственный из нас – рядовой солдат, с которым можно сделать всё, даже запороть до смерти. А это казнь не только мучительная, но и позорная. Что же делать, что же делать? – Я любил этого человека со странной двойной фамилией, и ещё более странным именем Ананий. Он происходил из небогатой семьи, но получил неплохое образование, был начитан, писал неплохие стихи, и мне, не умевшему срифмовать и двух строк, они даже очень нравились. Я знал, что через семь лет безупречной службы он был привлечен к суду за растрату казенных денег. По его словам, будучи ещё совсем не искушенным в жизни молодым человеком и веря в искренность человеческих поступков, он, принимая должность кригс-комиссара81 при Гренадерской бригаде Литовского корпуса, дал полную квитанцию, то есть подтверждение, своему предшественнику на недостающее имущество. Впоследствии стоимость этого имущества не была возмещена, а его предшественник куда-то исчез. Требинскому было предъявлено обвинение в растрате, он был разжалован в рядовые с лишением дворянства.  Теперешнее положение Требинского было совсем незавидным: предыдущее разжалование могло служить только лишь отягчающим обстоятельством. Шагая по камере из конца в конец, я, наконец, решил, что единственный путь - это взять всю вину на себя. Тут на мое счастье в окно влетел очередной камень с запиской. Помимо обращённых ко мне ободряющих слов, в ней говорилось, что Рукевич и его сёстры держатся на следствии стойко, ни себя, ни кого другого в своих показаниях не оговаривают. И я решился - времени раздумывать о том, действительно ли эти записки передаются мне оставшимися на воле, или являются провокацией следствия, у меня больше не было.
Я написал в ответ записку Требинскому (с просьбой передать её адресату) о моём намерении объявить следствию, что решение о выступление я принял единолично, и все остальные, в том числе и он, к нему отношения не имеют, и чтобы он ни под каким видом не подтверждал показания Петровского, а если уже подтвердил, чтобы от своих слов отказался и ни в коем случае ничего не подписывал, чтоб он держался до конца и не поддавался слабости. В ответ мне прилетел камень с подтверждением, что всё будет передано. Тогда я не удержался и написал вторую записку Требинскому, первой мне показалось недостаточно. По прошествии лет я понимаю, что сие было излишним и бесполезным, но тогда мне казалось, что я смогу его убедить, вселить в него решимость и уверенность. - Ананий! – писал я, - неужели ты хочешь уподобиться Демосфену, который с таким красноречием уговаривал афинян взять оружие и первый бежал с поля боя? Неужели ты ставишь ни во что священные узы чести, связывающие тебя с так многими особами? Я не говорю о себе… Но вспомни, сколько особ остается, которые могут быть спасены, а ты хочешь погубить их! Неужели женщина или девушка должна превзойти тебя в твердости духа» (здесь я, конечно, ставил ему в пример сестёр Рукевича, которые, как я догадался даже не из слов, а из умолчаний Перрена, успели уничтожить документы нашего общества). И далее я писал нечто вроде: - Ананий, моя участь решена, но ничто не в состоянии заставить меня хоть на минуту колебаться. Преодолей себя и будь опять тем человеком, который поступками своими заслужил всеобщее уважение. В горестном положении моем оставь приятную надежду, что я не ошибся в тебе, и не заставь меня краснеть за то, что я, как истинный друг, любил тебя и еще люблю. – Как я узнал впоследствии, первая записка была передана Требинскому, а последняя, к сожалению, перехвачена, но она, конечно, уже ничего не могла изменить. На другой день меня опять вызвали на допрос к Перрену. Он выглядел ещё более довольным и даже позволил себе с истинно немецкой щеголеватостью, положив небрежно ногу на ногу, откинуться на спинку стула. – Ну-с, капитан, готовы ли вы признать роль вашего Общества Военных друзей в срыве присяги 24 декабря и его связь с тайным обществом в Санкт- Петербурге? – не торопясь, а как бы смакуя каждое слово произнёс он. Я ответил, что никакой связи с петербургском обществом у меня не было (что было чистой правдой), что впервые слышу о его существовании и что непринятие присяги было моей личной инициативой, а Общество военных друзей не имеет к этому отношения. – Очень интересно, - оживился Перрен, – А у меня к Вам сюрприз некоторый имеется. Введите! – Дверь отворилась, и в тесноватый кабинет Перрена ввели Требинского. Выглядел он очень плохо, уставшим, потухшим и каким-то измочаленным. Мундир его был измят и нечист, было такое впечатление, что он спал не на койке, а на грязном полу. – Признаете ли Вы, - обратился к нему Перрен, - что тайное Общество Военных друзей, устав которого вы описали мне на прошлом допросе и членами которого были Вы лично и присутствующий здесь капитан Игельстром, приняло на своём совещании решение не приносить присягу государю императору и предприняло для этого соответствующие действия? – Глядя в пол, Требинский что-то пробормотал. – Громче! – потребовал Перрен. – Признаю, - прошевелил Требинский пересохшими губами. – Тэк-с. А Вы, капитан Игельстром? – А я не признаю и считаю, что этот господин и на себя, и на других наговаривает. – ПризнАемся, Константин, - почти прошептал Требинский, явно повторяя не свои слова, - наше признание ни Вам, ни мне вины не прибавит. – Я молчал. Перрен был явно разочарован, но виду не подал и приказал конвойному увести едва волочившего ноги Требинского. – Хорошо, допустим, - продолжал следователь, обращаясь ко мне, - допустим, что это Вы всю эту кашу заварили. Так что же всё-таки побудило лично Вас к непринятию присяги на верность законному императору? -  И тут, возможно, радуясь тому, что очная ставка с Требинским сорвалась, я совершил непростительную ошибку, как будто кто-то меня под руку толкнул. Я отвечал, мысль о непринятии присяги получил я от того, что Рукевич сообщил мне, что в Санкт-Петербурге находятся две партии, одна поддерживающая Константина, а другая Николая Павловича; из чего я заключил, что наш батальон должен держать сторону его Императорского Высочества цесаревича, и решил послать офицеров в близлежащие полки, дабы уговорить их держаться того же. – Рукевич, говорите, сообщил. Очень хорошо-с, - проговорил Перрен и в обычной своей манере потёр друг об друга ладони с длинными костистыми пальцами. – Мы вам в камеру бумагу пришлём, и Вы нам письменно всё, что сказали, подтвердите.
Только вернувшись в камеру я осознал весь ужас своего положения. - Как мог я упомянуть имя Рукевича, не спросясь о том его совета и разрешения? Почему я решил, что сие признание ничего к его и моей вине не прибавит? А если прибавит? Да, конечно, Михал будет на допросе отрицать, что сообщил мне сведения из Петербурга, и это будет чистой правдой, но как мог я наговорить на него такое? - Всю ночь я не сомкнул глаз, вставал, ходил по камере, снова ложился и снова вставал. Наконец, утром после обычной кружки кипятку, когда я сидел на топчане в полной прострации, на пол вновь упал камень. В привязанной к нему записке было облегчившее мне душу известие, что Требинский отказался письменно подтвердить свои показания. Весьма ободрённый, я быстро сел и стал писать записку Рукевичу. В ней я извещал его о своей ужасной ошибке и обещал искупить свою вину тем, что полностью возьму вину за выступление на себя одного. Писал я ему примерно следующее: - Если Вы, мой друг, попали в сеть, которую я вам расставил, не запинайтесь обвинить во всём меня. Не верьте всему, что господин полковник (т.е. Перрен) будет Вам говорить. Подумайте о вашей участи и об участи ваших сестер. Ежели не найдете других средств к оправданию, обвиняйте меня во всем и верьте, что мне весьма приятна будет возможность облегчить участь особ, для которых я не перестану во всю жизнь питать искреннейшую дружбу.
Выбросив обратно камень с запиской, я немного успокоился: дойдёт или нет она до своего адресата, это не так важно - Рукевич найдёт, что ответить следователю, а если нам устроят очную ставку я сумею перед ним повиниться, а он, быть может, меня и простит. Но все эти соображения не отменяли главного вопроса: хорошо, если не от Рукевича, то от кого я узнал о «двух партиях» в Петербурге? Не впутывать же во всё это брата и того безусого гвардейского офицера? Не находя ответа, я лёг на тюфяк и, несмотря на страшное напряжение, заснул. Мне снился ужасный сон: заснеженный Санкт-Петербург, наш плац пред Меньшиковским дворцом, на котором тесным строем стоят мои товарищи по Кадетскому корпусу, а среди них мой отец и брат. Все они с презрением смотрят на меня, губы их шевелятся, и я понимаю, что они шепчут: - Предал! Предал! – В холодном поту я проснулся уже под утро. И вдруг неизвестно откуда, сверху или сбоку, неведомым дуновением прилетело ко мне слово: Кюхельбекер. Я сел на койке, стараясь привести в порядок свои расстроенные мысли. И подскочил на месте: - Да! Вот оно спасение: мне мог написать письмо Кюхельбекер, только он один и смог спастись; он, наверное, уже за границей и ему (почему-то я был в этом уверен) уже ничего не угрожает! – Поверит ли в это следствие или нет, меня не заботило. Если этот человек, с которым мы не были даже знакомы, написал письмо лично мне, и я всё это выступление сам устроил, то только я и заслуживаю казни, а все остальные – снисхождения.
Через день или два мне в камеру принесли стопку бумаг. Моложавый поручик, один из членов следственной комиссии, объяснил, что за время следствия мне успели задать в общей сложности 76 вопросов, что мои показания в ходе допросов были записаны с моих слов, и мне остаётся только подписать их – на каждой странице. Я попросил время, чтобы прочитать все пункты, и сделавший своё дело поручик ответил, что охотно его предоставит. И я стал читать написанные прекрасным писарским почерком обвинительные листы. Большинство вопросов были либо общего характера (о мне и моей службе), либо совершенно вздорные. Дошёл я и до вопросов о роли тайного общества и о Рукевиче. Сложив листы, я крикнул Хлебникову, чтобы тот позвал дежурного офицера. Пришёл тот же румяный поручик. – Передайте господину полковнику, - сказал я ему как можно спокойнее, - что я эти листы подписывать решительно отказываюсь. – И в ответ на его изумление, добавил: - Передайте ему также, что я хочу дать другие, дополнительные показания. – Слегка ошеломлённый поручик удалился, и через час или около того я уже опять стоял в кабинете Перрена. – Опять Вы что-то крутите, Игельстром, как же я устал от вас! – вид у Перрена был действительно усталый, весь его прусский лоск даже слегка потускнел. – Что ещё Вы забыли сообщить? – Хотел признаться Вам, господин полковник, что известия из Петербурга я получил не от Рукевича. – А от кого же, позвольте спросить? – 21 декабря я был в Белостоке, чтобы на следующий день предстать перед начальником штаба дивизии генерал-майором Вельяминовым. – Перрен кивнул головой, а я продолжал заранее заготовленный рассказ: – Так вот, в тот день на Васильковской улице, проходя из лавок к дому Рукевича, я был встречен незнакомым мне жидом, который спросил меня: не я ли капитан Игельстром? Получив удовлетворительный ответ, вручил он мне конверт, который был запечатан сургучной оплаткою. Развернув оный, я прочитал письмо от незнакомого мне человека, которое было подписано только согласными буквами через двоеточие: К: х: л: б: к: р. В письме (после обыкновенных извинений незнакомого человека, что пишет ко мне) я прочёл о том, что гвардия в Петербурге собралась около Сената и по данному ей знаку закричала: - Да здравствует государь император Константин Павлович! – чем принудила всех бывших в Сенате к учинению присяги на верность его высочеству цесаревичу. Впоследствии, по полученным будто бы известиям из Варшавы, что его высочество цесаревич отказывается от престола, приказано было привести к присяге на верность его императорскому величеству Николаю Павловичу все находящиеся в Санкт-Петербурге войска, но оные такой присяги не приняли и решились ожидать прибытия его высочества цесаревича из Варшавы. – Так, и это всё? – Нет, в конце письма его автор излагал надежду, что весь Литовский корпус не будет хладнокровно взирать на то, что законного наследника лишают престола и верно будет держать сторону его императорского высочества Константина Павловича. – Перрен посмотрел на меня насмешливо: - И вот, после прочтения такого письма от незнакомого Вам человека, Вы ему полностью поверили и решили сорвать присягу в своём батальоне и в других частях. Вы это серьёзно? – Я промолчал. – А где само письмо? - Письмо сие после прочтения я немедленно сжёг. – А-а-а, понятно. И, как вы думаете, кто его автор? Кто скрывается за этими буквами? – Не могу знать, господин полковник. Вам виднее. – Вы меня, капитан, совершенно запутали. – Перрен продолжал улыбаться. - А знаете ли, что? – лицо его осветилось внезапной догадкой, - возвращайтесь-ка в камеру, вам принесут чистой бумаги и чернил, и опишите мне сами всё очень подробно, слово в слово, что в том письме было сказано и как Вы его получить изволили.
Возвратившись в камеру, я снова ощутил прилив беспокойства. – Отчего это господин Перрен так оживился? Обрадовался, что сможет доказать нашу связь с петербургскими заговорщиками? А что если Кюхельбекеру не удалось бежать, и его всё-таки схватили? Ну и что, - убеждал я себя, - он всегда сможет мои показания опровергнуть, что никакого письма он мне не писал. Его слово будет противу моего, а доказать факт получения и отправки письма будет никак не возможно, тем более что и его, и мои друзья смогут подтвердить, что мы никогда с ним и знакомы не были. – Сделав сие заключение, я, совершенно успокоенный, лёг спать. Наутро мне принесли стопку бумаги, и я неторопливо, так как писать начерно не разрешалось, написал свои дополнительные показания. Описав само письмо, я не стал обрисовывать внешность его приносителя, решив, что еврея всё равно искать не будут, так как для начальства они все на одно лицо. Что же касается моих предыдущих показаний, то я от них отказывался, заверяя, что я их сделал ошибочно и что в действительности от Рукевича никаких известий о событиях в Петербурге не имел. А в конце, не удержавшись, я дописал совершенно ненужные слова о том, что, хотя я мог поступить противу законов и мог ошибиться, но никогда не выпускал из виду правил чести и благородства, которые были всегдашними путеводителями моими. Написав сии слова, я не стал их вычёркивать, хотя тут же осознал, что для следствия они будут пустым звуком. Передав исписанные листы дежурному офицеру, я опять сжался на своей койке и стал ожидать последующих событий. Недели через две или три, когда в окно моей камеры уже врывались запахи летних сенокосных трав, меня опять вызвал презус – так по-латински предпочитал Перрен называть свою должность председателя Следственной комиссии. Уставившись на меня неподвижным взглядом через стёкла своих очков, господин презус ласково и, как ему казалось, вкрадчиво произнёс: - Что же, господин Игельстром: хотели вы запутать следствие, и у Вас почти сие получилось. Допросили мы всех Ваших соратников, так сказать, и никто из них не признался, что Вы говорили, а тем более показывали им письмо от Кюхельбекера – ведь именно этот петербургский бунтовщик скрывается под буквами с двоеточиями? А Требинский, знаете, что показал? Сейчас я Вам зачитаю! – И Перрен взял со стола одну из лежащих на нём бумаг. – «Показания капитана Игельстрома несправедливы, ими он запутывает дело и, сближая сим мнимым письмом Кюхельбекера нас с петербургскими бунтовщиками, может навлечь большое подозрение на наше общество, не имеющее в виду (сколько мне было известно) никаких вредных намерений». Ну, о намерениях, не ему судить, комиссия во всём разберётся, - добавил Перрен, - Но вот что он далее пишет: «таковым показанием Игельстром может повредить всем и погубить совершенно меня». – Бедный Ананий, - подумал я, - совсем они его сломали. – А вслух сказал: - Я своими чистосердечным признанием могу повредить только себе и никому более. Да Вы же сами, господин полковник, обещали, что после откровенного признания арест наш облегчится, однако же до сих пор никакого облегчения нам не последовало. – Перрен, будто и не слыша моих слов, продолжал свою речь, которая, видимо, была заготовлена заранее. – Да, всё Вы рассчитали, Игельстром, такой молодец! Только вот одного не учли: известный Вам заговорщик Вильгельм Кюхельбекер схвачен в Варшаве и уже даёт свои показания. Вот мы его и спросим, писал он Вам таковое письмо или нет. Что Вы так побледнели? Не расстраивайтесь, скажет, что писал, или скажет, что не писал – всё едино82. А показаний Петровского и Требинского для следствия вполне достаточно. Все эти разговоры о просвещении, взаимопомощи, человеколюбии и прочей ерунде служили вам только прикрытием для совращения незрелых умов, чтобы достигнуть истинных целей: захвата власти, убийства государя и введения республики. Свободы им, видишь ли, захотелось! – Перрен кашлянул и в видимом волнении расстегнул верхний крючок на воротнике мундира. - Так вот, что я Вам скажу: Вас за государственную измену всё одно приговорят к смертной казни. И поделом. А казнят Вас не расстрелом, как Вы рассчитываете, а четвертованием - казнью позорной и мучительной, когда сначала руки и ноги отрубают, а потом уж и голову. Составите Вы компанию Стеньке Разину да Емельке Пугачёву. – И, наслаждаясь произведённым эффектом, Перрен жестом приказал меня увести.
Снова потекли дни и ночи моего затворничества. К мукам одиночества и неизвестности прибавились и новые житейские неудобства: меня начали заедать неизвестно откуда взявшиеся крупные блохи, которые расплодились в моём тюфяке и не давали мне покоя ни днём, ни ночью. В середине лета, после моих неоднократных жалоб, начальство согласилось поменять мне тюфяк, а самого меня сводить под конвоем в баню. За полгода заточения я впервые попал во двор нашего замка и непроизвольно сощурился от яркого июльского солнца. Всё показалось мне незнакомым: и высокое небо, и свежий и прозрачный полевой воздух. Я дышал и не мог надышаться. Голова моя закружилась, и весь недалёкий путь до соседней банной постройки Хлебников вёл меня под руку. Баня, баня! Какое это великое изобретение северных народов! Ощущение чистоты и свежести вновь принесло мне желание жить и бороться. - Неизвестно к чему меня приговорят, - думал я, - но это и не важно, я уже смирился со своей участью. Но ещё же будет суд, на нём мне дадут последнее слово, и смогу сказать всё то, что накопилось у меня в душе. - В те жаркие летние дни я стал чаще вспоминать Корнелию и своих родных. Переписка, а тем более свидания, мне были по-прежнему запрещены, это была составная часть пытки одиночеством. Но я воссоздавал перед своими глазами Корнелию, не только лицо, но и все движения и даже голос её, и мне становилось на душе и больно, и отрадно. Затем я мысленно переносился к родителям в родное имение, вспоминал всех братьев и сестёр, представлял себе даже маленького, но уже повзрослевшего Виктора, припоминал расстановку мебели и знакомых мне предметов и вставлял в эту фантазию, как в портретную рамку, дорогие мне лица. От этих мыслей мне, конечно, становилось невыносимо одиноко, но я утешал себя тем, что многие великие мужи прошлого когда-либо попадали в заключение, что страдание только очищает душу, а уединение, даже без пищи для ума в виде книг и известий, даёт человеку возможность сосредоточиться и умножить свои нравственные и духовные силы. Но сидеть в заточении без надежды на освобождение и в ожидании или позорной смерти, или вечной каторги было, конечно, безмерно тяжело, и незаметно для себя я начал молиться, сначала редко, а потом всё чаще и чаще. Я начал просить - даже не знаю Бога ли, или незримую Высшую силу - даровать успокоение моим страдающим товарищам и облегчить их участь, насколько это только возможно. Молился я и за себя, не скрою. Я разговаривал с Богом, я убеждал его, что не совершил ничего позорного, что не призывал к насилию и не совершал убийств, что я хотел только лучшего для всех, а если и ошибался, то только по недомыслию и глупости, а не по злому умыслу. Разве это не может быть принято в зачёт на Высшем суде?
Но суд человеческий, земной, к нам в Белостокской замок покамест не торопился. Пытка неопределённостью продолжалась. Лето закончилось, начался холодный и сырой сентябрь с его бесконечными дождями. И тут в один из дней в нашем заточении произошла очередная перемена. Хлебников под страшным секретом сообщил мне, что из Варшавы приехало самое высокое начальство и что скоро всех нас «на ответ позовут». И действительно, из коридора стал постоянно слышаться шум и шорох, похожий на уборку и мытьё полов. А в один из дней дверь растворилась, и в камеру ввели жида-цирюльника, который быстро и ловко меня побрил. Долго ещё не держать мне бритвы в руках! За цирюльником последовал седоватый доктор, явно немецкой наружности; в присутствии двух офицеров из следственной комиссии он осмотрел меня: щупал пульс, смотрел язык, прописал мне от болей в желудке касторовое масло, как обычно прописывают все доктора на этом свете. Я попытался спросить его по-немецки, зачем меня лечить перед казнью, но один из офицеров резко оборвал меня, что по-немецки заключённым разговаривать не положено. В конце месяца нас всех (я насчитал 19 человек) вывели из камер и построили рядком в большой зале Белостокского замка. Я был несказанно рад видеть своих товарищей живыми, хотя и очень похудевшими, после девяти месяцев заточения. (Когда нас водили на допросы, то в коридоре, если приближался другой арестованный, одному из нас на голову накидывали чёрный мешок, чтобы мы, не дай Бог, не смогли обменяться ни словом, ни взглядом.) Петровский и Требинский стояли в самом конце нашей линейки и оба смотрели в пол, имея помятый, даже, можно сказать, болезненный вид. Голова Петровского была перевязана свежей повязкой. Сам я тоже, наверное, выглядел не лучшим образом, но это было совершенно не важно. Все, кроме этих двоих, от нашей встречи испытывали чувство некоей мальчишеской радости, шутили и улыбались, как бы говоря друг другу: - Всё кончилось, какая-никакая, а настанет определённость: если нас ждёт смерть, так что ж, встретим её с поднятой головой.  А пока - мы живы, и будь, что будет. – Зазвенели шпоры, и в залу вошли те же члены Следственной комиссии, но на сей раз во главе не с Перреном, который семенил несколько сбоку, а с осанистым вельможей с чёрными бакенбардами, но в седом парике. – Новосильцев72, - шепнул мне Рукевич, и я, наконец, смог рассмотреть главного прокурора цесаревича и руководителя расправы над филоматами в Виленском университете. Члены комиссии уселись на стулья, мы же остались стоять по другую сторону знакомого длинного стола под тем же зелёным сукном, а за каждым из нас стоял конвойный с саблею наголо. Новосильцев быстро оглядел нас и довольно громко процедил сквозь зубы Перрену: - Почему не в кандалах? – Тот что-то ему неслышно ответил. Тогда Новосильцев достал со стола стопку бумаг, встал во весь свой кряжистый рост и стал зачитывать «Заключение» следственной комиссии. Читал он долго, повторяя известные нам обвинения, и мы уже начали потихоньку терять терпение, когда прокурор огласил самое главное: суждение комиссии потребовать для 10 обвиняемых, в том числе и меня, смертной казни, а остальных приговорить к различным срокам каторжных работ. – Окончательное решение Военного суда по делу о так называемом Обществе военных друзей огласить в течение ближайших десяти дней, - заключил Новосильцев и скомандовал: - Увести! – Мы переглянулись в полной растерянности: а где же суд, он что - состоится без нас, а нам только зачитают приговор и всё? А где же возможность сказать хоть два слова в свою защиту? Конвойный ткнул меня эфесом сабли в бок, и я вместе со всеми поплёлся в свою камеру.
После того все мы, я думаю, пережили ещё несколько очень тяжёлых дней и ночей. Моё уныние развеивал только мой надзиратель Хлебников, который, наверное, сильно рискуя, опять зашёл в мою камеру и принёс в карманах полудюжину спелых и сочных подлясских яблок. – Вы, Ваше благородие, - шепнул он мне, - не печальтесь так. Бог милостив, а новый царь наш, батюшка и подавно. Не будет он своё царствие со стольких смертей начинать. – Самое удивительное, что старый солдат в конечном счёте оказался прав. 2 октября 1826 г. нас вновь вызвали в ту же залу, и Новосильцев, прокурор и судия в одном и том же лице, зачитал обвинительный приговор, по которому уже все 10 человек, в том числе не только я, но и, как ни странно, Петровский и Требинский, приговаривались к смерти через повешение. Последнего слова, как это было даже в средние века, подсудимым не предоставлялось. Новосильцев лишь объявил, что приговор будет послан на конфирмацию, то есть на утверждение цесаревичу, а затем и Его Величеству Николаю Первому.
Как ни странно, это процедура уже не произвела на нас того же тягостного впечатления, как предыдущая. Чувство отчаяния притупилось, и даже появилась некая призрачная надежда, что по конфирмации царственных братьев что-то в наших судьбах изменится. Лишь только через месяц нам было объявлено, что конфирмации получены, и смертная казнь нам всем заменяется лишением дворянства, чинов и наград, разжалованием в рядовые, каторжными работами или ссылкой. Мы с Вегелиным и Рукевичем получили по высочайшей милости только 10 лет каторги в Сибири с оставлением там на вечном поселении. Требинский, возможно, благодаря тому, что в конце концов отказался от своих показаний, к наказанию шпицрутенами приговорён не был, а получил только 5 лет крепостных работ. После отбытия наказания, как я слышал, он долго служил в разных полках и, возможно, жив и до сих пор. Гофман, Воехович и Петровский были посажены на 6 месяцев в Бобруйскую крепость, а затем были отосланы рядовыми на Кавказ. Воехович, милый Петя, восторженный и наивный, через четыре года погиб там от чеченской пули, следы же двух других для меня затерялись. Не избежали наказания и гражданские, в том числе «профессор» Ордынский – их приговорили к 5 годам крепостных работ. Я с тревогой в сердце ожидал увидеть на оглашении приговора Ксаверию и Корнелию, но, возможно, к счастью для них, они на этом спектакле не присутствовали. Новосильцев лишь объявил, что старшая из них обвинялась в "сокрытии и сожжении" бумаг Игельстрома, а вторая - в "ложных показаниях". Суд постановил отправить их в Сибирь на вечное поселение, но наш великодушный император смягчил приговор, отправив обеих в Гродненский девичий монастырь Святой Бригитты: Ксаверию на один год, Корнелию - на б месяцев. Двоих унтер-офицеров, которых назвал Петровский, оставили служить в батальоне «под надзором начальства», разжаловав в рядовые, солдат же не наказали вовсе, если не считать беспрерывных маршировок в течение летних месяцев.
Услышав о замене смертного приговора каторгой, я, безусловно, почувствовал облегчение: как будто огромная гиря, висевшая над моей головой, сорвалась с верёвки и, пронесясь со свистом мимо меня, лишь слегка задела мне плечо. Но чувство радости сменилось чувством тоски и (НРЗБ): я понял, что ни своих родных, ни невесты, я больше никогда не увижу. Протянулись долгие месяцы, прежде чем приговор нам был произведён в исполнение. Прошло весёлое и беспечное на воле Рождество, как всегда, выстрелила пушка под Новый год, прошли зимние месяцы, когда я, как и все мои товарищи, сжимался на своей койке от нестерпимого холода, опять началась весна, а с ней вновь в душе проснулось чувство нерастраченности жизни и желание остаться на этом свете как можно дольше. Предстоящая отсылка в Сибирь, безусловно страшила, но и сидение в одиночной камере без всякой надежды увидеться не только со своими близкими, но просто с другим живым человеком, становилось всё невыносимее. Перед Пасхой или сразу после неё ко мне в камеру опять пришёл отец Николай. Расправив бороду он уселся на мой не совсем чистый топчан и долго молчал. – Наказание для Вас ужасное, - наконец промолвил он, - но могло быть и гораздо хуже. 10 лет – не вся жизнь, и, Бог знает, что с нами всеми через этот срок случится. Не теряйте надежду; вот увидите, Вы ещё и вновь на службу поступите, а может быть, и женитесь, и детки у Вас будут, чтобы род ваш славный продолжить. Не хотите ли сегодня мне исповедоваться и причаститься? – Как я могу исповедоваться, когда я в содеянном не раскаялся, и если я, несмотря ни на что, считаю, что поступил правильно и по совести? – Богу одному ведомо, что есть грех перед ним, а что нет. А Вы сами никого не убили и не замышляли убийства? – Не убивал и не замышлял. – Не лжесвидетельствовали? – Лжесвидетельствовал, но только своих товарищей ради. Одного себе простить не могу, что чуть было одного из них не оговорил. Нечаянно. – А есть ли ещё другие грехи за Вами? – Какие грехи могут быть в одиночной камере? – Я даже улыбнулся. – А мысли? – продолжал терпеливо спрашивать отец Николай, - а злоба, а желание мщения Вас не посещает? – Нет, - ответил я твёрдо, - зла я никому не желаю и никого ни в чём не виню. И даже если представится такая возможность, никому мстить не буду. – Встаньте на колени, - не приказал, а как бы попросил отец Николай и, набросив на меня конец епитрахили73, стал тихо бормотать слова, которые должны были дать мне прощение.
Уже наступил тёплый и дурманящий май, когда нас, офицеров разбудили ещё засветло, велели одеть мундиры и повели пешком на плац Литовского корпуса. (Гражданских увели накануне). На плацу всё уже было приготовлено к казни: буквой П стояли расквартированные в Белостоке части, горели костры и били полковые барабаны. Полковые и батальонные знамёна колыхались от утреннего майского ветерка. Нас подвели и построили рядом с кострами, окружив со всех сторон шеренгами солдат.  Прямо напротив стояли наши судьи и прокуроры: Новосильцев, Перрен, а с ними и наши бывшие командиры: Вельяминов, Обручев и другие. Справа и слева от меня, плечом к плечу, стояли Вегелин и Воехович и спокойно и мрачно смотрели прямо перед собой. Барабанный бой стих, и Новосильцев вновь стал читать «сентенцию» - одновременно и приговор, и оценку всех наших грехов. В сентенции, что было не удивительно, мы и наше Общество были представлены сборищем людей порочных и развратных, имевших целью только личную славу и произведение смуты и не имевших никакой благородной цели. Вновь нарастающим треском застучали барабаны, профос74 стал подходить к каждому по очереди и срывать мундиры с осуждённых. Мой мундир так крепко был застёгнут мной на все крючки и пуговицы, что палачу пришлось с ним сильно потрудиться. Наконец, мундиры были сорваны и брошены в огонь. Нам велено было стать на колени, и профос начал ломать шпаги над нашими головами. Моя шпага была, видимо, плохо подпилена и с первого раза не сломалась, пришлось палачу с силой ударить меня ей по голове. На нас набросили полосатые тюремные халаты и надели кандалы на руки и на ноги. Процедура казни была закончена. Звеня цепями и стараясь не смотреть друг на друга, мы побрели под конвоем обратно в Белостокский замок. – Нет, это не конец, это не конец, - твердил я про себя, - это лишь начало нового, неизвестного для меня испытания, которое, я обязан, просто обязан вынести с честью.









Часть V. Сибирь.
Через день или два нас всех, и военных и гражданских, стали отправлять под конвоем по разным назначениям. Между отправлениями выдерживались паузы в 8 или 9 часов. Эти меры предосторожности предпринимались с целью исключения возможности встречи арестантов друг с другом в пути. Сначала были отправлены гражданские, в том числе Рукевич; на следующий день Гофман, Петровский, Воехович и Требинский под конвоем уехали в Бобруйскую крепость. Настал и наш черёд с Вегелиным; не снимая кандалов, нас посадили на телегу в окружении жандармов, двух рядовых и офицера, который должен был нас сопровождать.  Наверное, опасаясь нашей встречи с родными или знакомыми, командование Корпусом дало указание жандармам проследовать с нами по тракту от Белостока до Минска. Но, к нашему счастью, эти меры не были соблюдены в точности: на полдороге между Барановичами и Минском наш небольшой кортеж был остановлен каретою моей сестры Софии, которая бросилась к начальнику нашей охраны, сунула ему что-то в руку, даже не особо скрываясь, и получила от него разрешение на остановку. Тут же из придорожного леса выехала другая, богатая карета, из которой чуть ли не на ходу выскочила седенькая старушка – мать Вегелина, моя тётка Фредерика. Обе женщины, обнимая нас и целуя, складывая на телегу тёплые вещи и, суя нам в руки деньги, беспрерывно плакали, будучи уверенными, что прощаются с нами навсегда. Среди всего прочего, София успела передать самые дорогие для меня вещи: латунный крест отца и кольцо с синим камнем от ушедшей матери. Жандармы посматривали в стороны, а сопровождающий офицер даже посвистывал. Наконец, он, понимая, что свидание затягивается, громко крикнул: - Трогай! – София внезапно сорвалась с места, бросилась к своей карете и в одно мгновение вернулась назад, прижимая к груди узкий кожаный футляр. В нём, как я догадался, была флейта, на которой я выучился играть ещё в Кадетском корпусе. Телега тронулась, жандармы дали шпоры своим лошадям, и две родные для нас фигурки быстро скрылись за поворотом лесной дороги.
Во время всей нашей долгой поездки через всю Россию и в Сибирь мы с двоюродным братом не разлучались, и в этом было наше счастье. Мы разговаривали с ним и днём, и ночью и после долгого одиночного заточения никак не могли наговориться. Вспоминали вполголоса наше дело и своих товарищей, осуждали средневековую несправедливость российского судопроизводства, обсуждали скудные новости, которые сообщали нам наши случайные попутчики. Мы уже знали, что год назад над участниками восстания в Санкт-Петербурге и в Южной армии состоялся суд (над нами суда вообще не было), что был осуждён в общей сложности более ста человек по 11 разрядам (то есть степеням вины), а пятеро безо всяких разрядов были повешены на кронверкском валу Петропавловской крепости75. Ходили слухи, что трое из них сорвались из петель, и были повешены заново. А один из них, якобы, перед повторным повешением произнёс: - Что за страна Россия, даже повесить, как следует, и то не могут. – Я, вспомнив, как ломали шпагу о мою голову, сказал брату: - Стоит ли удивляться? Жаль только, что мы не имели чести быть с ними знакомы. – Узнали мы и о бунте Черниговского полка, который произошёл после нашего выступления, в конце декабря под руководством двух из пяти повешенных – Муравьёва-Апостола и Бестужева-Рюмина. Они, в отличие от нас, повели свой полк - то ли на Киев, то ли сразу на Москву - и были разгромлены правительственными войсками. Много солдат было убито, некоторые офицеры покончили с собою, а двоих, по слухам, разжаловали в рядовые и приговорили к наказанию шпицрутенами через 6000 человек. Невеста одного из них, говорят, увидев экзекуцию, пала в нервической горячке и в ту же ночь померла76. Слава Богу, что наш Требинский избежал подобной участи.
Гадали мы и о том, как будет воспринято в обществе наше выступление. Я предположил, что, скорее всего, оно вызовет затаенное сочувствие у меньшинства, равнодушие у большинства, но больше всего показное лицемерное осуждение в свете, и что скорее всего о нас всех забудут, как о кучке безумцев77. В ответ Вегелин сказал мне задумчиво, что многие при Александре рассуждали о свободе и равноправии, потому что делали вид, что этим идут в ногу с требованиями века, а на самом деле, даже не давая в себе в том отчёт, мечтали о сильном и строгом государе, который обеспечит продолжение их безбедной жизни. И сейчас они думают, что добились своего, и торжествуют. Но есть и другое движение, подводное, скрытое, которое ставит на первый план интересы человеческой личности, а не государства, и рано или поздно оно пробьётся и выплеснется на поверхность. – Только вот мы до того, как видно, не доживём, - добавил он.
Поговорили мы и о нашем «процессе», которого, по сути, не было: ни самого суда, ни судей, ни адвокатов. – Да, если бы у нас были адвокаты, то половину осуждённых оправдали бы, а сего допустить было никак нельзя, – грустно сказал мой брат. Я заметил, что во время следствия просто изумлялся коварству и изворотливости Перрена: сегодня он говорил одно, а завтра – ровно противоположное, утром он представлялся лучшим другом, а вечером угрожал и запугивал. Вегелин подтвердил, что с ним главный следователь вёл себя точно так же. – Невозможно было такое ожидать от простого артиллерийского офицера, начальство сделало правильный выбор: такого негодяя ещё надо было поискать. – Да старался, - согласился Вегелин, - из кожи вон лез. Ну и начальство его не забыло: произвело из полковников в генерал-майоры, а бравый генерал Вельяминов за разгон мятежа, говорят, получил орден святой Анны I степени. – Вспомнили о том, что мы услышали и о судьях на «большом» процессе. – Как же Сперанский согласился в этом позоре участвовать? – сокрушался Вегелин. – И не только участвовать: сказывают, все эти разряды и наказания сам он и выдумал. Как он дошёл до такой низости? Он, который мечтал о справедливых для России законах, который, как ты помнишь, говорил, что через законы надобно утвердить власть правительства и таким образом придать ей больше достоинства и истины. – Но, справедливости ради, не он обвинительный доклад составлял, а некий Блудов78. Говорят, написан сей документ, как эпиграмма, в шутовском, издевательском тоне. По сему докладу, все подсудимые будто бы только и думали, что о собственной славе и о цареубийстве, а о благородных целях не было ни слова сказано. Не доклад, а пасквиль. Нет, не зря говорят, что фамилия о человеке многое сказать может. – Неужели теперь властеугодие будет везде считаться главной добродетелью? – Похоже на то. Не зря судебная коллегия состояла то ли из 70, то ли 80 главнейших вельмож, всех их хотел Николай Павлович одной верёвочкой повязать. Да и не судьи они были, а обвинители: соревновались друг с другом, кто больше к смерти предложит приговорить, чтобы рвение своё показать84. – От таких разговоров на душе становилось тошно, мы замолкали и молча смотрели из своей тряской телеги на нескончаемые леса, поля, болота и перелески бедной и унылой нашей Родины.
Но не дорога, с её грязью и ухабами, была для нас главным испытанием, а остановки и ночёвки в смрадных и тесных пересылочных тюрьмах. В сравнении с ними наше содержание в Белостокском замке казалось нам сущим раем. В этих казематах содержались мы все вместе с людьми самыми отвратительными и порочными: ворами, разбойниками, проститутками. Некоторые были больны ужасными болезнями, и тела их были почти полусгнившие. Все места в камерах обычно уже были заняты этой публикой, и нам приходилось ночевать под нарами, на сыром и нечистом полу. В одной из тюрем, уже не помню в каком городе, в камере было так тесно, что спать было возможно только одному из нас, так и ночевали по очереди, в другой – я вообще не спал, а всю ночь простоял у тюремного окошка, вдыхая к своей радости свежий ночной воздух.
После Минска следовавший с нами офицер Литовского корпуса передал наше сопровождение чернявому и косому на один глаз полицмейстеру (имя я его не помню и, честно говоря, вспоминать не хочу). Сей субъект вёл себя развязно и нагло, грубил и воровал наши кормовые деньги, а полагалось нам на пропитание в дороге «щедрые» 12 копеек в сутки на душу. Мы не особо на сей счёт сокрушались, поскольку у нас имелись деньги, переданные нашими родными, и мы могли на каждый остановке, даже и в тюрьмах, купить себе съестное. Но уж очень досаждали нам обоим оковы, оставлявшие на коже рук и ног кровавые волдыри. Даже переменить рубашку с этими железами на теле не было никакой возможности. Я обратился к полицмейстеру с просьбой снять оковы с нас хоть временно, хоть на полчаса, чтобы умыться и переодеться. Он грубо оборвал меня, и тогда терпение моё лопнуло. – Знаешь, сукин ты сын, - сказал я ему сквозь зубы, - ты лучше меня не зли, я ведь этими же кандалами, только зазеваешься, положу тебя одним ударом, мне терять нечего! А в оправдание расскажу твоему начальству, как ты наши деньги воровал и на голодную смерть обрекал! – Удивительно, но вместо того, чтобы рассвирепеть, конвойный весь сжался, хлюпнул носом и ничего не сказал в ответ. И более того, совсем к нам переменившись, стал разрешать на пересылках снимать наши цепи, сам перевязывал раны, заботился о нас, как о родных, хотя и деньги наши суточные красть не переставал.
3 июня, через почти 2 недели пути, мы прибыли из Нижнего Новгорода в Казань. Тут нам пришлось сделать остановку. Из хороших новостей была та, что к нам присоединился Рукевич, ехавший до того отдельно. А из плохих… Тут мы потеряли нашего первого товарища. Прибывший вслед за нами, один из гражданских осуждённых, член Общества согласия Гриневицкий тяжело заболел и после нашего отъезда умер от нервной горячки в Казанской городской больнице. В Казани нас передали другому полицмейстеру, фамилию которого я тоже не запомнил. Высокий и статный с большим чубом, выбивающимся из-под фуражки, похож он был на казака с картинок о турецкой войне. Был он лихим человеком: перевёз уже многих государственных преступников из Петербурга в Сибирь и так быстро, что все только диву давались. «Экономил», как всегда, на продовольствии каторжных и за счёт того, что не платил ямщикам погонных. Платили же ему за каждого доставленного преступника, поэтому и гнал он почтовые тройки, что есть мочи, чтоб обернуться побыстрее. Но при этом взяток с арестованных не брал и был исполнен важности своей должности.  – То дело государево! – говорил он многозначительно, поднимая вверх плётку, с которой никогда не расставался. Он же объявил нам новые правила перевозки заключённых по России и Сибири: - Две ночи ехать будем, а на третьей ночевать, ни с кем ни малейшего сообщения в дороге иметь не позволено. Кормить вас положено только на деньги, отпущенные правительством, и отнюдь никакого вина давать не велено. В каждом губернском городе вам к губернатору являться надлежит, а если кто болен, оставлять того в том городе на губернаторское попечение. – Хорошо всё ж таки, что у нас в России никакие правила не выполняются, во всяком случае не целиком и не полностью. Мы по-прежнему питались на свои деньги, и чувствовали себя совсем неплохо. Я, признаюсь, время от времени впадал в уныние, самую тяжёлую болезнь, в которую только может впасть человек. Но брат мой всегда выводил меня из подобного состояния: сколько же весёлости, беспечности и беззаботливости было в этом человеке! – Благодари Бога, Константин, - говорил он мне, - что мы не в крепости заточение своё проводим, там бы мы точно сошли с ума80, а здесь – посмотри вокруг – ширь, просторы бескрайние, воздух свежий, когда бы ты ещё эти места посетил, так бы и гнил бы вместе со мной в подлясской глубинке. Да, и в Сибири, тоже есть люди, и солнце, и ветер!
В этом нам скоро предстояло самим убедиться. Чем больше мы отдалялись от середины России, тем темнее становились леса вокруг, шире и многоводней реки, меньше попадалось деревень и городов, но зато и тюрьмы, где мы по-прежнему останавливались на ночлег, становились просторнее и чище. Где-то в начале июля, когда стало не по-русски жарко, а неутомимая мошкара так заедала нас, будто хотела съесть живьём, начался длинный подъём на пологие и покрытые девственным лесом Уральские горы. На почтовой станции, состоящей из небольшой будки и извечного полосатого шлагбаума, на самом гребне хребта нам открылось необозримое море синих и лиловых лесов, а ямщик указал нам кнутом вперёд: - Вот она, Сибирь! – Оттуда до Тобольска, где предстояла нам новая остановка, пролетели мы быстро – за трое суток. Здесь наш провожатый заявил, что сдаст нас на руки местным властям и что покамест нам следует явиться на приём к губернатору.
Двухэтажный, построенный в классическом стиле и окрашенный в зелёную краску губернаторский дом казался на фоне низких и серых домишек Тобольска настоящим дворцом. Гремя своими кандалами, мы вошли в блиставшую натёртым паркетом прихожую; нам велели не снимать шинелей, наверное, боялись, что под ними обнаружится что-нибудь неприличное, и провели в залу. В середине залы был накрыт стол на четыре персоны, а рядом с ним стоял невысокого роста человек в мундире с орденом на груди; волосы на его голове были зачёсаны с затылка вперёд так, что создавалось впечатление, что растут они у него только на задней части головы. Умные его глаза смотрели на нас изучающе, но без злобы или затаённого неприятия. Это был тобольский губернатор Бантыш-Каменский, полновластный хозяин западносибирского края81. Он заявил, что хочет угостить нас обедом и велел снять с нас шинели и кандалы. – Давненько, чай, порядочной пищи не отведывали! – Видимо, играть роль гостеприимного хозяина доставляло ему истинное удовольствие. Стол был обильным: пять перемен и одной рыбы неизвестно сколько сортов. От обильной еды и хорошего вина голова у меня закружилась, и я опасался, как бы не упасть со стула. Однако поддерживать умную беседу нам и не надобно было: говорил за столом только сам губернатор. В сущности, речь его сводилась к отеческому поучению о (НРЗБ) и безрассудности нашего поступка. – Тяга к свободе, в особенности после посещения Европы, - рассуждал он, насаживая новый кусок стерляди на вилку, - вполне естественна. Я сам сего увлечения не избежал, когда историю гетманства в Малороссии описывал. Однако ж, господа, признаемся честно: какая ж ещё свобода нужна русскому дворянину со времен Екатерины? Не хочешь служить, твоя воля – поезжай в деревню и занимайся хозяйством, а служить захочешь, так тоже одно удовольствие: палками и даже розгами тебя не бьют, читай чего хочешь, говори, что хочешь – в своём кругу, конечно; а за границу поехать – и то пожалуйста, изволь только захотеть. Так что бесполезное и ненужное дело вы, господа, затеяли. Ну да я вам не судья! Напротив, всех осуждённых по вашему делу из Петербурга и других мест я всегда у себя принимаю. Потому что, - он победно посмотрел на нас, - я здесь государь! – Чего было больше в его словах, русского добродушия или русской же безответственности, трудно было уразуметь. - Действительно, - думал я, - живёт здесь в Сибири, как местный царёк и в ус не дует – до Бога высоко, а до Петербурга далеко. – Однако, - нахмурился наш хозяин, - император наш новый, Николай Павлович решил в Сибири ревизию учинить, двух сенаторов послал к нам в дорогу дальнюю. Были они у меня, искали, искали да только вот ничего не нашли. И не найдут! – И губернатор победно опрокинул свою рюмку82.
Вечером, наверное, по повелению губернатора, для нас была даже устроена баня. Мы совершенно размякли и, переодевшись в чистое бельё, тоже подарок от губернаторской щедрости, с наслаждением растянулись на дощатых нарах Тобольского острога. Утром же нас ожидало поистине ужасное известие: начальник острога, худой и бледный штабс-капитан объявил нам, что, по предписанию из Петербурга, мы должны будем продолжить наш дальнейший путь… пешком в составе партии, которая завтра отправляется до Иркутска. День прошёл в лихорадочной подготовке, стоял июль, но мы знали, что зима в Сибири наступает рано, в сентябре, и зима лютая. И тут нам опять помог Тобольский губернатор: по его распоряжению нам были выделены тёплые вещи, а мне даже досталась, видно с барского плеча, роскошная волчья шуба. Зря я, наверное, счёл его пустым фанфароном, сердце-то у него было доброе. И напрасно говорят, что первое впечатление – самое верное. Утром нам приказали сложить все лишние вещи на телеги, построили в колонну по четверо, и в сопровождении восьми конвойных, даже не дав помолиться, погнали вперёд, на восток.
Путь наш до Иркутска, 3000 вёрст длиною, занял почти полгода; из отправленных из Тобольска 40 человек до места назначения дошло менее половины. Бок о бок с Рукевичем и Вегелиным шагали мы сначала по сухим, а затем по раскисшим осенним дорогам южной Сибири. Нас обступали мрачные вековые девственные леса, мы переправлялись через могучие полноводные реки, где не было видно ни плота, ни лодки, затем начались голые ковыльные степи – и везде одно и то же: полное безлюдье. Как мы все выжили на этом пути, как умудрились не заболеть и не умереть, как другие арестанты, которые, по правде, были гораздо хуже нас одеты и обуты? Наверное, наша молодость была тому порукой, а, может быть, и чувство товарищества вело нас, не давая оступиться и упасть? К кандалам мы быстро привыкли, кожа на руках и ногах огрубела и перестала гноиться, а кормили нас сносно, простой солдатской пищей, и конвойные ели кашу и сухари с нами вместе. Летом мы проходили по 20-25 вёрст в день, но после Омска зарядили дожди, и мы еле несли свои ноги по хлюпающей грязи, углубляясь всё дальше и дальше в начавшие снова обступать нас леса, сначала мягкие, лиственные, а потом колючие и неприветливые - кедровые. Ночевали прямо на дороге или в лесу, и я, к удивлению своему, перестал чувствовать холод, различать запахи и вкус пищи. Всё притупилось, я, как черепаха, зарылся сначала в шинель, а потом в шубу, как в свой панцирь, перестал думать и чувствовать. Уже под снегом миновали Красноярск на Енисее, чистенький городок, получивший свое название от красно-бурых песчаных и глиняных гор, которыми он окружен. На свою беду где-то после Красноярска я всё же умудрился простудиться, два или три дня брёл со всеми в жару и лихорадке, пока в конце концов наш фельдъегерь не смилостивился и не разрешил ехать в обозной телеге. На ближайшем ночлеге, по счастию, положили меня на лавку в избу; Вегелин достал, а вернее купил за огромные деньги, водки, накрыл меня тулупом, и наутро, на удивление, лихорадка спала. На всём нашем долгом пути мы поражались чистотой сибирских изб и, когда нам удавалось в них ночевать, с какой-то даже гордостью разглядывали выскобленные полы, покрытые холстом скамьи и, в некоторых избах, даже стулья, выкрашенные яркой красной краской. Хозяева, простые крестьяне встречали нас с истинно сибирским радушием и поили нас чаем из начищенных до золотого блеска самоваров. Заприметив нас среди других каторжников, сибирские мужики снимали шапки, желали здравия и называли нас при этом почему-то сенаторами. Сопровождавший нас фельдъегерь смотрел на эти, как он говорил, «манифестации» с большим неудовольствием.
В декабре начались сильные морозы, и мы все начали страдать от холода. Проходили в день не более 10-15 вёрст, от одной деревни или станции до другой. Ночевать в поле на снегу стало невозможным, но не для нас, а для наших конвойных, у которых тоже от стужи зуб на зуб не попадал. Совсем близко (по сибирским понятиям) от Иркутска, в городке Усолье нам встретился и разместил у себя местный купец и чаеторговец Пономарёв. Накормив нас и конвойных досыта обедом, он оставил всех ночевать, а утром на прощание дал каждому из нас троих по пачке табаку. Когда мы вскрыли эти пачки, оказалось, что в каждой было запрятано по 25-рублевой ассигнации. Позже мы узнали, что этот добрейший человек встречал и провожал подобным образом всех декабристов, которые проходили или проезжали через его город.  Справив в дороге Рождество, а затем и Новый год, 15 января 1828 года прибыли мы, наконец, в столицу восточной Сибири Иркутск, действительно показавшийся нам большим и опрятным городом с двухэтажными домами на широкой центральной улице, упиравшейся в быструю и никогда не замерзающую реку – Ангару. В Иркутске нас повезли в так называемый большой Острог, высокое белое тюремное здание с огромными воротами. Там наш «этап» разделили - оказывается, в остроге было две половины: мужицкая и дворянская – и, несмотря на то, что нас давно лишили всех званий и отличий, разместили всё же на дворянской половине. Растянувшись на нарах, мы ощутили забытое блаженное тепло. Не помню, как долго я проспал – наверное, часов шестнадцать, нас не будили. Проснувшись, я увидел перед собой плешивое лицо с маленьким красноватым носом. Это был тюремщик, который объявил нам, что нас поведут на вечернюю службу в церковь, а заодно и попросил денег на завтрашний обед. Я дал, Вегелин тоже. (Забегая вперёд, скажу, что назавтра мы не увидели ни плешивого, ни обеда.) Я стал собираться на службу, так как единственный из нас троих был православным: Вегелин был крещён в лютеранскую веру, а Рукевич, само собою, был католиком, хотя оба совершенно не были религиозными. Не снимая кандалов, меня и других каторжников повели, наконец, в церковь, и я испытывал некоторое волнение: шутка ли, я не был более двух лет в храме Божием. Иркутский собор был хорошо подготовлен для приёма и вольных, и ссыльных, и каторжных. Мы, каторжане стояли в этом храме тоже за решёткой, отделённые ото всех других прихожан. Молясь и смотря ввысь под купол собора, я думал о своих родных, оставленных мною за тысячи вёрст, но в голову постоянно лезла мысль: что сказал бы Христос, если бы, сойдя на землю, увидел нас, стоящих в кандалах отдельно ото всех свободных людей.
Утром нас разбудили очень рано, и новый полицмейстер нам объявил, что, как только рассветёт, нас отправят на санях через море (так он называл Байкал) прямой дорогой до Читы. Мы все трое вздохнули с облегчением, идти дальше под конвоем, тем более по льду, где нет ни деревень, ни станций, означало бы верную смерть. Выехали затемно, едва рассвело попали на байкальский лёд и по нему бешеной скачкой помчались к восточному берегу озера – надо было успеть до темноты на другой берег. Несмотря на всю бедственность нашего положения, бешенная езда захватила нас – лёд был чист и в местах, где ветер оголял его из-под снега, совершено прозрачен. Конские копыта били по его нашлифованной поверхности и высекали из него, как искры, мелкие льдинки. Взошло солнце, и всё вокруг заиграло и заискрилось. Глядя на окружавшие озеро пологие горы, покрытые густым тёмно-зелёным лесом, на солнечные блики на ослепительном зеркальном льду, я подумал, я точно помню это: - Разве не прекрасна наша жизнь? Меня держали полтора года в заключении, я проехал и прошёл много тысяч вёрст пешком, едва не умерев, и дальше меня ждёт неизвестность, а я всё хочу жить и радуюсь этой жизни, как ребёнок.
До Читы по ровным и гладким как Марсово Поле замерзшим рекам мы ехали, не торопясь, и, проделав 900 вёрст за один месяц, 15-го февраля уже подъезжали к тому месту, где нам было суждено тянуть нашу каторжную лямку. Я ожидал увидеть город или рудник, но не нашёл ни того, ни другого. Чита представляла собой по сути деревню с одной проезжей улицей. Самой большой постройкой в этом Богом забытом месте было бревенчатое одноэтажное здание тюрьмы, нашего будущего обиталища. Я и не думал тогда, что пребывание здесь в течение почти двух лет будет самым лучшим, самым светлом моментом всей моей сибирской жизни. Подъехали к воротам, нас ввели внутрь, сначала в коридор, а потом в одну из четырёх тесных комнаток, в которых содержались уже почти год другие наши товарищи. Никогда не забуду эту радостную встречу: после одного или двух вопросов – Кто вы? Откуда? - с десяток человек (в таких же оковах, как и мы) бросились к нам и начали обнимать нас и целовать. Почему мы, русские так любим обниматься и целоваться? Прослезиться - это достойная немецкая привычка, а вот бесконечные объятия и поцелуи при каждом удобном случае – это чисто русская особенность, всю прелесть которой ты понимаешь только тогда, когда лишён на многие месяцы возможности видеть и чувствовать других людей. Тогда возможность обнять товарища по несчастью, может быть, и совсем чужого человека представляет для тебя несказанную радость. Здесь, в Читинском остроге мы, наконец, познакомились с нашими идейными товарищами, которые были во главе восстания в Петербурге и в Южной армии: Луниным, Трубецким, Волконским, Пущиным, Нарышкиным, Фонвизиным, Муравьевым, Бестужевыми, Юшневским, Лорером, Розеном и многими другими. Отбывали тут каторгу и члены Общества Соединённых Славян, о котором мы вообще никогда не слыхивали: братья Борисовы, Горбачевский и другие83.
Почему мы все оказались здесь – об этом надобно сделать небольшое отступление. Первые декабристы из Петербурга были отправлены за несколько сотен вёрст от Читы на Нерчинский рудник, ближе к китайской границе. Условия содержания там были ужасные: заключённые жили по трое в каморках размером в 3 на 5 аршин84, работали без выходных на Благодатном руднике и обязаны были в день добывать на каждого по 3 пуда руды85. Шутили, что в одной из «камер» соседствуют сразу три князя: Трубецкой, Волконский и Оболенский. В каморках не было света, и они кишели вшами и тараканами. Политических узников называли секретными, и, видимо, соседствующие с ними тараканы были тоже секретные. Ужасные условия усугублялись грубым обращением и прямыми издевательствами местного коменданта. Я как-то спросил бывшего с нами в Чите барона Штейнгеля86, каково было им, потомственным аристократам выживать в таких условиях? – Странное существо человек, - заметил он, - надо будет он и к аду привыкнет. – Поэтому содержание в Чите, куда были переведены и узники из Нерчинска, было для всех подарком судьбы. Как это произошло – трудно сказать: то ли инструкция Николая Павловича беречь здоровье узников, то ли назначение на должность коменданта генерала Лепарского87 сыграли свою роль, я не знаю. Лепарский прибыл в Читу незадолго до нас с Вегелиным и Рукевичем. Немедленно взявшись за дело, он добился разрешения из Петербурга сосредоточить всех «проходящих по делу о декабрьских беспорядках» в одном месте – на Петровском заводе88, известном своим железным рудником и железоделательным заводом.  А поскольку тюрьма там ещё строилась, ему было разрешено временно разместить государственных преступников в Чите, где он сам и поселился.
Странным человеком был этот Лепарский, как и странным было его назначение на должность главного тюремщика. Был он из обрусевших поляков, славно воевал с турками, а затем и с польскими конфедератами89, и прославился тем, что успешно сопроводил польских пленных в Сибирь. Может быть, за это радение он и был назначен на сию должность? Однако, был он человеком не злым, а скорее мягким и добрым, несмотря на свой весьма свирепый вид. Лицо он имел сверху слегка приплюснутое, на узкий лоб его всегда свешивалась зачёсанная сзади чёлка, а длинный прямой нос заканчивался лихими кавалерийскими усами. Но при этом, по отзывам всех, кто с ним имел дело, он был кроток, добр и благороден в наивысшей степени. Может быть, такой человек и был нужен для организации нашего содержания, где главное дело было не в жестокости, слухи о которой могли просочиться в петербургские салоны, а обеспечение… забвения, чтобы никто даже и не вспоминал о кучке смутьянов, осмелившихся поднять руку на основы государства российского.
Так или этак, но Лепарский обеспечил нам вполне сносную жизнь, пугал, стращал на словах, а на деле всегда шёл навстречу нашим просьбам и пожеланиям. Жили мы, конечно, в очень стеснённых условиях, расстояние между нашими койками было такое, что едва можно было туда ногу просунуть. Чтобы дойти до своего места, надо было прыгать через койки соседей, поэтому ходили мы постоянно в носках. Из-за скученности, разговоров и звона кандалов шум в камерах стоял невообразимый, но мы все нему быстро привыкли и даже его не замечали; беспокоило другое: в каждой камере обязательно стояло по часовому, и это обстоятельство не только стесняло наши разговоры, но и приносило неприятный запах. Обед нам готовили вне острога, и приносили на очень грязных носилках, на которых до этого носили глину или навоз. Но кормили неплохо: щами да кашей, в которых иногда попадался и кусок говядины. Страдали мы от отсутствия овощей и зелени, но упросили Лепарского разрешить нам разбить свой огород рядом с корпусом. И он – разрешил. Наш огород на выписанных с воли семенах давал прекрасные плоды в виде лука и гороха, не только вследствие нашего старания, но и благодаря местному климату: в этом краю за 5 или 6 летних недель поспевает хлеб, колосятся травы, но затем в конце июля приходит осень, а затем и зима, которая длится здесь почти 10 месяцев.
В целом, то была здоровая и простая жизнь, внешне арестованных, но внутренне свободных людей. Летом работали мы на земляных работах, чистили заброшенные конюшни или мели улицы: 3 часа утром и 2 часа после обеда, а зимой Лепарский придумал нам другое развлечение – молоть рожь ручными мельницами, но тоже не очень долго. Поэтому свободного времени было у нас хоть отбавляй, и мы использовали его с толком. Главное место занимали чтение книг и беседы (Трубецкой, например, умудрился доставить себе в острог по частям всю свою библиотеку), а также игра в шахматы и хоровое пение. Пели песни самые разные – русские, итальянские и даже «Марсельезу», охранники наши, не понимая слов, тому не препятствовали. Музыкой заниматься не возбранялось, здесь и пригодилась подаренная мне сестрой флейта; вместе с Рукевичем, который чудом довёз с собой скрипку, составили мы дуэт и старались играть не меланхолические песни, а, напротив, весёлые марши. Взялись также за изучение иностранных языков, я с помощью Рукевича решил подтянуть свой польский, другие изучали латынь и английский. Лунин, выглядевший даже в заключении как английский лорд, от этих упражнений морщился, говоря умоляюще: - Вы господа, пишите на английском, сколько хотите, только вот вслух не разговаривайте. – Не помню, кто сказал про Лунина, что он - из числа тех людей, которые сознают свое превосходство перед другими и всю жизнь не могут никому подчиняться. Но за что был осуждён на каторгу этот талантливейший и несколько загадочный человек? В восстании он не участвовал, как и в деятельности тайного общества в течение пяти лет до оного… А лишь за то, что задолго до 25-го года говорил о лёгкости ареста царя несколькими отчаянными головами на большой дороге. Это было расценено, как намерение к цареубийству, и осудили его только за намерение. Находясь в Варшаве, он мог уехать за границу, сам Константин Павлович к нему благоволил и, вроде бы, намекал ему на эту возможность, но Лунин посчитал сей побег делом недостойным.  Таким же образом рассудил и член Общества Соединённых Славян Иван Сухинов. Ему, участнику восстания Черниговского полка, удалось бежать в Бессарабию. Говорят, дошёл он до границы, до реки Прут, постоял на берегу, но тут, по его словам, товарищи его все в крови и в оковах ему представились, и он повернул обратно, а в Кишинёве его арестовали. Кончилась его жизнь трагически: сосланный в каторгу на Зарентуйский рудник, он замыслил побег в Китай, но один из каторжников его предал. Осудили Сухинова на 300 ударов кнутом, но он, не дожидаясь экзекуции, повесился на ремне у себя в камере. Других каторжан, замысливших побег вместе с Сухиновым, всё же расстреляли; говорят, ружья были старые, давали осечки, да и солдаты не умели целиться, и раненых добивали штыками. Лепарский, по сведениям товарищей Сухинова из Общества славян, посетил сии могилы и тайком вставал на колени перед каждой из них (хотя я и не уверен, правда ли это).
За время пребывания в Чите я особенно сблизился с братьями Бестужевыми – Николаем и Михаилом – и поэтом Одоевским. Михаил Бестужев, молодой и жизнерадостный человек, был известен, как изобретатель стенной азбуки, системы стуков для общения между заключёнными в разных камерах, которую он придумал, чтобы держать связь со своим братом в Алексеевском равелине Петропавловки90. Его брат Николай был поистине выдающимся человеком, художником, писателем и инженером. Помню, как радовался он, получив посылку с бумагой, карандашами и акварельными красками. За 2 года, проведённые в Чите, он написал десятки пейзажей и наших портретов, в том числе мой портрет и Вегелина. Как и его брат, он всегда был полон не показной, а истинной веры в жизнь, идущей из самых глубин его ничем не замутнённой души. – Десятилетия пройдут, а эти портреты останутся, - говорил он, - надо бы только к ним присовокупить и биографии каждого. Правительство хочет для нас забвения, а, глядишь, из сего замысла как раз ничего и не выйдет. – Вообще, Николай был мастером на все руки: соорудил во дворе нашего узилища песочные часы, по которым сам Лепарский проверял свои карманные, а когда в 1828 году император смилостивился и велел снять с нас оковы, умелец Бестужев наделал из наших желез колец и крестиков и подарил их каждому на память. Было странно и непривычно расставаться с нашими кандалами, мы настолько к ним привыкли, что в первые ночи спать без них было неудобно и непривычно. – Жалею я наших оков, - сказал мне Вегелин, - весело было с ними петь, славно они в такт позвякивали.
Незаурядной, действительно выдающейся личностью был и Александр Одоевский. Более искреннего, чистого, благородного и в то же время умного и образованного человека я, наверное, никогда не встречал; некоторые из нас называли его даже «христоподобной» личностью. Был он поэтом, как говорится, от Бога, но о своём таланте имел довольно скептическое мнение, и никогда своих стихов не записывал, хотя многие помнил наизусть. Во время наших совместных чтений он не раз устраивал мистификацию: читал стихи, якобы, по книге, в которой на самом деле ничего не было написано или было, но совсем иное. Именно Одоевский, милый Саша, познакомил меня с поэзией Пушкина. Конечно, в нашем батальоне мы изредка читали переходившие из рук в руки его стихи, но считали Пушкина весьма поверхностным, хотя и остроумным сочинителем, а вот истинную глубину и прелесть его поэзии дал мне почувствовать только Одоевский. Он наизусть читал Руслана и Людмилу, Цыган, отрывки из Онегина, сам преклонялся перед ними и заразил нас своим преклонением. Каким было счастием для Одоевского и для всех нас получить стихотворное послание от великого поэта, привезённое А. Муравьёвой (о ней речь впереди). Он читал его нам вслух: - Оковы тяжкие падут, темницы рухнут, и свобода вас встретит радостно у входа! – и мы все, за исключением Лунина, плакали. По-моему, в тот же день милый Саша сочинил и ответ, но слов его я уже вспомнить не смогу.91 Наша дружба с Одоевским имела продолжение и на Кавказе, но об этом речь пойдёт впереди. О князе Трубецком мне, честно признаться, и рассказывать не хочется. Известно, что он был назначен «диктатором», то есть руководителем выступления в Петербурге, но на Сенатскую площадь так и не явился. Товарищи его простили, говорили, что он это сделал не из трусости, а от осознания невозможности победы восстания. Но иные смотрели на него всё же с усмешкою: невозможность – разве это оправдание? Иным мне представлялся другой князь -  Оболенский, один из удивительных князей, которые встречаются только в России. В нём так же, как и в Одоевском, было что-то не от сего мира. Невозможно было предположить, что этот человек может солгать или изменить. Свои ответы на следствии он делал из того расчёта, что они станут известными новому императору и что он, Николай Павлович по достоинству оценит чистоту и искренность намерений членов Северного Общества. Ну что тут скажешь? Мне он говорил, что для него главное в человеке – это совесть, что это и есть та самая таинственная сила, что сокрыта в душе каждого человека и что будущее человеческое общество только на совести и будет покоиться. Все политические цели представлялись ему ничтожными, а вот нравственная правота, по его мнению, способна будет горы свернуть. Рассказывали, что ещё совсем молодым поручиком он участвовал в дуэли как заместитель своего родственника, который был единственным сыном у матери. На дуэли он убил своего противника, был прощён Александром Павловичем, но всю жизнь мучился убийством, совершённым им на том поединке.
Расскажу ещё об одном каторжанине и неординарном человеке: Фердинанде Богдановиче Вольфе. Этот обрусевший немец служил лейб-медиком при штабе 2-ой Армии и неизвестно зачем был принят Пестелем в Южное общество, а после восстания арестован и вместе со всеми сослан на каторгу. Имел он внешность итальянского карбонария: чёрные глаза, чёрные бакенбарды и такие же чёрные усы – и не расставался с длинной курительной трубкой. Несмотря на младые годы (было ему лет 30, не больше) был он, по всей видимости, опытным врачом и сумел излечить Лепарского от неизвестной болезни. После излечения вызвали нашего тюремщика в Петербург, и мы все приуныли, думая, что старик уже, наверное, будет отправлен на покой. В Петербурге, по слухам, с ним обращались грубо: император на все его просьбы об облегчении участи заключённых, якобы, заявил: – Вы приглашены сюда, чтобы слушать, а не рассуждать, и за малейший беспорядок в Чите Вы мне головою ответите! – И тем не менее Лепарский добился почти всего, чего хотел, и, в частности, привёз разрешение Вольфу врачевать, а вместе с тем аптеку и инструменты. Вольф и раньше, по дороге в Сибирь лечил всех, кто ни попросит, безо всякого разрешения, и никогда не брал платы. Говорят, вылечил в Иркутске какого-то купца, а тот в благодарность прислал «дохтуру» две большие сумки, одну с золотыми, а другую с чаем, а Вольф, в своей обычной манере, отослал золото обратно, а принял только чай. Видимо, талант и знания не могут быть отняты никем, даже государем императором. Я же давно интересовался практической медициной и напросился к «карбонарию» в помощники. Вместе с Вольфом отправлялся я лечить не только заключённых, но и, под конвоем, местных обывателей. Кровь, гной - всё это меня не пугало, но видеть страдания тех, кому ни Вольф, ни я, уже не могли помочь, было очень тяжело. Были и куриозные случаи: раз пришли к Вольфу два каторжника, которые то ли отсидели положенное, то ли выкупились (о чём мы, государственные преступники и мечтать не могли) и спросили, нельзя ли свести их каторжные клейма. Вольф ответил, что сие никак невозможно, но добавил, что оно и к лучшему: пусть память о каторге останется у них только на теле. Для взаимной помощи учредили мы в Чите товарищескую артель, в которую, как в казну, вносили мы все деньги, которые получали от родственников и друзей. Самые богатые из нас – Трубецкой, Волконский, Муравьев – сразу внесли в неё по три тысячи рублей. Артель была прекрасным изобретением, она нравственно уравнивала нас всех, избавляла от необходимости просить милостыню у товарищей. Я, например, получал от своей семьи, в связи с трудным её положением, только по 50 рублей в год, Вегелин и Рукевич по 300, а иные (около 30 человек) вообще ничего. Деньги тратились, в основном, на закупку еды «в городе», а также и некоторых вещей для хозяйства. Само собою, все получаемые нами книги и газеты были общими.
Так что моя жизнь в остроге в целом устроилась очень даже неплохо. Одно лишь угнетало меня постоянно – отсутствие каких-либо вестей от Корнелии. Тоска моя всё усиливалась по мере того, как в Читу стало приезжать всё больше и больше женщин – жён каторжан и заключённых. Первые три из них – Мария Волконская, Екатерина Трубецкая и Александрина Муравьёва - приехали к своим мужьям ещё в Нерчинский рудник, а затем переехали вслед за ними в Читу. В течение 1828 года к ним добавились ещё 9 женщин: шесть жён, две невесты (и обе француженки), а к Бестужевым приехала сестра – Елена. Двенадцать женщин – магическое число. О каждой из них следовало бы написать книгу – так велика была их душевная сила, их стойкость и бескорыстие. Я называл их про себя светлыми ангелами. Бывает злодеяние в чистом виде, да и то скорее у Шекспира в трагедиях, а бывает подвиг в чистом виде. Хотя, если бы я сказал им об этом, они бы, наверное, ответили: - Какие мы героини, мы просто любящие женщины, поехавшие за своими мужьями. - Что только не пришлось им вынести: многим даже разлуку с детьми, поскольку Николай Павлович лично распорядился, чтобы они не имели права брать своих детей в Сибирь, надеясь, что долг материнства будет сильнее в них долга супружеского. Напрасные надежды! Их не испугала даже угроза, что дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне. Приехали, отстроили небольшие домики рядом с нашей тюрьмой, готовы были жить в любых, даже невыносимых условиях, лишь бы помогать своим мужьям и близким и физически - кормя, обувая и одевая их, и духовно - поддерживая и смягчая их души. Ведь у каждого из нас бывали порою минуты слабости, моменты колебания, сомнения и даже безысходности. Сначала нашим ангелам разрешали свидания с мужьями только два раза в неделю, и они могли разговаривать с ними только по разные стороны тюремного частокола. Но постепенно режим смягчился: при болезни Лепарский разрешал брать мужчин домой, в маленькие домики, построенные их жёнами, что, конечно, было самым лучшим лекарством. Наши дамы всегда были опрятно и даже элегантно одеты, один Бог ведает, чего это им стоило! И при том - как они были умны, как начитаны! Казалось, они прочли всё, что было написано не только на французском, но и на русском языке. Наш престарелый комендант, как мы все заметили, их даже побаивался: всегда выходил к ним весь начищенный, в мундире, застёгнутом на все пуговицы. Однажды Волконская сказала ему: - Помилуйте, генерал, какие у нас здесь возможны церемонии… - На что он возразил: - Мадам, разве я бы позволил себе явиться в сюртуке в вашу гостиную в Петербурге? – На просьбы женщин, часто весьма волнительные, он отвечал; - Погодите, погодите, я должен проконсультироваться с собою. – И добавлял: - Если впредь будете бранить меня, то уж браните хотя бы по-французски.
Наши дамы наладили также переписку с родными и близкими и старались это сделать для всех каторжан без исключения. Дело было в том, что по узаконению нашего императора государственным преступникам полностью была запрещена переписка, но самоотверженные женщины и тут нашли выход: переписывали письма других заключенных и включали их в свои послания родным и близким (а те, в свою очередь, передавали их содержание адресатам), а то и прямо писали родственникам заключённых и получали от них ответы. Так они и писали: для себя и для других – нередко по несколько десятков писем в неделю. Милая, щедрая и чуткая Мария Николаевна Волконская помогла мне так же, косвенным образом, получить, наконец, несколько писем от моего отца. Он не мог скрыть своей печали и горечи и продолжал осуждать мой поступок. – Того ли я ожидал все 30 лет моей непорочной службы, - писал он Волконской, - что сын мой нарушит обет свой и поддастся честолюбивым искушениям? – Денежные дела отца были всё так же неблагополучны, в семье продолжали рождаться дети, мои единокровные братья и сёстры. За время моего заточения Роксолана родила ещё пятерых: Юзефу, Генриха, Михаила, Александрину и Паулину. Теперь у отца от его двух браков было уже в общей сложности шестнадцать детей! Но старшая из них, моя любимая сестра София, несмотря на свои скромные средства, всё же находила возможность посылать мне раз год немного денег. О брате Александре-младшем отец даже не упоминал, и это было понятно: брат делал блестящую карьеру в Петербурге, и любое упоминание его имени рядом с моим могло лишь этой карьере навредить. Со своей стороны, я, несмотря на всю свою заброшенность, даже и не пытался писать Александру.
Конечно, я не мог не спросить отца о Корнелии. Он отвечал очень скупо, что после освобождения из монастыря она приезжала в Новогрудки, провела в нашей семье около месяца, а потом вновь уехала в имение дяди Карла, и что она также страдает от моего поступка, который она никак для себя оправдать не может. На мою просьбу попросить её мне написать, молчание было ответом. Но через два года моего пребывания в Читинском остроге я внезапно получил от неё письмо (писать нам по-прежнему запрещалось, но получать письма было всемилостивейше разрешено). На конверте было написано: Государственному преступнику К.Г. Игельстрому, Нерчинские рудники, Сибирь - но оно всё же дошло до адресата. Предчувствуя недоброе, я стал так торопливо вскрывать конверт, что чуть не разорвал не только его, но и само письмо. В нём, после извинений за долгое молчание, Корнелия писала те же слова, которые она говорила при нашей последней встрече: что она не может одобрить моего поступка, хотя понимает, что я был движим самыми добрыми намерениями; что препятствия между нами непреодолимы и связаны теперь не только с верой, но и с неприятием нашего союза со стороны и моей, и её семьи (Боже мой, что мой отец мог ей наговорить?); что она не решается послать мне обратно моё кольцо, так как оно может пропасть по дороге, но просит считать нашу помолвку расторгнутой. Я стоял, держа письмо в руке, среди обыкновенного шума и гама в нашем маленьком каземате, и никто долго не решался подойти ко мне. Мир для меня померк. Многие месяцы спустя я жил, работал, ел и спал, как машина, как часы, которых давно завели, а они всё никак не могут остановиться. Рукевич, узнав произошедшее из писем своей сестры Ксаверии, ни о чём меня не спрашивал, не лез с утешениями и из деликатности больше не упоминал даже имя Корнелии. Несколько лет спустя он всё же обмолвился, что Корнелия вышла замуж, но отнюдь не за магната, как хотел её дядя, а за обедневшего шляхтича, то ли учителя, то ли канцелярского чиновника, и счастливо живёт с ним всё там же, в Белостоке. Но к тому времени чувства мои притупились, и я встретил это известие совершенно спокойно.
Жизнь наша в Читинском остроге продолжалась без изменений. Время в тюрьме имеет своё собственное течение: оно не бежит стремглав и не тянется еле-еле, оно просто стоит на месте и вдруг незаметным прыжком скачет вперёд. Внезапно, проснувшись утром, ты замечаешь, что лето давно кончилось, и осень прошла, и вот уже всё вокруг покрыто двухаршинным пушистым снегом; казалось, и не было ничего, ничего не происходило, а глядь – год уже прошёл. Но были в нашем заключении и заметные события, подобные, например, венчанию товарища нашего Ивана Анненкова с его невестой француженкой Полиной Гёбль. Эта хрупкая и миловидная женщина обладала поистине неукротимой энергией, добраться сюда в Читу ей было во много раз труднее, чем другим нашим женщинам: она не являлась русской подданной, почти не имела средств, почти не говорила по-русски и вдобавок ещё была католичкой. Но полюбив Анненкова, она была полна решимости преодолеть все препятствия и сумела понравиться и получить благословение от матери Анненкова, несметно богатой старухи, известной всей Москве своими чудачествами. Возможно, свою роль сыграло то, что Полина родила к тому времени дочь Александру, и старуха успела к внучке своей привязаться. Но для поездки в Сибирь нужно было главное – русский паспорт, и тогда Полина, как рассказывают, специально поехала за государем на манёвры в Пензу и там, бросившись ему в ноги, передала ему в руки письмо с прошением отправиться в Сибирь. Достойно удивления то, что Николай Павлович не только милостиво дал Полине сие разрешение, но и распорядился выдать ей на проезд три тысячи рублей. Дочь, рождённую вне брака, пришлось оставить на попечение будущей свекрови. Встреча влюблённых в Чите была на редкость трогательной… То было в марте, а уже в апреле 1828 года молодых венчали в восстановленной общими усилиями бревенчатой Михайло-Архангельской церкви около нашего острога. Накануне Полина приняла крещение в веру православную и стала называться Прасковьей Егоровной. У Пушкина в Евгении Онегине старуха Ларина «звала Полиною Прасковью», а тут вышло ровно наоборот. Жениху разрешили надеть привезённый ею фрак, но до церкви вели в кандалах и сняли их только перед алтарём. На выходе из церкви разрешили собраться почти всем заключённым; звенели колола, поднимая в небо стаи птиц, молодых осыпали зерном и заранее запасёнными монетами, а я смотрел на Ивана и Прасковью и думал о том, что настоящая любовь всё-таки есть на этом свете92.
Скачком пролетели два с половиною года в Читинском остроге. Уже весной поползли слухи, что тюрьму в Петровском заводе вот-вот достроят и переведут туда всех государственных преступников. Многие волновались: здесь мы прижились, знали все порядки, развели огороды и прочее, а как там будет на новом месте? Летом узнали, что в июле пойдём до места пешком все 630 вёрст, что Лепарский уже составил план и пойдёт, вернее поедет, вместе с нами. Лепарский разделил нас на две партии, велел погрузить весь наш скарб на телеги, священник из Михайловской церкви отслужил молебен, и мы тронулись в путь на запад. Княгиня Волконская была на сносях, и ей пришлось остаться в Чите, но при этом она имела столько характера, что, провожая, даже ещё и утешала своего мужа. Шли споро, в день проходили до 25 вёрст, два дня шли и два дня отдыхали, готовили пищу на кострах, пели песни, шутили и смеялись. Могучая и девственная красота сибирской природы, смолистые запахи хвойных лесов, а затем и пестрота степного разнотравья помогли забыть все наши тревоги. Никогда я в жизни не видел такого разнообразия полевых цветов, как в этих прибайкальских просторах. Начали попадаться разъезды бурятов, сидящих на низкорослых лохматых лошадях, мужчины с луками и колчанами со стрелами, женщины в широких шароварах. Климат стал заметно мягче, но по-прежнему поражала неизбывная сибирская пустота: вдоль всей дороги сёла нам попадались только раза два или три. На одном из привалов-днёвок встретился нам, по-видимому, знатный бурят в меховой шубе на шёлковой подкладке и в шапке, отороченной соболиным мехом. Увидев, как Трубецкой сидит за шахматами с Луниным, бурят предложил сыграть… с ним. Оказалось, что эта игра очень распространена в этих местах, только вот некоторые фигуры выглядят по-другому.  Бурят сильно нападал на Трубецкого, тот защищался, и, в конце концов, игра закончилась вничью. А затем началась беседа – на смеси русского и монгольского языков. Не помню, как точно, но бурят спросил: мол, за что вас держат, как пленников? На что Лунин задал ему встречный вопрос: - Знаете ли вы Тайшу (то есть хана), который стоит над вашим тайшою и может сделать ему угей, -  и Лунин повёл ребром ладони по своей шее, а бурят в недоумении уставился на него. - Так знайте, - ответствовал Лунин, - что мы хотели сделать угей власти верховного Тайши! – Бурят не поверил и ушёл, раздосадованный. – Зачем Вы сказали ему, что мы хотели убить царя? – спросил я у Лунина, - лично я никого убивать не собирался. – Ну а как же я по-Вашему должен был объяснить ему, что нас осудили прежде всего за наш образ мыслей? Что правительство не сочло нужным, или не было способно, переубедить меня и решило просто отправить на каторгу? – Да, - согласился я, усмехаясь, - англичанину объяснить сие было бы полегче. – А в Англии объяснений и не потребовалось бы. Здесь я стал каторжником, а там бы просто сделался членом Верной оппозиции Его Величества93.
В сентябре месяце, после почти 50 дней пути, приблизились мы, наконец, к Петровскому заводу, и с небольшой горы увидели новую тюрьму, место нашего будущего заточения. Массивное одноэтажное четырёхугольное здание, длиной в ; версты с каждой стороны под красной железной крышей, строили долго, полтора года. Говорят, в его строительстве принимали участие мастеровые – дворовые люди Аракчеева, сосланные сюда за убийство его любовницы, они и вырубили стоявший здесь доселе девственный лес. Здание строили точно по проекту, присланному из Петербурга, а когда построили, оказалось, что в нём… нет окон. Во внутреннем коридоре окна есть, а в казематах – нет. Лепарский немедля написал прошение в Санкт-Петербург Бенкендорфу, всесильному начальнику III-го Отделения, то есть учреждённой Николаем Павловичем тайной полиции, упирая на то, что узники без света ещё могут обходиться, а вот без воздуху никак. Пока депеша путешествовала за 6 тысяч вёрст, пока пришёл ответ, прошло полгода. Бенкендорф милостиво разрешил проделать окна, а также разрешил жёнам жить вместе с мужьями. Окна проделали, но под самым потолком, и чтобы ловить дневной свет, заключённые, и я в том числе, соорудили под окнами высокие подмостки – для чтения. Печи, устроенные в каждом каземате, нещадно дымили, и их пришлось перестраивать – но так уж повелось у русских, что с первого раза ничего толком построить невозможно. Жили мы теперь почти все в одиночных камерах, но получили разрешение ходить друг к другу в гости. Шум и гам нашего читинского заключения был забыт, и я о том не жалел. Семейные наши устроились прекрасно, жёны их выписали из России практическую и удобную мебель, ковры и занавески, а Трубецкая установила давно привезённые семейные клавикорды. С течением времени всем семейным разрешили переехать в маленькие домики, построенные их жёнами на получаемые ими с воли средства прямо в пределах нашего узилища.
Товарищи мои обустроились и привыкли к новой жизни, которая им казалась не хуже прежней: на железные рудники Лепарский нас не посылал, а ограничивался направлением государственных преступников исключительно на вспомогательные и довольно-таки лёгкие работы. Товарищи продолжали активно обсуждать события не столько в России, а больше в Европе. Новое польское восстание закончилось его полным подавлением; его предтеча - июльская революция во Франции, хоть и вызвала только смену Бурбонов на нового монарха Луи-Филиппа, но всё же привела к торжеству народного суверенитета над принципом Божественного права короля94 и к другим либеральным вольностям. Товарищи мои были очень воодушевлены, пели хором Марсельезу и непрерывно обсуждали возможности помилования, в том числе слухи о том, что всех нас скоро освободят от каторги и переведут на поселение. Я не принимал участие в сих обсуждениях, тоска начала давить на меня с новой силой. Горечь и неудовлетворенность, ощущение бездарно растраченной жизни не покидали меня ни днём, не ночью. Я просыпался каждое утро с болью душевной, озирал свою камеру и вновь осознавал, что непонятный, кошмарный сон моей жизни никак не хочет заканчиваться. Вегелин, понимая моё состояние, предложил меня на должность артельного старосты, надеясь на то, что счетоводческие и другие обязанности разгонят мою, как он выражался, «меланхолию». И он оказался прав: новые обязанности отвлекали меня от тёмных мыслей. В качестве старосты я должен был вести ведомости приходов и расходов, делать заказы продуктов на всю артель и даже вести учёт выходов из тюрьмы, которые нам всё чаще стали разрешать.
Прошло ещё полтора года, и слухи о досрочном переводе каторжан на поселение стали оправдываться. Первым, прямо из Читы через Иркутск направили на поселение куда-то под Тобольск Александра Бриггена. История этого человека по-своему примечательна. Бригген был лично наказан императором безо всякого суда, хотя, как и многие осуждённые, участие в деятельности тайных обществ не принимал. Он жил в своей дерене в Черниговской губернии, переводил на русский жизнеописание Юлия Кесаря и был, по-видимому, менее других виновен. Бригген собирался за границу, получил паспорт, уже даже карета была приготовлена, вещи уложены. В 20 верстах от имения экипаж сломался, и Бригген возвратился домой. Вдруг влетает к нему фельдъегерь, и бедного Бриггена везут прямо Петропавловку. Видимо, кто-то из Северного общества назвал его фамилию в своих показаниях. Жене Бриггена долго не разрешали к нему переехать вместе с детьми, а их, четверых оставить было некому. Уже на Кавказе мой товарищ Лорер95, отбывавший с ним ссылку, мне рассказывал, что там Бригген гулял по дороге только на Запад. - Меня утешает мысль, - объяснял он, - что я двумя верстами ближе к своим. Иногда мне кажется, что они уже бегут ко мне навстречу, и вот- вот мы обнимем друг друга. – Наконец, через 7 или 8 лет семье его разрешили к нему переехать.
Настал черёд и других каторжан – сроки всем, получившим 10 лет, в том числе и мне, были сокращены до пяти годов. Расселяя нас по всей Сибири, начальство наше в Петербурге, казалось, не имело никакого понятия о географии. Возможно, какой-нибудь высокий вельможа, а, может быть, и сам император, просто тыкал в место на карте и посылал туда отбывших каторгу. При этом делалось всё возможное, чтобы разделить родственников и просто услать подальше близких друг другу людей. В ноябре 1832 года, когда в Сибири уже стоит лютая зима, меня, Вегелина и Рукевича высочайше было повелено освободить от каторги и «обратить на поселение в Сибири». Для меня местом поселения было избрано село Тасеевское Енисейской губернии Канского округа; Вегелина поселили в слободе Сретенской Нерчинском заводского округа; а Рукевича - в деревне Коркино Иркутской губернии. В январе следующего года я был отправлен из Петровского завода, и (НРЗБ) простился со всеми своими товарищами, уже не надеясь больше их увидеть. Вся жизнь наша состояла из одних вопросительных знаков: что с нами будет дальше, сумеем ли выжить и свидемся ли когда-нибудь. Примерно через месяц, как всегда в сопровождении фельдъегеря, прибыл я на место ссылки. Село Тасеевское было заброшено в самую густоту тунгусских лесов, оно стояло на берегу небольшой речушки Усолки, впадающей через много вёрст в Енисей. Край земли, да и только. Даже ссыльных до меня здесь никогда не было. Староста встретил меня с уважением, сняв шапку, и присоветовал купить маленький рубленный домик, что я и сделал с помощью денег, одолженных Вегелиным. Надо было начинать новую жизнь. На оставшиеся деньги я пробовал заняться мелочной торговлей – не получилось, мало в Тасеевском было покупателей, да и денег у них почти не было: всё, что получали за настрелянную зимой пушнину, охотники быстро пропивали в местном трактире. Оставался один выход: взять в аренду кусок земли и заняться земледелием. Но не зря Лунин говаривал, что Платон и Аристотель плохо ладят с плугом и бороной. То ли я был к сему занятию не способен, то ли сибирская зима не давала иного выхода, как собрать тощий урожай, чтобы только не помереть с голоду. Говорят, что в созерцательной жизни с природой рука об руку человек делается лучше, но в жизни на грани голода ничего подобного ни с кем не происходит. Каторга, как это ни покажется странным, сплачивала всех нас, товарищей по несчастью, и давала нам всем, несмотря на заключение, возможность жить нормальной человеческой жизнью, а жизнь на поселении в полном одиночестве, не имея возможности даже ни с кем слова сказать, меня медленно добивала. Только через полтора года пришла мне в голову мысль попробовать перевестись на жительство к двоюродному брату. Я написал прошение, и, о чудо, оно было летом 1835 года удовлетворено.
 Слобода Сретенская, где жил мой брат, окруженная с трех сторон горами, находилась в 70 верстах от Нерчинска, на берегу реки Шилки. Климат там благоприятствовал для занятий земледелием, и лишь нехватка хорошей земли не позволяла местным жителям заниматься им в широких размерах. Прибыв на место поселения, Вегелин также понял, что без собственного хозяйства жизнь здесь будет невозможной, но в отличие от меня, не умевшего ничего в жизни, кроме как строить дороги и укрепления, сильно в этом деле преуспел.  Первой же весной с помощью местных крестьян он засеял три десятины ржи и завел маленький огород. Научившись в Чите и Петровском заводе столярному делу, он сумел к зиме благоустроить свое жилище, а на будущий год приобрел две лошади, дом, расширил посевы ржи и тем самым обеспечил себе относительно сносное существование. Александр встретил меня с распростёртыми объятиями, обласкал и накормил. Но уже недели через две встал вопрос, чем я буду заниматься. В его земледельческом хозяйстве я работать не хотел, а другие занятия мне были по сути запрещены. Я мечтал открыть в слободе начальную школу, но обучение крестьянских детей грамоте со стороны государственного преступника, хотя и бывшего, было расценено властями как страшное злоупотребление и за мной, после отказа в моей просьбе, был установлен строгий надзор со стороны единственного в слободе урядника. И это не единственное, что было ссыльным строго запрещено, существовало множество других больших и малых запретов. Нельзя было от родственников получать денег более тысячи рублей в год, запрещалось покидать слободу, в которой мы проживали, не разрешалось иметь огнестрельное оружие. Последнее ограничение меня особенно угнетало, поскольку я был отличным стрелком и мог бы охотой добывать себе пропитание. Брат мой готов был меня кормить и ничего не требовать, но зависимость даже от него, лучшего на свете человека, стала мне невыносима.
Через несколько месяцев бесцельной жизни в Сретенской, осенью 1835 года, я случайно узнал, что по Сибири путешествует наследник престола цесаревич Александр Николаевич. Говорили, что, будучи ещё совсем юношей (а в тот год ему едва ли минуло 17 лет) проявляет он недюжинный ум, такт и, главное сострадательное отношение к ссыльным, что он, якобы, специально интересовался, почему за время своего путешествия не видел ни одного сосланного по делу 1825 года. А таковых, понятно, показывать запретили, чтобы не произвесть на наследника дурного впечатления. Якобы, то ли в Тобольске, то ли ещё где, велел он собрать всех ссыльных «политических» в церкви, сам поклонился им и усердно молился. Я решил, что таковую возможность упускать нельзя, и написал наследнику прошение о переводе меня на Кавказ в действующую армию. Гибель от черкесской пули представлялась мне тогда желанным избавлением от мук неприкаянности и бездействия. Черновик письма я храню до сих пор. В нём я написал много лишнего, о чём, впрочем, нисколько не жалею. - Не столько крайняя бедность, сколько желание и надежда рассеять мрачные мысли мои, - писал я, - понудили меня просить о переведении в село Сретенское; но ожидания мои не сбылись: ни продолжительная поездка, ни свидание с братом не могли ни на одну минуту отклонить мыслей моих от любезного Отечества и от доброго отца моего; та же тоска по родине, то же беспрестанное беспокойство о родных следуют всюду за мной, и перемена места, и перемена жизни не могли произвесть никакой перемены в мучениях моих. Итак, ежели не суждено обнять колени доброго и бедного отца моего, ежели я не могу быть ничем полезен государю моему и Отечеству, то последней и единственной милости прошу позволить мне хотя с честью умереть в рядах кавказских воинов. – Письмо оказало своё действие. Мне неведомо, просил ли наследник лично своего отца отпустить меня на Кавказ, либо просто переправил его в соответствующую канцелярию, но в январе 1836 года я получил предписание, что я «по высочайшей милости» зачислен рядовым пионером 2-го класса в Кавказский саперный батальон. Вне себя от радости, я стал собираться в дорогу, обнял напоследок брата, который уверил меня, что, несмотря на свои успехи в хозяйстве, скоро за мной последует, и выехал в Иркутск. Прошло ещё 4 месяца ожидания в столице Восточной Сибири, пока бумаги совершали свой кругооборот по инстанциям, и, наконец, раннею весною в сопровождении специально посланного урядника я отбыл на запад, на Кавказ.




Часть VI. Кавказ
Определение в действующую армию рядовым, да еще без зачёта выслуги лет – милость спорная. Но я был ей благодарен: Кавказ с его вечной войной и лихорадками давал мне хотя бы призрак надежды на последующее освобождение. В любом случае это было лучше, чем погибать в Сибири от голода, или жениться на ком попало, или спиться от одиночества. Как я уже писал, в самодержавном государстве всё зависит не от закона, а от воли правителя: хочет казнит, а хочет милует. Нас, Военных друзей осудили на каторгу и на вечное поселение с лишением чинов и дворянства, а кого-то и пожалели. Основателя Союза Благоденствия Александра Николаевича Муравьёва уголовный суд приговорил на каторжную работу, но царь своей неограниченной волею отправил его на жительство в Якутск, не сняв с него ни чина полковника, ни орденов. До Якутска Муравьёв не доехал, а был перемещён в Иркутск, чтобы организовать там полицейскую службу, что он и сделал, и за свои успехи на полицейском поприще был назначен губернатором в Тобольск. Наш император, по всей видимости, таковою самодержавную властию сильно наслаждался. Говорят, однажды он произнёс: - Сомневаюсь, что кто-то из моих подданных осмелился бы действовать не в указанном мной направлении, после того как сообщена моя точная воля. – И действительно, воля его была сильна, но как ограничен ум и как скупо его сердце!  В том я смог убедиться, пересекая огромную страну из конца в конец. Конечно, о том, чтобы заехать по дороге в Москву или тем более в родные Новогрудки, и речи быть не могло. Но, останавливаясь по дороге в больших и малых городах, я видел везде одну и ту же картину: полосатые шлагбаумы и такие же будки с часовыми, марширующих солдат, разбитые дороги, грязь и нищету. Редко удавалось побеседовать с представителями местного «общества», поскольку многие шарахались от меня, как от чумного, но и при таких коротких беседах поражался я озабоченности в лицах, бегающим глазам и ощущению страха, которое незримо висело в воздухе. Военный порядок как идеал жизни завел в тупик огромную страну. Не перейдут ли нанесённые ей раны в болезнь смертельную?
В дороге размышлял я о том, является ли нынешний император наихудшим из монархов. Самодержавие раз в несколько столетий способно давать империи выдающихся правителей. Но Петры Великие редки, а чаще правят нами личности недостойные или же своевольные. Вспоминал я, сколько увидел в Сибири людей, сосланных туда по произволу родителя нашего императора – Павла Петровича. Бродил по Иркутску, например, старик в потёртом тулупе с благородным и тонким лицом, торговал табачком для своего прокормления и уверял всех, что он – сосланный то ли Павлом, то ли Екатериной Великой граф Каховский. Думаю, что не врал. А один из моих товарищей рассказывал такой случай: он, ехавши по Сибири, рассказал своему попутчику анекдот о Фридрихе Великом. Ямщик на облучке тут возьми и засмейся. – Ты, что ж, по-немецки понимаешь? – спросил мой приятель. - Как же не понимать, - ответил тот, - когда я природный немец, астраханского кирасирского полка майор Миллер. Сослан сюда по милости императора Павла Петровича за неумышленное убийство полкового командира. – Так сколь лет уж прошло, как же не воротили? – А видно забыли. Да и подавать прошение мне не к чему, никого в России у меня не осталось. – Такая вот история. Проезжая через Курган вспомнил я также судьбу сосланного в этот край немецкого сочинителя Августа Коцебу. При Павле Петровиче решил он съездить в Россию для свидания с родственниками своей жены и детьми от первого брака, воспитывавшимися в Петербурге, но по Высочайшему повелению был арестован на границе, поскольку Павел I заподозрил его в том, что он — «якобинец», и сослал в Сибирь. Однако вскорости император прочитал драму Коцебу «Лейб-кучер Петра III» и так впечатлился, что помиловал сочинителя, одарил поместьем в Лифляндии с четырьмя сотнями душ и пожаловал чин надворного советника. Хотя и нет в нынешнем государе сумасбродства его августейшего родителя, но есть кое-сто похуже: холодная и беспощадная воля, стремление заморозить Россию так, чтоб она долго не оттаяла.
Через несколько месяцев, мягкой кавказской осенью 1836 года прибыл я в штаб-квартиру Отдельного Кавказского корпуса в Ставрополе и был представлен его командующему Алексею Александровичу Вельяминову, дальнему родственнику того Николая Вельяминова, который лихо усмирил в своё время наш Литовский пионерный батальон. Об Алексее Александровиче, который был правой рукой и начальником штаба у легендарного Еромолова96, говаривали разное. Многие преклонялись перед его математическим умом и железной волей, иные упрекали его в бездушии и даже жестокости. Говорили о нём, что он привержен только точным наукам, но на столе у него лежит томик Дона Кихота на французском языке, что держится он независимо, ни перед кем не клонит шеи, но что при том он – безбожник и никогда в церковь не ходит, даже по праздникам. Называли его лучшим знатоком Кавказа, якобы, знает он в горах каждую тропку, но к горцам жесток и безжалостен. Впрочем, был он строг и со своими подчинёнными: по слухам, с одного командира полка в Тифлисе за какой-то проступок сорвал эполеты прямо перед строем, что было справедливо, но всё ж таки не по закону. В целом был Вельяминов не совсем типичным, но до мозга костей русским генералом. Я представился ему. Он поднял на меня глаза, посмотрел сквозь мою голову немигающим стеклянным взглядом и негромко сказал: - Нам инженеры-сапёры, ох, как нужны. Дороги строить некому. Мосты только наведут, так они сразу проваливаются. Будешь служить честно, награжу, а вздумаешь идеи сумасбродные высказывать, накажу так, что Сибирь раем покажется. – Не помню, что точно я ему ответил. Что-то вроде того, что служить Отечеству почитаю за честь, а угроз никаких не боюсь, я своё отбоялся. И действительно, что теперь могло меня испугать? Что мне ещё ждать от жизни? И не всё ли мне равно, чеченская ли пуля меня сразит или злая кавказская лихорадка уложит в сырую землю? Или попаду под расстрел по воле этого закованного в броню своего одиночества человека со стеклянными глазами?
Мой сапёрный батальон располагался неподалёку в станице (НРЗБ). Весь этот край, близкий к Чёрному морю, окружён непроходимыми болотами и весной весь залит разливом реки Кубани. Летом из-за жары и сырости мириады комаров и мошек стоят постоянно в знойном воздухе. Заселена Кубань потомками вольных казаков Запорожской Сечи, которые разговаривают на смеси малороссийского и великорусского языков, и из них мало кто грамотен. Станица наша была со всех сторон окружена высоким тыном и рвом – опасались чеченских набегов. У единственного прохода отсвечивала в закатном солнце чугунная пушка. Дороги по сути не было – так, пыль и глина, да две канавы по бокам. Весной и осенью рядом со станицей и на главной её улице была такая непролазная грязь, что можно было и лошади в ней увязнуть. Я подъехал к «штабной» мазанке, где располагался командир батальона майор К. Его на месте не оказалось, и я отправился к дому, где квартировал мой командир роты, штабс-капитан Маслович. Несмотря на довольно тёплую погоду, Маслович был в засаленном ватном халате, он сидел во дворе своей квартиры на топчане и беспрерывно пил портер. Денщик тут же рядом кормил уток. – Значит, прямо из Сибири к нам пожаловали? – спросил он довольно приветливо, глядя на меня прищуренными маленькими глазками из-под потного лба. Я кратко рассказал ему свою историю. После того, как Маслович узнал, что я в Польше строил дороги и укрепления, он явно помягчел, велел денщику оторваться от уток и принести мне стакан. – Нам Ваши знания, рядовой, - он усмехнулся, - Игельстром, скоро сильно понадобятся. Через два дня выступаем в экспедицию, в горы. Собираемся нового их князя, Шамиля97 изловить. Слышал о таком? – Я отрицательно покачал головой. – Только, думаю, трудновато это будет, - продолжал Маслович. – Потому что он не только князь, но и имам, то есть чеченский архиепископ, что ли. А ещё он мюрид, то есть тот, для кого жизнь не дорога. Отчаянный воин, один раз, говорят, наш солдат в него штык воткнул, так он своей левой рукой (он – левша), не вынимая штыка из груди, не только того солдата, да ещё пять человек наших изрубил. Да, - протянул он, отхлёбывая портер из не совсем чистого стакана, - многое ещё Вам здесь узнать предстоит. А пока, чтобы не замёрзли в горах, возьмёте у Василия, - он кивнул на денщика, - бурку, в горах уже снег выпал. – Я был несказанно рад сему неожиданному подарку. Бурка эта послужила мне верную службу, была моим домом и пристанищем; пробитая пулями в двух местах она до сих пор со мной. – А почему, - спросил я напоследок у штабс-капитана, - у нас такая грязь в станице, и дорога разбита? Мы всё ж таки батальон сапёрный. – Аааа, бесполезно всё, - ответил он, - весной здесь всё равно все дороги и улицы заливает, на лодках ездим.
Не через два дня, а больше, чем через неделю, поскольку сборы в поход затянулись, выступили мы в горы вместе с частями корпуса. За ту неделю успел я познакомиться с офицерами батальона, их нравами и занятиями. Не буду называть их фамилии, чтобы не обидеть никого ненароком. Отнеслись они ко мне, к счастью, просто, тепло и даже сочувственно. Но вот образ их жизни был для меня совершенно непривычен. Как же их времяпровождение, и как они сами отличались от того времени и от тех людей, с которыми был я вместе в Литовском корпусе! Куда девались возвышенные мечты и стремления, философские дискуссии и горячие споры о благе Отчизны? Всё заменили два занятия: бесконечное пьянство и бесконечная же игра в карты. Штос109 заменил Вольтера, а портер и водка – Руссо и Адама Смита. Азартные игры среди офицеров не преследовались, а негласно даже поощрялись. Вельяминов сам говорил в узком кругу, что игра в фараона лучше чтения всяких там иностранных журналов. Был он строг в своём корпусе и ко внешности солдат и офицеров: длинные волосы или даже бороды были для него признаками либерализма. Поэтому и у нас в батальоне длинных волос никто не носил, да и книг никто не читал. Но можно ли было этих людей и даже их командующего в том винить? И сам Вельяминов, и все офицеры его корпуса знали, что в каждом полку, в каждом батальоне есть человек, да и не один, который с радостью донесёт о любой вольнодумной мысли в III-е Отделение, да ещё за это предательство и денег получит. В экспедицию я отправился с радостью, мне казалось, да и сейчас ещё кажется, что чем ближе к горам, к чеченским разъездам и перестрелкам, тем больше было в каждом, несмотря на смертельную опасность, холод, а нередко и голод, чувства свободы и презрения к своей обычной жизни, которую, как сказал один из наших офицеров, и жизнью-то назвать совестно.
Несколько недель мы блуждали по горам в поисках противника, желая дать ему решающее сражение. Нередко по колено в снегу делали мы до 60 вёрст в день, неделями жили буквально в воде и питались одной солониной. Но всё было напрасно: чеченцы появлялись неожиданно перед нами на горных склонах, метко обстреливали и вновь скрывались за горными кручами. Казалось, эта война с неуловимым противником в любом могла вызвать только отчаяние. А я, напротив, чувствовал необыкновенный прилив сил: наконец, я был нужен, я делал то, что знал и хорошо умел – наводил вместе с батальоном разрушенные чеченами мосты, прорубал просеки, строил переправы и временные укрепления. Несмотря на то, что экспедиция, по-видимому, окончилась ничем, Вельяминов был доволен сапёрами, а Маслович – мною. После возврата на зимние квартиры, я получил чин унтер-офицера; моя военная карьера, упав на дно ущелья, опять начала карабкаться в гору. За первый год в батальоне я полюбил своих сослуживцев: солдат и некоторых офицеров тоже. У каждого из них, возможно, было много недостатков, но не было только одного – трусости. На Кавказе невозможно быть трусом – погибнешь. Постоянное пребывание среди опасностей уравнивает со временем все оттенки храбрости, но никто из нас, честно признаться, безрассудно храбрым и не был.
Труднее всего для меня было переносить зимние месяцы, когда батальон наш, как и весь Тенгинский полк, коего он был частью, оставался на зимних квартирах в различных казачьих станицах. Пьянство безудержное и почти ежедневное в батальоне продолжалось. Маслович всегда был для всех хлебосольным хозяином; на сходках у него рыбы и колбасы уничтожались в немыслимых количествах, штоф с местной мутной, белёсой и даже сизоватой водкой заново наливался как бы сам собою. Можно ли было винить наших офицеров, которые во время экспедиций постоянно подвергались смертельной опасности, что они заглушали свои мысли о новых, часто бессмысленных походах пьянством и картами? Радовало меня лишь отношение ко мне командира полка полковника Каменского, этого дельного и прекрасного человека; в его разговорах со мной сквозило непритворное сочувствие, которое отражалось и на его добром круглом лице и заставляло меня забывать мое положение бывшего государственного преступника.
В том же 1837 году пришло к нам и тяжкое известие о гибели на дуэли великого поэта земли русской Александра Пушкина. В это время я оставался в Ставрополе, не имея возможности примкнуть к своему батальону из-за начавшегося у меня нового приступа кавказской лихорадки, которая то отпускала меня, то вновь заставляла свалиться в постель. Пользуясь часами безделья, прочитывал я от корки до корки все сочинения великого поэта, которые мог достать – от «Капитанской дочки» до «Повестей Белкина». Читая его глубокие и вместе с тем изящно написанные сочинения, я думал о том, как хорошо, что члены Северного Общества его всё же в оное не приняли, считая его, весьма незаслуженно, ненадёжным и легкомысленным человеком. И, тем не менее, Пушкин чуть было не попал на Сенатскую площадь. В 1825 году был он удалён в ссылку в родовое своё имение Михайловское. По легенде, которую мне многие рассказывали, в декабре он получил письмо от друга своего, Пущина, с которым я также познакомился в Чите, и от которого в Петровском заводе принял обязанности казначея нашей артели. Так вот, Пущин написал ему, что в Петербурге скоро произойдут «события великие». Пушкин немедленно собрался в дорогу, но при выезде попался ему по дороге поп, сие суеверный Пушкин посчитал дурной приметою, и повернул обратно. А когда собрался ехать вновь, уж поздно было. Тем не менее, после подавления восстания поэт был-таки вызван в Москву и представлен Николаю Павловичу. Среди прочих вопросов государь, и он же главный следователь, спросил: – Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер? – И Пушкин, чтобы спасти своего товарища, якобы, ответил: - Да мы все считали его за сумасшедшего. – Не добившись ни от поэта, ни от кого другого подтверждения об участии Пушкина в заговоре и тайном обществе, Николай, после долгих допросов вывел поэта к собранию московского дворянства и, как подтверждают многие, объявил: - Вот вам новый Пушкин. – Но поэт, слава Богу, «новым» не стал, несмотря на личное цензорство со стороны государя-императора. Может быть, и поэтому дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы не на Чёрную речку, а в Екатерингоф99, будто бы по ошибке, но в эту «ошибку» никто не верил.
Историю эту рассказал мне приехавший из Сибири к осени 1836 года Николай Иванович Лорер, товарищ мой по Читинскому и Петровскому заключению. Я несказанно рад был его видеть: появилась, наконец, для меня родная душа. Тем более, что был Лорер личностью очень интересной, а рассказчиком, так просто великолепным. Не обладая большою образованностью, он между тем говорил на четырех языках (французском, английском, немецком и итальянском), а ежели включить сюда польский и природный русский, то на всех этих шести языках он разговаривал свободно, не без ошибок, но тепло, живо и образно. Ежели он не находил для какой-либо фразы нужных слов на русском, он её объяснял на первом попавшемся под руку языке и, сверх того, вставляя и в эту фразу свои неподражаемые жесты и мимику — и все понимали его и радостно смеялись над его анекдотами. Воякой был Лорер своеобразным; его ружьё, как он сам признавался, никогда не было заряжено. – Да и зачем мне оно, - говорил мне Николай, - я в черкеса даже и стрелять не буду, а если выстрелю, точно не попаду. - Разговорились мы как-то с ним о том, кто может Пушкина заменить в русской поэзии, и сошлись, что никто. – Хотя, - предположил я, - мог бы наш Саша Одоевский, который также здесь на Кавказе служит, быть ему под стать, жаль, что он только никаких своих стихов никогда не записывает. – Да, - добавил Лорер, который знал решительно всё и обо всех, - он там, в Нижегородском драгунском полку с молодым поручиком сошёлся, тоже поэтом, Лермонтов, кажется, фамилия. Говорят, отличные стихи на смерть Пушкина написал. Только вот уж очень зол, желчен и задирист, такой плохо кончит.
В октябре 1837 года весь Ставрополь готовился к визиту государя-императора. Специально к его приезду построили несколько новых зданий, в основном, казармы, засыпали ямы на улицах и торжественно открыли мужскую гимназию, а в благодарность за хороший приём Николай Павлович распорядился утвердить Ставрополь в качестве губернской столицы100. Император устроил обязательный смотр войскам, и я в том смотре принимал участие. Однако, Одоевский и Лермонтов встретили приезд государя императора весьма своеобразно. По рассказу Лорера, сидели они в гостинице и пили вино. Вдруг Одоевский взял и выскочил на балкон, и закричал на всю улицу: - Ave, Caesar, morituri te salutant!101 - Все бывшие с ним перепугались страшно, оттащили с балкона: - Что ты, брат, услышат – беда! – На что милый Саша ответствовал: - Успокойтесь, господа: русская полиция по латыни ещё не обучена. – Говорят, дерзкий его поступок дошёл и до Вельяминова, но тот лишь пожурил Одоевского по-отечески. И вправду, что возьмёшь с человека, который один раз и навсегда страх иметь разучился.
Во время нашего очередного бездействия в начале 1838 года пришла весть о смерти нашего командующего. Умер Вельяминов от водянки в груди: не доверяя врачам, он долгое время лечил себя сам некими «гомеопатическими» средствами, да так и умер от удушья. На его место был прислан генерал-майор Николай Николаевич Раевский-младший, бывший, несмотря на свой возраст, вместе со своим отцом и братом героем Отечественной войны. По ходившей после войны легенде, его отец, тоже Николай Николаевич и тоже генерал, в одном из первых сражений с Великой Армией увлёк в атаку своих сыновей, шестнадцатилетнего Александра и одиннадцатилетнего Николая, и тогда русские войска, воодушевлённые их примером, удержали на месте корпус маршала Даву. Сама эта история прекрасно описана в стихах нашего великого поэта Жуковского102, но сам Николай Николаевич-старший, то ли из скромности, то их органической невозможности говорить неправду, сей случай отрицал. После декабрьских событий старший сын Николая Николаевича Александр был арестован. Император потребовал его к себе и, уставившись своим оловянным взглядом, произнёс: - Вы всё знали и не уведомили правительство? Где же ваша присяга? – Александр ответил: - Государь, честь дороже присяги, нарушив первую человек не может существовать, тогда как без второй можно и обойтись. - Мне же семья Раевских была близка прежде всего тем, что Александр и Николай-младший доводились братьями Марии Николаевне, жене князя Волконского, которая так поддерживала меня во время Сибирской ссылки. Младший брат Николай, наш теперешний командующий, отличившись в войне с турками, начал делать блестящую военную карьеру, но из-за доноса, который написал на него его же командир, о том, что он, якобы, тоже имел связи с декабристами, впал в немилость и совсем недавно был опять призван в армию – надо же кому-то и войсками командовать, а клевреты и доносчики на дело сие плохо способны. Словом, лучшего командующего я для себя самого и для всего нашего корпуса и представить не мог.
Приехал Раевский на Кавказ с женою, которая, по слухам, имела на него большое влияние и которой он боялся больше, чем всех черкесов и чеченцев. Но эта трепетность, пожалуй, была его единственной слабостью. Командиром он был дельным и требовательным, а человеком мягким и терпеливым. Достаточно было заглянуть в его благородное лицо с высоким и широким лбом и тонкими усами, или в его умные глаза под небольшим очками, и сразу становилось понятно, что этот человек ни на какую подлость или нечестность способен быть не может. Получив командование, Раевский решил изменить направление действий русских войск. Основная идея его предшественника Вельяминова, состояла в том, чтобы двигаться в горы прямо вперёд - понемногу, но бесповоротно, заселяя завоеванные пространства казаками и переселенцами из внутренних губерний. Для успешного покорения Кавказа русские войска отнимали у горцев пастбища, расположенные в низинах, чтобы лишить их овец, и, особенно, лошадей, необходимых для набегов; строили на отнятых у горцев землях казачьи станицы; жгли аулы непокорных, а тех, кто покорились судьбе, полностью разоружали. Но такая стратегия не позволяла добиться в войне решительного перелома: с Чёрного моря отрядам Шамиля и других горских князей продолжали подвозить из Турции оружие и жизненные припасы. Для того, чтобы пересечь всякие сношения горцев с Турцией, Раевский решил начать строительство задуманной ещё при Вельяминове Черноморской береговой линии, то есть постройку укреплений при устьях всех рек, впадающих в Чёрное море между Кубанью и Рионом.
В течение первых месяцев Раевский убедился, что угрозы и устрашение имели на горцев очень малое воздействие. Сильно отличался в жестокости при Вельяминове генерал Засс, командующий правым флангом. Я прекрасно помню, как поразила меня его рыцарская внешность при первой встрече, очень он был похож на моих остзейских родственников, и я тут же представил себе его в Ливонском замке 14-го века: под тёмными сводами и при свете факелов его лицо действительно могло бы произвести устрашающее впечатление. В духе своих предков, по-видимому, решил Засс действовать и против горцев. - С этими разбойниками иначе не сладить, как страхом и грозой, - любил он повторять, надеясь, наверное, что его именем, как и именем Ермолова, в горных аулах будут пугать маленьких детей.  Своим войскам он приказывал жечь и убивать всех без разбору, а чтобы усилить впечатление, велел отрубить как можно больше черкесских голов, насадить их на пики и поставить вокруг станицы, где был его штаб. Я сам видел эти бритые головы с пятнами крови и развевающимися по ветру бородами. Зрелище было жуткое, но горцев оно лишь ещё больше ожесточало. Раевский поставил на место Засса другого немца – генерала Рота, который сменил тактику, стараясь убедить горцев смириться с неизбежным и соблазняя их ласковым обращением и выгодами от торговли с русскими. Но такой подход также имел мало успеха. Раевский сам имел случай убедиться, что имеет дело с упорным и храбрым противником, имеющим свои собственные понятия о чести и справедливости. Раз он потребовал у одного из горских князей выдать ему англичанина Белла, который был у того князя советником и осуществлял подвоз с моря английского оружия. Раевский не скупился, обещал много денег. Но князь в ответ через толмача передал ему следующие слова: - Нет у вас, у русских столько золота и серебра, чтобы совратить нас с пути чести.
Пока шла подготовка к переброске и нашего батальона на побережье, я, изнывая от безделья, повадился ходить со своим ружьём горы, в одиночестве или в сопровождении солдата, чтобы охотиться на чеченцев из засады. Красота гор с нетающими ледяными шапками, покрытых сначала густой, а чем выше, тем всё более редеющей зеленью, чистейшая вода бурлящих на каменьях горных рек, пьянящий горный воздух – всё это влекло меня неудержимо, и я выходил на эти опасные вылазки регулярно, сознавая при этом, что любая из них может закончиться моей гибелью и, ещё хуже, пленением. Я продолжал жить на своё унтер-офицерское жалование и прекрасно понимал, что, в случае чего, никто меня из плена выкупить не сможет. Не расставаясь со своей буркой, в которую я заворачивался при ночлеге, вечно таскался я с двуствольным ружьём по кустам и скалам, отыскивая одиночных абреков. Они в горах считали себя полными хозяевами и, не особо даже скрываясь, скакали по горным тропам и днём, и ночью. В одном месте мне удалось положить сразу двух горцев. Следивший за моими успехами генерал Раевский, делая в Петербург очередное представление об отличившихся, велел написать в донесении, что унтер-офицер саперной роты Игельстром подстрелил пятерых горцев. (Нашему начальству не разрешалось представлять нас, бывших государственных преступников к чинам и наградам, а только прописать их на всемилостивейшее воззрение, поскольку Николай Павлович лично решал судьбу каждого.)  Совершенно случайно узнав о том от всё на свете ведающего Лорера, я отправился к генералу и объяснил ему неверность слухов, что на самом деле я застрелил только двух и не могу взять на себя того, чего не делал. Раевский, засмеявшись, сказал мне: - Пожалуйста, подари мне этих троих, тебе в будущем зачтётся. - Донесение всё-таки было послано в первоначальном виде, и в начале лета 1837 года я получил чин юнкера, который обычно имели безусые мальчишки, а не такие полу-старики, как я.
Тем временем план Раевского начал постепенно осуществляться. 21 апреля было заложено в устьях реки Сочи укрепление, названное сначала в честь императрицы Александрией, но потом переименованное в Навагинское; убыхи яростно нападали на наши войска, но должны были уступить силе и искусству. Далее Раевский 12 мая высадился в устьях реки Туапсе и затем после отчаянной борьбы с шапсугами и абадзехами103, заложил укрепление Вельяминовское; позднее войска, строившие это укрепление, были перевезены к устью реки Шапсуго, где в июле приступили к постройке Тенгинского укрепления – там и должен был как раз пригодиться наш сапёрный батальон. Под палящем южным солнцем проделали мы марш до Тамани. Дошли бы и быстрее, если бы не распространившаяся в батальоне страшная дизентерия – всё от арбузов и дынь, привозимых ловкими людьми из Анапы. Из-за жары, пыли и болезни всех обуяла апатия, ждали хоть перестрелки, но и той не было. Те, кто думают, что война – это непрерывные сражения и геройские подвиги, глубоко заблуждаются. Война – это и ожидание, причём ожидание неизвестного. Солдаты и офицеры угрюмо брели вперёд, почти не разговаривая друг с другом, даже попойки на ночёвках прекратились. Не унывал только вечно оживлённый Лорер. Рассказывал нам разные небылицы, мы смеялись, и пыль скрипела у нас на зубах. - Вы знаете, что секундант Пушкина полковник Данзас, - повествовал Лорер, - сослан к нам нынче на Кавказ после той дуэли. А род его происходит из Эльзаса, он потомок онемечившихся французов. Так вот этот Данзас представляется Раевскому, а тот его спрашивает, что это у Вас такая фамилия – ни на немца, ни на француза Вы никак не похожи. А Данзас и отвечает: - Родился я, Ваше превосходительство, на Дону и прихожусь родственником генералу Зассу. От этого и фамилия такая: Дон-зас. – Все хохотали, а я вспоминал другие рассказы про этого замечательного человека: как отважно воевал он сначала с персами, а потом и с турками, как был ранен в левое плечо с раздроблением кости и, несмотря на ранение, держа руку на перевязи, вызвался измерять глубину рва перед турецкой крепостью. Не обращая внимания на град турецких пуль, он, пока не измерил, изо рва не вылез, а потом ещё постоял на бруствере, и турецкие пули прыгали и шипели вокруг него. Солдаты его уговаривали спуститься, говорили, что, мол, неровен час, подстрелят, а он им отвечал: - Сам вижу, да лень сойти. – Бывают же такие смельчаки на свете!
В то же время наш батальон дошёл до Анапской бухты, где мы должны были погрузиться на корабли и отплыть на юг: идти далее по берегу, рядом с горами, на которых засели горцы, было небезопасно. В это время произошли две встречи: одна радостная, а другая тяжёлая для меня и даже мучительная. Уже рядом с бухтой, по дороге к морю проходили мы мимо бивуаков Кабардинского егерского полка, как вдруг от стайки егерей, сидевших рядом с поставленными шалашом ружьями, отделился молодой ещё солдат в свежей, почти не ношенной униформе и с размаха бросился мне на шею. Я еле оторвал его от себя и, наконец, узнал в бравом егере своего двоюродного брата Сашу Вегелина. – Ты здесь? – закричал я неестественно громко, - почему не написал? – Не было времени, - отвечал брат, пытаясь снова меня обнять, - получил подорожную, бросил дом и хозяйство, продал всё, что мог, и за два месяца домчался сюда. Только решил тебе письмо писать, а ты сам тут, как тут! Уже юнкер? – спросил он и стал поворачивать меня из стороны в сторону, оглядывая с ног до головы. – Да уж, - усмехнулся я. – Костя, - крепко держа меня за обе руки, сказал Вегелин, - ты, главное, не падай духом, всё вернётся, вот увидишь. Я вот в Сретенском такое земледелие развил, даже богатеть начал, только пустое всё это. Лучше уж здесь… - Послужить Отчизне, ты хочешь сказать? – перебил его я, - А нужны мы ей? Я в том не уверен. Вот я - на хорошем счету у генерала Раевского. При одном из представлений он про меня написал: достоин, мол, всемилостивейшего всепрощения. Но я мало надеюсь на это. Все мы, Саша, помазаны дёгтем 25-го года, ты ещё с эти столкнёшься. – Ты это, Костя, брось! – убеждённо ответил Вегелин. – Главное выжить, а Россия сама выберет, кто ей нужен, а кто нет. – Мне надо было догонять свою роту, мы снова обнялись и, как всегда бывает в подобных случаях, поклялись другу писать как можно чаще.
Не доходя до Анапы, наш батальон расположился на ночлег прямо в чистом поле. Беспрерывно гудели местные сверчки – цикады, горели костры, искры от них улетали вверх прямо в бездну иссиня-чёрного звёздного неба. Мне не сиделось на месте, я пошёл обходом вдоль побережья и подивился, сколько силы сосредоточено было вокруг относительно небольшой бухты: обозы, орудия, лафеты, зарядные ящики, стоящие, сидящие и лежащие солдаты, дымящиеся полевые кухни, офицеры, играющие в вечный штос на барабанах. Ветер с моря приносил ощущение прохлады и свежести, я шагал вдоль береговой линии, вспоминая свой разговор с Вегелиным и, задумавшись, набрёл на разместившуюся поодаль казачью часть. Несмотря на поздний час, многие казаки не спали, курили короткие трубки, а иные чистили своих подрагивающих от удовольствия лошадей. – Что за полк? – спросил я у одного из казаков. – Хопёрский казачий, Ваше благородие. – А кто командир? – А полковник Александр Игельстром, - с удовольствием отрапортовал он, нисколько не заботясь о секретности. – Я вздрогнул и тут же нашёлся. – Проводишь? У меня к нему дело. – Да вон они-с там, в штабной палатке, - и казак ткнул скребком в темноту. Я подошёл к палатке и доложил часовому. – Юнкер Игельстром из Тенгинского полка по срочному делу к командиру. – Часовой юркнул в палатку, прошло несколько минут, пола её решительно распахнулась и из палатки вышел высокий и щеголеватый казачий полковник, в котором я с трудом узнал своего младшего брата. – Константин, ты? – спросил он меня, хотя в тоне его не было ни тени сомнения. – Я здесь случайно, надеюсь наша встреча никак тебя не скомпрометирует. – Брат, - только и вымолвил он в ответ и с высоты своего роста как-то сверху обнял меня. – Пройдёмся, подышим свежим воздухом.
Мы пошли к морю, а Александр очень коротко рассказал мне весь свой послужной путь, как служил он в Петербурге в разных гвардейских частях, как сам попросился на Кавказ – из гвардии в армию, как был произведён неделю назад в полковники и прибыл командовать Хопёрским полком; добавил, что выступают они завтра на юг, на самый опасный участок, должны дойти посуху до Цемесской бухты и дальше к устью Туапсе, чтобы соединиться с высадившимся там десантом. Я сказал ему совершенно искренне, что начальство сделало правильный выбор, поставив его во главе сухопутного наступления и спросил об отце и о родных. Александр отвечал, что сёстры и братья все здоровы, что отец вышел в отставку, получил пенсион в три тысячи рублей в год и осел во главе всей большой семьи в Новогрудках. И, посмотрев при свете костров прямо мне в глаза, добавил, чтобы я обязательно написал отцу и что он очень ждёт моего письма. – Ты уверен? – спросил я. – Абсолютно, - ответил Александр, - всё, что мог пережить, он уже пережил. – Мы помолчали. – Ты получил моё письмо тогда, в декабре? – вдруг спросил младший брат. Я подтвердил. – И почему же ты меня не послушался? – Трудно объяснить. Видно, не мог поступить иначе. – Ну и чего ты добился своим бессмысленным бунтом? – спросил Александр и сам себе ответил: - Ничего, только всю жизнь себе искорёжил. Я всегда считал тебя, брат, человеком исключительным, способным на свершения великие, я не имею в виду карьеру, а вообще… Ты мог бы стать мыслителем, или философом, или музыкантом. В тебе была бездна способностей и талантов. И всё это загубить ради одного порыва, пусть и благородного? - Я не нашёлся, чем ему возразить. А он продолжал: - Я вот буду служить, делать своё дело честно и изо всех моих сил. А Россия, она изменится сама по себе, когда придёт её час. Страна, которую ты, наверное, не видел уже 12 или более лет, всё равно постепенно движется в одном, известном только ей направлении, и подталкивать её на этом пути – безрассудно, а главное бессмысленно. – Мы опять помолчали. – Знаешь что, Александр, - сказал я ему, вспоминая слова Вегелина, - кто из нас прав, только время рассудит. Бог даст, будут у нас сыновья, а там внуки и правнуки, вот они и посмотрят на нас из своей дали, и подведут итог, и оценят по справедливости все наши мысли и поступки. – Говорить стало больше не о чем; прежде чем разойтись в разные стороны, мы ещё раз обнялись, а я отвернулся в сторону, чтобы брат не заметил быстро скатившуюся у меня по щеке слезу. Обернувшись, я увидел, как он, сгорбившись и уставя взгляд себе под ноги, медленно идёт к своей палатке.
Через несколько дней наш батальон высадился в устье реки Шапсуго; в страшную жару прибыли мы на строительство укрепления, которое в честь нашего полка и было названо. Пока одни саперы возводили форт, другие рубили засеки в окружавших реку густых и прелых полутропических лесах. Жара была страшная, и сверх того горцы с соседних холмов нас непрерывно обстреливали. Сначала убило нашего взводного командира, а потом и ротного. Пришлось мне временно принять командование на себя. Потери в батальоне были большие. Никогда не забуду двух братьев-близнецов, одному и которых в лазарете пришлось отнять правую руку, а другому – левую. Сам лазарет наш представлял собой ужасное зрелище, удивительно, но и здесь, на передовой санитары умудрялись красть всё, что можно было утянуть. Через несколько дней в наше расположение прибыл сам командир полка Каменский. Осмотрев укрепления, он, видимо, остался ими доволен. Подойдя ко мне, он, как всегда, строго спросил: - Ну что, юнкер, вижу: отличились. Какие награды желаете? – Никаких, Ваше высокоблагородие! Дозвольте только моим сапёрам мундиры снять, они от жары падают. – Каменский улыбнулся и милостиво разрешил. В августе 1838 года форт был в общих чертах достроен, и наш батальон отвели обратно в Тамань – на отдых. Здесь в Тамани меня ждало приятное известие: я вновь стал офицером - был произведен в прапорщики. Вспомнил я о том, как радовался я 22 года тому назад, впервые получая этот чин по окончании Кадетского корпуса, и тоска вновь легла мне на сердце. Да и мундир прапорщика, по правде сказать, сидел на мне немного колом, солдатская шинель была мне более к лицу. В формуляре прапорщика, кстати, в графе «происхождение» было так прямо и записано: - Из государственных преступников.
х            х            х
После длительного перерыва, вызванного новым приступом лихорадки и другими делами, продолжаю свои записи. После нашего успешного десанта в устье Хапсуго и завершения строительства форта Тенгинский мы долго отдыхали и залечивали свои раны около Тамани. В начале июля следующего 1839 года наш сапёрный батальон вновь погрузили на суда и отправили ещё дальше на юг в устье реки с невозможным горским названием Псезуапсе, где должны мы были развернуть строительства форта Лазаревский, названного так в честь командующего нашим Черноморским флотом. Прибыв на место, в разгар знойного и влажного лета, я вновь ощутил, насколько нездоровым был климат к югу от Туапсе: весь берег до предгорий занимали вязкие и топкие болота, над которыми постоянно роились тучи комаров и других, неизвестных мне насекомых. Как можно было жить в таких условиях? Горцы в низинах и не жили, строя свои сакли наверху, на высоких, весьма неприступных утёсах. Вряд ли когда-либо эти прибрежные места сделаются достоянием образованного человечества. Строили мы форт из брёвен, большую часть которых привозили нам на кораблях из Ростова и Таганрога. Шапсуги и убыхи, как всегда, непрерывно обстреливали нас, прячась в густой листве окружающих лесов. Потери от их стрельбы были не большие, поскольку близко мы их не подпускали. Большую часть потерь доставляла нам здешняя особая малярийная лихорадка, косившая целые взводы и даже роты. Некоторые мои сапёры специально подставляли себя под убыхские пули, надеясь таким образом получить лёгкое ранение и быстрее отправиться назад, на север. Будучи теперь назначенным командиром взвода, я такие случаи сразу пресекал, угрожая отдать «смельчаков», надеявшихся также на пенсион по ранению, военному суду. Человек делается эгоистом на войне, а нам надо было всем вместе выжить или всем вместе погибнуть. Изредка мы ходили в атаки на горцев, которые уж слишком приближались к нашему лагерю. Был и я один раз в штыковой атаке, большего ужаса в жизни я до сих пор и представить себе не мог. Убыхи рубили моих сапёров саблями, а те накалывали их на штыки с таким звуком, который до сих пор стоит у меня в ушах. Убил ли я кого-нибудь во время той атаки из своих пистолетов – не могу утверждать. Это только на красивых иллюстрациях, распространяемых из нашего штаба в Тамани, солдаты ровными рядами стреляют в трусливых горцев, на деле же наших врагов за клубами дыма и грудами тел было еле видно, и я до сих пор с ужасом думаю, не попал ли я ненароком в своего же товарища. После побоища горские старики в чёрных черкесках и мальчики в холщовых рубахах собирали своих убитых, а мы им не препятствовали. При этом горцы собирали тела, только убитых пулею, смерть от штыка они считали бесчестною. На запястьях некоторых трупов я увидел в подзорную трубу красные шерстяные шнурки. Мне объяснили, что это - амулеты, обещания верности от их жён, оставленных в аулах.
Мы все жили в палатках, а я поселился в большой палатке, целом шатре милого Саши Одоевского. Лорер свёл нас снова, но сам скоро уехал в Тамань. Ему было «срочно» нужно отправиться с донесением к губернатору Керчи, который был его давним приятелем, а на самом деле, как он сам признавался, в основном для того, чтобы поесть устриц. А я не уехал и остался жить у Одоевского, который, несмотря на мучившие его приступы лихорадки, отказывался эвакуироваться в Керчь на пароходе. Он недавно потерял отца и говорил мне, нисколько не рисуясь, что в России теперь его уже никто не ждёт. Одоевский, обладавший блестящим слогом, занимался тем, что писал для Раевского не только реляции о военных действиях, но и даже приказы, черновики которых ему привозили из Тамани. Он много мне рассказывал о своём двоюродном брате – Александре Грибоедове, а один раз вечером, на спор прочёл всю его комедию Горе от ума от первого до последнего акта.
А между тем состояние Одоевского становилось всё хуже и хуже, всё чаще пот крупными градинами катился с его лба, глаза начинали неестественно блестеть, а руки – дрожать.  Одоевскому стало трудно писать, но несмотря ни на что улыбка, светлая улыбка милого Саши не сходила с его уст. Я заставил его лечь в постель, с которой он больше уже не вставал. Мы перенесли его в одну из комнат в недостроенном форте и, с помощью единственного на весь лагерь доктора, два раза пускали ему кровь. Но всё было напрасно: днём 19 августа 1839 года прекрасный поэт и один из лучших на свете людей, Александр Одоевский умер у меня на руках. Перед смертью он шепнул мне несколько раз (или мне только так казалось): - Всё не зря, всё не зря… - Звуки очередного обстрела со стороны горцев, казалось, были ему последним салютом. Здесь же на берегу солдаты выдолбили для него могилу в состоящей из одних каменьев красноватой земле. До могилы несли Одоевского, завёрнутого в белую простыню, на руках, а сверх над нею оставили большой крест. Возможно, другой поэт напишет о нём прощальное стихотворение104, а я только могу повторить слова, когда-то сказанные погибшем здесь же, на Кавказе Александром Бестужевым-Марлинским105 (братом Бестужевых, с которыми я переживал сибирскую каторгу): - Если я паду на чужбине, то хотел бы быть схороненным на берегу моря, у подножия гор, глазами на полдень.
На этом рукопись К. Г. Игельстрома обрывается.
























Послесловие – от редактора
Константину Игельстрому не суждено было умереть на чужбине. Строительство Лазаревского форта, как и другие операции на Кавказе, завершились для него благополучно: судя по имеющимся архивным документам, он даже не был ранен. Он продолжал честно и успешно служить в своём батальоне, и в 1840 году был произведен в подпоручики. По ходатайству его брата Александра Игельстрома, который, видимо, решил, что помощь бывшему государственному преступнику уже не может повлиять на его карьеру, К.Г. Игельстром был переведен в станицу Баталпашинскую (ныне – город Черкесск, столица Карачаево-черкесской республики). Там он руководил постройкой Хумаринского укрепления и проведением оттуда дороги в Хумаринское ущелье по реке Шупчурук. Раньше узкая дорога, проходившая в тех местах, называлась Мышиной тропой, а усилиями Игельстрома и его пионеров стала пригодна для конного сообщения и получила у горцев название Иголстромовской дороги.
Там же на Кавказе в 1842 году он получил чин поручика (то есть тот, чин, который он уже имел, но только 20 лет назад) и в том же году вышел в отставку. Не откладывая ничего, словно наверстывая потерянные годы, К.Г. Игельстром вступил в брак с Бертой Эльзингк, с которой познакомился еще в конце 1839 года в Екатеринодаре. Судя по фамилии, жена Константина Густавовича также имела шведские корни, но, как она оказалась на юге России, установить не удалось. В 1844 году Игельстрому с женой было разрешено вернулся в Европейскую Россию и, поскольку ему запрещалось жить в обеих столицах, он поселился в Таганроге, где сначала инспектировал питейные заведения, а потом служил по таможенному ведомству. Видимо, и той, и другой отрасли, которые давали самые большие доходы в царскую казну, требовались всё же честные и неподкупные люди, хотя и бывшие государственные преступники. После 9-ти лет счастливой и мирной семейной жизни, вознаградившей его за тяжёлое прошлое, К.Г. Игельстром скончался 13 ноября 1851 года в возрасти 52 лет в гостях у сестры своей Антонины (по мужу Лаптевой) в военном поселении Кремянском (это в нынешней Курской области), где и был похоронен. Единственный его сын Густав умер вслед за ним в возрасте 10 лет. Константин Густавович до этой смерти не дожил, и мне так жаль, что эта ветвь семьи Игельстромов безвозвратно угасла. Брат Константина, Александр, как и ожидалось, сделал блестящую военную карьеру, но рано умер, оставив сына, тоже Александра, следы которого затерялись.
По свидетельству всех, кто его знал, Константин Густавович обладал твёрдым и привлекательным характером: прекрасный и верный товарищ, он всегда был добродушен, открыт и оживлен и до конца жизни сохранил веселый нрав, живой ум и горячее сердце. Он горячо любил всю свою семью: отца, многочисленных братьев и сестёр. И семья, наконец-то, его признала. Специально для него в 1844 году Игельстромы и Вегелины съехались в родовое имение Новогрудки, и все его многочисленные родственники сумели обнять Константина Густавовича после 19-летней разлуки, что было, наверное, лучшим моментом его непростой, но честной и достойной жизни.
В данном послесловии, дорогие читатели, я должен сделать важное признание: никакой рукописи К.Г. Игельстрома я, к сожалению, не находил. Но благодаря усилиям моих друзей Михаила Катин-Ярцева и Ольги Долгушевой, которым я безмерно благодарен, я получил возможность выяснить много интересных фактов из биографий моих предков. Об этом мне часто рассказывал и мой отец Ю.А Игельстром-Стромов, который знал множество семейных преданий. Среди всех моих родственников я особенно заинтересовался судьбой Константина Игельстрома, который был, как мне кажется, яркой и неординарной личностью. Пользуясь вынужденным «карантинным» сидением, я стал разыскивать имеющиеся в сети факты и документы о его жизни, и сам поразился, как много можно теперь «раскопать» в интернете. В том числе я нашёл диссертацию к.и.н. Натальи Кузьминичны Орловой (с которой, я, к сожалению, лично не знаком) об Обществе Военных друзей и прочёл её, как детективный роман. После этого я так загорелся темой «безумного и необъяснимого» декабризма, что прочёл несколько десятков исторических и популярных книг о том времени, в том числе все (или почти все) опубликованные мемуары декабристов. История самого К. Игельстрома и странного выступления Литовского пионерного батальона не давала мне покоя. И я решил написать об этом книгу, но не в жанре биографии или «Жизни замечательных людей», а в виде реконструированных воспоминаний самого Константина Густавовича (да простит он мне эту вольность). Тем более, что несмотря на имеющиеся архивные материалы и свидетельства, многое, в особенности, чувства и мысли основных героев, в любом случае пришлось бы додумывать.
Итак, где же правда, а где вымысел?
Все факты о жизни предков К. Игельстрома – подлинные. Есть небольшие неясности: например, почему отец Константина принимал участие в Шёнграбенском сражении, а не принимал – в битве под Аустерлицем? Я решил, что он был ранен под Шёнграбеном. Диалоги отца Густава и сына Константина выдуманы мною, но содержат подлинные факты. Константин действительно отлично учился в Кадетском корпусе, и перечень наук, которые он там постиг – подлинный.
Военная карьера Константина составлена на основе имеющихся документов, но о том, какие книги он читал, в этих документах, конечно, не написано. Я уверен, что он читал те же книги, что и другие декабристы – его ровесники, и, главное, разделял их думы и образ мыслей. История создания Общества Военных друзей восстановлена по архивным материалам, а содержание Устава и «Установленных Мнений» - по показаниям Петровского и Требинского на следствии. О двоюродном брате К. Игельстрома Алоександре Вегелине, кроме того, что он был из богатой семьи, известно мало, я наделил его милым и щедрым характером, надеюсь, и он меня за это простит. Все фамилии офицеров и унтер-офицеров Литовского пионерного батальона и других частей – подлинные, но вот слышал ли нечаянно юнкер Кондратович разговор о тайном обществе – за это поручиться не могу. В августе 1825 года капитан Игельстром был отстранён от командования ротой по неизвестной причине, но я, сознаюсь, придумал, что он был отстранён за необеспечение порядка при экзекуции двух солдат. Такое вполне могло быть – пороли солдат за любые провинности, а уж за возможный, хотя и недоказанный грабёж – тем более.
Поездки Игельстрома и других Военных друзей накануне выступления с целью организации восстания в других частях – документально подтверждены. Но не ясно самое главное: знали ли организаторы, в том числе К. Игельстром, о том, что восстание в Петербурге было подавлено? Я считаю: знали и всё равно выступили, несмотря ни на что. Срыв присяги в Литовском пионерном батальоне состоялся через 10 дней со дня восстания на Сенатской площади: даже при неспешных коммуникациях начала 19-го века времени прошло достаточно. Иное дело: как члены Общества Военных друзей могли об этом восстании узнать? Возможно, у Рукевича были связи в Варшаве, и он узнавал все новости оттуда. Но я предположил другое: что Константину Игельстрому сообщил о восстании его брат Александр, находившейся на службе в гвардии в Петербурге.
Сам же К. Игельстром объяснял это получением письма от В. Кюхельбекера, которое, по мнению профессиональных историков, было выдумкой. Я с этим согласен. Не мог В. Кюхельбекер написать письмо политического характера совершенно незнакомому человеку, а если и написал, то уж сообщил бы правду: не о «двух партиях» в Петербурге, а о поражении восстания. Все перипетии допросов Игельстрома, его признания, перехваченные записки другим заключённым и т.д. описаны на основе следственного дела Общества военных друзей, сохранившегося в архивах. Здесь я ничего не придумывал: Игельстром действительно держался на следствии мужественно, брал всю вину на себя и изо всех сил стремился спасти своих товарищей. Главный следователь Перрен и главный прокурор Новосильцев – фигуры подлинные, но вот тюремщика Хлебникова я просто выдумал, хотя подобные сердобольные служаки встречались на пути других декабристов. Протокол очной ставки с Требинским я в интернете не нашёл, пришлось его придумать на основе других высказываний обвиняемых. Встреча в тюрьме с отцом Николаем полностью выдумана мною, как и имя самого священника, но к другим декабристов священников обязательно посылали, однако никто из них не нарушал тайну исповеди.
Описание казни и многие факты о содержании в тюрьме я, сознаюсь, позаимствовал из мемуаров других декабристов. Это же касается описания пути в Сибирь и содержания декабристов в Чите и Петровском заводе. Встреча с губернатором Тобольска описана мной на основе воспоминаний декабристов о подобных встречах, возможно, такой встречи и не было, а вот купец Пономарёв действительно существовал и помогал всем декабристам без исключения. На каторге К. Игельстром был действительно помощником доктора Вольфа, действительно был старостой декабристской артели, действительно играл на флейте в ансамбле с другими декабристами. Константин Густавович, как известно, был помолвлен с сестрой Рукевича Корнелией. Конечно, то, как проходили их встречи, их объяснения и сама помолвка нам неизвестно, но я всё же попробовал представить себе, как могли складываться их непростые отношения. Загадкой остаётся и то, почему Корнелия, после освобождения из монастыря, не последовала в Сибирь за Константином. Но, может быть, её любовь к нему была не так сильна? Кто знает…
Описание службы К. Игельстрома на Кавказе взято мной из редких писем его к отцу и воспоминаний других декабристов. Мой отец мне рассказывал, что на руках Константина, по семейному преданию, умер А. Одоевский, я не верил, а зря… это подтверждается, например, в воспоминаниях Н. Лорера. Игельстром писал отцу, что его двоюродный брат Вегелин приехал к нему на Кавказ, так что встреча на пыльной дороге под Анапой вполне могла состояться, а вот встречу Константина с родным братом Александром я, признаюсь, придумал от начала и до конца. Ещё раз прошу прощения у читателей за то, что я пошёл на поводу у своей фантазии. Всё же я надеюсь, они согласятся с тем, что во всей написанной мной истории больше правды, чем вымысла.
Хотелось бы сказать несколько слов и о декабристском движении в целом. К.Г. Игельстром не дожил до помилования декабристов новым императором Александром Николаевичем в 1856 году, и это вполне объяснимо: к тому моменту из осуждённых 120 декабристов в живых осталось только 34 человека. С другой стороны, из бывших членов тайных декабристских обществ, не повешенных и не осуждённых на каторгу, вышли три министра николаевского правительства, четыре губернатора и множество других военных и гражданских начальников. Они с детства готовили себя для службы, и помыслы их были, как у полковника, а затем генерала Александра Игельстрома, видимо, самые благородные. Возможно, и участие в обществе не прошло для них даром, и они не перестали ставить благо Отечества выше своих личных интересов. Беру на себя смелость утверждать, что влияние декабристов распространялось даже на тех людей, которые не разделяли их идеи и методы изменения государственного строя. Даже Я. Ростовцев, рассказавший 12 декабря Николаю Павловичу о замышляемом восстании, никого, однако, по именам не назвав, войдёт в историю не как предатель, а как один из авторов проекта освобождения крестьян, составленного им уже на склоне жизни106. Но не будем обольщаться: все эти свидетели декабристских идей и намерений составляли лишь каплю в море исполнительных и ограниченных, но надёжных для новой власти чиновников и военных.
Декабристы хотели осуществить освобождение крестьян, это всем известно со средней школы. На самом деле они хотели большего; в их программных документах ключевыми пунктами были: ликвидация всех сословий и равенство всех перед законом. Что касается первого, то формально сословия были ликвидированы в 1917 году, а что касается равенства перед законом… Думаю, эта мечта так же далека от воплощения, как и 200 лет назад. Да, странные люди были эти декабристы: пожалуй, единственные в мире революционеры, которые лично для себя не хотели никаких выгод. Лучше всего об этом сказал бывший фаворит императора Павла и генерал-губернатор Москвы во время наполеоновского нашествия Ф.В. Ростопчин: - У нас всё делается наизнанку, в 1789 году французская roture (чернь – франц.) хотела стать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это я понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтоб потерять свои привилегии – тут смысла нет!
Применение закона в отношении самих декабристов, к сожалению, заложило в России традицию государственного лицемерия. Проведение судебного процесса без адвокатов и присяжных, а в случае Военных друзей – и без судей, это – классическая имитация правосудия. Я уж не говорю о соразмерности преступления и наказания: многих декабристов судили не за дела, а за намерения, не за действия, а за сгоряча сказанное слово. Как писал один из декабристов А.Е. Розен в своих мемуарах: - Приговорили к позорному изгнанию не только участников восстания, но и тех, кто желали восстания или только рассуждали о восстании. За неимением доказательств обвинение прибегало к шуточкам и выходкам… Осуждение без обычного принятого в благополучных странах суда и защиты привело к тому, что Европа перестала верить в силу этого колосса, называемого Россиею. Правильный ход процесса был обойден, все проводилось при замкнутых дверях без всяких прений и возражений, в нём не было ни независимости, ни беспристрастия.
Именно поэтому следствие настойчиво искало доказательства для подтверждения замышляемых декабристами цареубийств. И не находило. Хотя, справедливости ради, стоит напомнить, что цареубийство всё-таки могло бы произойти: декабрист Булатов был всего в нескольких шагах от Николая Павловича с двумя заряженными пистолетами, но выстрелить не решился; и не потому, что был трусом – во время Отечественной войны он не боялся штурмовать неприступные французские батареи – а потому, что не мог стрелять в безоружного.
Начиная с не брезговавшего никакими революционными методами В.И. Ульянова, распространилось, а потом и прочно втемяшилось в наши головы утверждение, что декабристы потерпели поражение, потому что они были «страшно далеки от народа», что не сумели поднять народное восстание. Но все протоколы допросов и документы тайных обществ указывают на то, что декабристы не только хотели ограничиться лишь армейским или дворцовым переворотом, но и страшились народного бунта, поскольку большинство из них совершенно не желало никакого кровопролития. Сергей Трубецкой писал о своих товарищах: - Они не убоялись позора. Они не имели в виду для себя никаких личных выгод, не мыслили о богатстве, почестях и власти. … они всем сердцем и всей душой желали: поставить Россию в такое положение, которое упрочило бы благо государства и оградило бы его от переворотов, подобных французской революции, и которые к несчастью еще продолжают ей угрожать в будущности. – В этом смысле бунт декабристов если и был «бессмысленным», то уж никак не был «беспощадным». Одним из последствий неудачи этого бунта, по мнению некоторых историков, было то, что армия в России после декабря 1825 года никогда больше не делала попытку государственного переворота. Может быть, и к лучшему.
Для меня лично наиболее важным результатом деятельности тайных обществ было то, что декабристы выработали и применяли в своей жизни собственное понимание культуры, свою мораль и этику. В документах описывается много случаев, когда арестованные декабристы, несмотря на угрозы, моральное и физическое давление, отказывались предавать своих товарищей и держались этой линии до конца. На одном из допросов Николай I спросил Анненкова, почему он не хочет называть никаких имён, и тот ответил просто: - Тяжело и нечестно доносить на своих товарищей. – А Одоевский на следствии произнёс: - Со всем можно свыкнуться, кроме того, что оскорбляет человеческое достоинство. – Другому декабристу Николаю Бестужеву Николай I на следствии пообещал: - Я могу вас простить, если вы станете моим верным слугой. – А Бестужев ответил ему: - Именно в том-то и несчастье, что Вы всё можете сделать, потому что стоите над законом. Я же хочу разделить участь тех ваших подданных, которые в будущем надеются жить под властью закона, а не по прихоти Ваших капризов и минутных настроений.
Конечно, для декабристов был характерен свойственный молодости максимализм (их средний возраст на момент восстания был около 26 лет) и даже безрассудность, вполне возможно, что некоторыми двигало и определённое честолюбие, желание войти в историю. Но мне кажется, что это не главное. В моём представлении, они были просто патриотами своей страны: говоря словами В. Кюхельбекера, которые он сказал на очередном допросе, их влекла «слепая, может быть, недальновидная, но беспритворная любовь к Отечеству». При этом они прекрасно понимали, что в этом отечестве реально происходит. Как писал в своих мемуарах А.Е. Розен: «они (декабристы) без малейшего страха указали на язвы отечества, на злоупотребления, раздирающие государство, на отсутствие закона, недостаток существующих прав, продажность судей и чиновников всех ведомств.» Поэтому, заключает А.Е. Розен, «напрасно многие твердят и пишут, что восстание осадило Россию на 50 лет назад и не позволило правительству привести в исполнение свои благие намерения». Таких намерений, добавлю я от себя, у правительства Николая I просто не было.
Прочитав множество книг о декабристах, а также мемуаров самих участниках восстания, я всё-таки не могу решить для себя однозначно: было ли нужно это выступление именно в тот день и час, в котором оно состоялось. Скорее всего, права Мария Николаевна Волконская, когда писала: -  Если даже смотреть на убеждения декабристов, как на безумие и политический бред, все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслуживать уважения соотечественников. Кто кладет голову на плаху за свои убеждения, тот истинно любит отечество, хотя, может быть, и преждевременно затеял дело своё.

Мюнхен, февраль-июль 2020 года




Примечания редактора
1 77-й пехотный Тенгинский Великого князя Алексея Александровича полк — пехотная воинская часть Русской императорской армии. Сформирован 25 июня 1700 года.
2 Лазаревский форт (Форт Лазарева) — укрепление, построенное в 1839 г. на восточном побережье Черного моря, у устья реки Псезуапсе и входившее в состав Черноморской укрепленной линии, созданной для противодействия подвозу оружия отрядам горцев.
3 «Мои друзья четырнадцатого (декабря)» (франц.)  - так Николай I до конца своей жизни называл декабристов.
4 Дореволюционное название города Вильнюс, нынешней столицы Литвы.
5 Город Новогрудок - один из районных центров Белоруссии, в котором сплелась история русского, польского, белорусского и еврейского народов. Здесь был коронован первый литовский князь Миндовг, а в 1796 году родился великий польский поэт Адам Мицкевич, с которым К.Г. Игельстром, возможно, был знаком через своего друга М. Рукевича.
6 Чёрный ворон, с какой стороны тебя пригнала буря? Откуда это золотое кольцо? Откуда эта белая ручка? – Слова из польской баллады, сложенной в Восточном польском крае. Во многих преданиях именно чёрный ворон приносит известие о гибели суженного на поле битвы.
7 Аустерлицкий позор – битва под Аустерлицем в ноябре 1805 года, в котором Наполеон разбил русско-австрийские войска. До этого в Шёнграбенском сражении русские войска под командованием Багратиона противостояли втрое большему по численности корпусу Мюрата, сумели нанести вдвое больший урон противнику и с честью вышли из боя. Оба сражения подробно описаны Л.Н. Толстым в романе «Война и Мир».
8 Константин I Великий, римский император в 4-м веке нашей эры, сделал христианство господствующей религией и перенёс столицу империи в основанный им Константинополь.
9 Кодекс чести, применявшийся тогда, до нас не дошёл. Но сохранился Кодекс чести русского офицера, составленный, видимо на основе имевших преданий, ротмистром В.М. Кульчицким в 1904 г. Стоит его привести почти целиком: 1.Не обещай, если ты не уверен, что исполнишь обещание. 2. Держи себя просто, с достоинством, без фатовства. 3. Необходимо помнить ту границу, где кончается полная достоинства вежливость и начинается низкопоклонство. 4. Не пиши необдуманных писем и рапортов сгоряча. 5. Меньше откровенничай — пожалеешь…6. Не кути — лихость не докажешь, а себя скомпрометируешь. 7. Не спеши сходиться на короткую ногу с человеком, которого недостаточно узнал. 8. Избегай денежных счетов с товарищами. Деньги всегда портят отношения. 9. Не принимай на свой счет обидных замечаний, острот, насмешек, сказанных вслед.. 10. Если о ком-то не можешь сказать ничего хорошего, то воздержись говорить и плохое... 11. Ни чьим советом не пренебрегай — выслушай... 12. Сила офицера не в порывах, а в нерушимом спокойствии. 13. Береги репутацию доверившейся тебе женщины, кто бы она ни была. 14. В жизни бывают положения, когда надо заставить молчать свое сердце и жить рассудком. 15. Тайна, сообщенная тобой хотя бы одному человеку, перестает быть тайной… 17. На публичных маскарадах офицерам не принято танцевать. 18. Старайся, чтобы в споре слова твои были мягки, а аргументы тверды. 19. Разговаривая, избегай жестикуляции и не повышай голос. 20. Если вошел в общество, в среде которого находится человек, с которым ты в ссоре, то здороваясь со всеми, принято подать руку и ему…. Подача руки не подает повода к излишним разговорам, а тебя ни к чему не обязывает. 21. Ничто так не научает, как осознание своей ошибки. 22. Когда два человека ссорятся, всегда оба виноваты... 24. Нет ничего хуже нерешительности. Лучше худшее решение, чем колебание или бездействие. 25. Тот, кто ничего не боится, более могуществен, чем тот, кого боятся все. 26. Душа — Богу, сердце — женщине, долг — Отечеству, честь — никому!
10 М.О. Без-Корнилович, историк и этнограф, старший брат декабриста А. Корниловича. А.Е. Розен, декабрист, автор мемуаров, в которых он упоминает К.Г. Игельстрома.
11 Бенджамин Франклин – один из авторов конституции США. Гаэтано Филанджери – итальянский публицист и мыслитель эпохи Просвещения. Жан-Батист Сэй, наряду с А. Смитом и Д.Рикардо, является основателем классической школы политэкономии.
12 Тильзитский мир, после бесславного поражения при Аустерлице сделавший Россию союзницей Франции, был заключен в 1807 г. в г. Тильзит (ныне город Советск Калининградской области).
13 В Великой Армии Наполеона были задействованы войска более 20-ти стран, союзников Франции.
14 И.С. Аксаков, поэт, публицист, лидер славянофильского движения, написал это стихотворение в 1814 г.
15 29-й бюллетень Великой армии Наполеона, содержавший сообщение о безуспешном завершении её похода в Россию, был опубликован во французской печати 16 декабря 1812 г.
16 Василиса Кожина, легендарная крестьянка Смоленской губернии, побившая со своим отрядам, по словам Л.Н. Толстого, «сотни французов».
17 Слова близкого к декабристам историка Т.Е. Бока. Эрнст Иоганн Бирон, всесильный временщик в период царствования Анны Иоанновны, происходил их остзейских немцев.
18 М.М. Сперанский действительно происходил из семьи сельского священника. Подготовил общий план реформ «Введение к уложению государственных законов», который Александром I был положен под сукно. Известен ещё и тем, что был впоследствии главным автором судебного решения по делу декабристов.
19 А.А. Аракчеев - главный начальник Императорской канцелярии (с 1812) и военных поселений (с 1817). Военные поселения — система организации войск в России в 1810—1857 годах, сочетавшая военную службу с выполнением сельскохозяйственных повинностей.
20 В.Н. Каразин - российский государственный и общественный деятель, основатель Харьковского университета. Возможно, история с письмом императору действительно имела место, но арестован был Каразин не за свой проект, а по подозрению в подстрекательстве к бунту Преображенского полка в 1820 году. Был заключен в Шлиссельбургской крепости, но через несколько лет освобождён.
21 Венский конгресс 1814—1815 гг. — общеевропейская конференция, в ходе которой была выработана система договоров, направленных на восстановление монархий, разрушенных французской революцией и наполеоновскими войнами, и были определены новые границы государств Европы.
22 Манифест Петра III о вольности дворянства от 1762 года, подтвердив особое положение дворян в обществе, отменил обязательность для них государственной службы и освободил от телесных наказаний.
23 К 1815 г. внешний долг России превысил 70 млн. руб., что было не так уж критично по сравнению с общим дефицитом бюджета государства в сумме более 300 млн. рублей
24 Скорее всего имеется в виду «Союз Спасения», который был создан в феврале 1816 г. некоторыми будущими декабристами для «улучшения нравов» и «помощи государю» в его реформаторских начинаниях. Хотя, откуда старший Игельстром мог знать о его существовании, остаётся загадкой.
25 Имеется в виду Антонио Кирога, испанский генерал и политический деятель, участник войны против Наполеона; в 1815 году пытался установить конституционное правление в Испании, но был арестован.
26 Город Браньск находится на территории современной Польши и входит в Подлясское воеводство с центром в г. Белосток. В1939-1944 гг. входил в состав СССР и назывался – Брянск.
27 Подпоручик – нижний офицерский чин в царской армии, соответствует младшему лейтенанту в современной российской армии, а поручик – лейтенанту. 
28 Бахус – бог вина у древних римлян.
29 Фраза из «Записок» Ф.Ф. Вигеля, русского мемуариста шведско-эстонского происхождения.
30 Орден Белого Орла – высшая государственная награда Польши с 1705 по 1831 год.
31 Шпицр;тен — длинный, гибкий и толстый прут из лозняка, применяемый для телесных наказаний. Осуждённого заставляли проходить сквозь строй из 100—800 солдат, которые прутьями били по спине осуждённого. В начале XIX века число ударов доходило до 6 тысяч. В этом случае «прогнание сквозь строй» было равносильно смертной казни. Наказание шпицрутенами было отменено только в 1863 году.
32 Кроме инструмента, Шварц велел отобрать и самовары, которые у солдат считались признаком достатка и «источником отдохновения».
33 Солдат приезжала успокаивать супруга Александра императрица Мария Фёдоровна, они вели себя вполне мирно и кричали ей «Ура». За императрицей приехали и два Великих князя Николай и Михаил. Их солдаты тоже не послушали и кричали им: «Уезжайте, Ваши высочества, от греха. Вы – люди молодые!»
34 С. Муравьёв-Апостол – один из повешенных Николаем I-м декабристов. К.Г. Игельстром, видимо, имеет в виду «духовное товарищество», поскольку лично с Муравьевым он, скорее всего, никогда не встречался.
35 Описание обряда принятия в масоны К.Г. Игельстромом мало чем отличается от описание подобного же ритуала в «Войне и Мире» Л.Т. Толстого; аналогичны и результаты пребывания Игельстрома и Пьера Безухова в рядах этой организации.   
 36 Несмотря на запрет императора, масонские ложи в России не были закрыты, они лишь стали ещё более конспиративными. Роль этих обществ в российской истории до сих дискутируется многими историками и политологами.
37 Чин, соответствующий в современной российской армии старшему лейтенанту. 
38 Филома;ты (от греч. «стремящийся к знанию») — тайное патриотическое и просветительское общество студентов Виленского университета, действовавшее в 1817—1823 годах, созданное по инициативе поэта Адама Мицкевича. Филаре;ты (от греч. «любящий добродетель») — тайное патриотическое объединение студентов того же университета, основанное в 1820 г. филоматами как одна из дочерних организаций.
39 Октавиа;н А;вгуст - древнеримский политический деятель, основатель Римской империи в I веке до н.э. Октавиан сумел учесть опыт диктатуры Цезаря для оформления единоличной власти и убедить окружающих в том, что она необходима и неотвратима. Не решаясь открыто установить монархию, Октавиан использовал республиканские институты для легализации своего фактически диктаторского положения.
40 Земский собор — высшее сословно-представительское учреждение Русского царства с середины XVI до конца XVII века, собрание представителей всех слоёв населения (кроме крепостных крестьян) для обсуждения политических, экономических и административных вопросов.
41 Подлясье или Подляшье – историческая область на белорусско-польском пограничье с центром в г. Белостоке.
42 Магнаты в Речи Посполитой — вельможи, духовные и светские сенаторы, государственные советники или богатые шляхтичи, нередко фактические владельцы целых польских воеводств.
43 Виктор Густавович Игельстром (1823-1880), генерал-майор, пра-прадед редактора данной книги.
44 Dumm (нем.) - глупый
45 Вершок – старинная русская мера длины = 4, 45 см. 40 вершков – это около 180 см.
46 Баронесса фон Крюденер (1764—1824) — проповедница мистического христианства, из остзейских дворян. Екатери;на Тата;ринова (1783 — 1856) — русская религиозная деятельница XIX века, организатор общества «духовных христиан» в аристократической среде Санкт-Петербурга.
47 На пересечении набережной Фонтанки и Пантелеймоновской улицы располагалось в то время III Отделение Его императорского величества канцелярии, то есть тайная полиция.
48 Чин юнкера в начале 19-го века давался военнослужащим, являвшимся кандидатами на присвоение первого обер-офицерского звания, позднее также и воспитанникам, проходящим курс наук в военных учебных заведениях.
49 Наказание кнутом было введено в России в 15-м веке. Обычно в отношении солдат проводилось не около казарм, а в ближайшем городе, на торговой площади. Кнут рассекал кожу до кости, поэтому наказуемый мог выдержать, не умерев, не более 50 ударов. Отменено в 1845 г.
50 Кодекс, т.е. свод законов, принятый в 534 г. в период правления византийского императора Юстиниана, считается наиболее полным собранием норм римского права. Судебник Ивана IV, некоторые нормы которого были взяты в основу позднейшего российского законодательства, был принят в 1550 г. 
51 Александр I умер в Таганроге 1 декабря (19 ноября по старому стилю) 1825 г. Смерть ранее никогда не болевшего государя породила множество слухов. Многие исследователи до сих пор уверены, что в тот день царь не умер, а скрылся в Сибири под именем старца Фёдора Кузьмича, и требуют соответствующей генетической экспертизы.
52 Фредерик Сезар Лагарп (1754-1838) — швейцарский генерал и государственный деятель, в русской истории известен как учитель Александра I и его брата Константина.
53 Акт о престолонаследии был обнародован Павлом I в день его коронации 5 (16) апреля 1797 года (император лично его зачитал). После убийства Павла многие его экстравагантные рескрипты были отменены, но Акт о престолонаследии дожил до 1917 г. В истории России до 1825 г. не было случая, чтобы законный наследник престола сам, добровольно от него отказывался.
54 Цесаре;вич — титул престолонаследника Российской империи с 1797 года.
55 Такая оценка Николая I, безусловно, субъективна. «В нём много прапорщика и немного Петра Великого», писал о нём в своём дневнике А.С. Пушкин. Несмотря на всю свою ограниченность Николай, по свидетельству современников, был бескорыстен и радел об интересах Отечества – так, как он их понимал в силу своего характера и воспитания.
56 Убедив Николая Павловича присягнуть Константину, М.А. Милорадович, якобы, заявил: «У кого 60 000 штыков в кармане, тот может смело говорить».
57 Диоклетиан – римский император, живший в 3-м веке нашей эры. В возрасте 60 лет он отошёл от власти и отправился жить в своё поместье. На попытку убедить его возвратиться к власти бывший император ответил отказом, заметив, между прочим, что если бы посланцы видели, какова капуста, которую он вырастил, то не стали бы приставать к нему со своими предложениями.
58 В своих «Записках» К.Г. Игельстром называет лишь тех Военных друзей, которые впоследствии были привлечены к следствию, чтобы не компрометировать избежавших его.
59 Мария Фёдоровна Романова (1759 - 1828) — принцесса Вюртембергского дома, вторая супруга российского императора Павла I. Мать императоров Александра I и Николая I.
60 Во время подавления восстания 14 декабря 1825 г. погибли 1 тыс. 271 человек, в их числе 9 женщин и 19 малолетних детей.
61 В. Кюхельбекер был арестован в предместье Варшавы только 19 января 1826 года. Его словесное описание тайн
62 Каре - существовавшее до конца XIX в. боевое построение пехоты четырёхугольником для отражения атаки со всех сторон.ой полиции дал тот самый Булгарин, что и позволило опознать Кюхельбекера.
63 Ки;вер — военный головной убор цилиндрической формы с плоским верхом, козырьком и подбородным ремешком, часто украшенный султаном. Просуществовал в русской армии до 1862 г.
64 Цехановец – небольшой городок в 25 верстах к западу от Браньска.
65 Матерь Божия! Что они делают? (пол.)
66 Золотник – старинная русская мера веса, равняется примерно 4,3 грамма.
67 Пётр Яковлевич Перрен (1782—1837) — впоследствии: генерал-лейтенант, член Совета военно-учебных заведений.
68 Корпус Витгенштейна в 1812 г. прикрывал Санкт-Петербург от наступления французов и нанёс французской армии ряд серьёзных поражений.
69 В царской России применение пыток было отменено секретным указом Екатерины II от 8 ноября 1774 года. Этот секретный указ был официально подтверждён указом Александра I от 27 сентября 1801 г.
70 Кригс-комиссар (от нем. Kiegskommissar) — категория должностей военных чиновников в русской армии. Ведали снабжением войск, обмундированием, ручным оружием, обозным и лагерным снаряжением, госпиталями и другим.
71 Как явствует из документов следствия, Перрен действительно посылал просьбу о допросе В. Кюхельбекера. Однако Константин Павлович, в чьем ведении находился Литовский корпус, данный запрос не поддержал. Великий князь совершенно не был заинтересован в «вынесении сора из избы» и дальнейшем затягивании процесса на территории, которой он считал своей личной вотчиной. Выполняя волю Великого князя, командир Литовского корпуса 9 июля 1826 года сообщил следственной комиссии, что «относительно показания капитана Игельстрома насчет полученного якобы им через неизвестного жида от коллежского асессора Кюхельбекера письма, то его императорское высочество цесаревич изволил отозваться, что это есть не что более, как выдумка подсудимого, не заслуживающая никакого внимания, но клонящаяся к запутанности и проволочке дела, а потому запретить изволил комиссии впредь принимать к рассмотрению своему подобные предметы, а судить капитана Игельстрома за те вины, которые уже открыты, не запутывая оных отвлеченными обстоятельствами».
72 Николай Николаевич Новосильцев (1761 —1838) — главный Советник наместника Царства Польского Константина Павловича. Проявленная им в Польше «строгость», особенно по отношению к молодежи, вызвали ожесточение поляков и, по мнению некоторых историков, способствовала ускорению восстания 1830 года.
73 Епитрахи;ль (греч. ;;;;;;;;;;;; — то, что вокруг шеи) — принадлежность облачения православного священника — длинная лента, огибающая шею и обоими концами спускающаяся на грудь.
74 Профос - в русской армии нижний чин, заведовавший в полках очисткой нечистот. Должность существовала вплоть до 1868 г., от её названия произошло современное слово «прохвост».
75 Первоначально к смертной казни было приговорено 36 человек, из них предписывалось пятерых казнить четвертованием. Но Николай I, заявивший, что он удивит Европу своим милосердием, оставил смертную казнь только для этих пяти, милостиво заменив четвертование повешением.
76 Речь идёт о наказании разжалованных унтер-офицеров Грохольского и Ракузы, которые, однако, были приговорены не к 6000, а только к 4000 ударов каждый и, по всей вероятности, остались живы.
77 Из известных фигур того времени за декабристов заступился, пожалуй, только историк Н.М. Карамзин, да и то, довольно своеобразно, сказавший, по свидетельству А.Е. Розена, императрице-матери в присутствии великих князей и княжон: - Ваше Величество! Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века.
78 Дмитрий Николаевич Блудов (1785 - 1864) — русский литератор и государственный деятель, сделавший успешную карьеру не только при Николае I, но и при Александре II.
79 Действительно, 15 генералов, членов судебной коллегии, подали Николаю I петицию с просьбой отрубить «как можно больше голов», а сенатор Лавров конкретно просил казнить 63 человека.
80 Самый длительный срок заточения в Петропавловской крепости – 20 лет в одиночной камере – отбыл декабрист Г.С. Батеньков. Он не сошёл с ума, но разучился говорить. Однако через несколько месяцев после освобождения речь у Батенькова восстановилась.
81 Дмитрий Николаевич Бантыш-Каменский (1788 - 1850) — русский историк и чиновник, тобольский и виленский губернатор, автор «Истории Малой России от присоединения её к Российскому государству до отмены гетманства, с общим введением, приложением материалов и портретами» (в 4-х томах).
82 Ревизия, тем не менее, закончилась следствием и судебным процессом, в результате которого, однако, Бантыш-Каменский был оправдан и впоследствии назначен виленским губернатором.
83 На момент прибытия в Читу К. Игельстрома и его товарищей в Читинском остроге содержалось, по-видимому, около 50 человек. Всего же через эту тюрьму прошли 85 приговорённых по делу декабристов.
84 Аршин – старинная русская мера длины, равен пример 0,7 метра.
85 Пуд – русская весовая единица, равная примерно 16,4 кг.
86 Владимир Иванович Штейнгейль (1783 – 1862) — декабрист, публицист, мемуарист, в Читинском остроге находился с 1827 г., однако на каторге на Нерчинских рудниках он не был.
87 Станислав Романович Лепарский (1754—1837) — русский генерал, комендант Нерчинских рудников.
88 Петровский завод, ныне Петровск-Забайкальский — город в Забайкальском крае России в 560 км к западу от Читы.
89 Польские конфедераты – сторонники независимости Польши, потерпевшие поражение от русских войск во время подавления польского восстания в 1794 г.
90 Стенная азбука Бестужева, основанная на оригинальном разделении гласных и согласных букв, использовалась несколькими поколениями революционеров вплоть до 20-го века.
91 Имеется в виду стихотворение Одоевского «Струн вещих пламенные звуки», написанное в Читинском остроге либо в конце 1828, либо в начале 1829 г. Строка из этого стихотворения «Из искры возгорится пламя» стала крылатым выражением.
92 Эта история вдохновила Александра Дюма написать роман «Учитель фехтования» и легла в основу сюжета фильма Ивановского «Декабристы» и одноимённой оперы Шапорина, которая первоначально называлась «Полина Гёбль».
93 Верной оппозицией Его или Её Величества (англ. His/Her Majesty’s Loyal Opposition) в Соединённом Королевстве обычно называют вторую по величине политическую партию в Палате общин.
94 В результате подавления польского восстания 1830-1831 гг. Царство Польское, а вместе с ним и Сейм, и остатки польских вольностей, были упразднены. Согласно Божественному праву, монарх является субъектом не земной власти, а наследует права управления страной непосредственно от Бога.
95 Николай Иванович Ло;рер (1794 - 1873) — декабрист, член Северного и Южного обществ. Участник Кавказской войны. Автор мемуаров, в которых он упоминает К.Г. Игельстрома.
96 Алексей Петрович Ермолов (1777 — 1861) — русский военачальник, государственный деятель и дипломат, командующий Отдельным Грузинским корпусом (1816—1827).
97 Шами;ль (1797 - 1871) — предводитель кавказских горцев, в 1834 году признанный имамом, то есть главой, теократического государства на территории Чечни и Северного Дагестана. Мюридизм – течение в исламе. «Мюрид» означает «ищущий путь к спасению».
98 Фараон, банк или штос — карточная игра, которая пользовалась огромной популярностью в конце XVIII и начале XIX веков. Основана на везении и не требует больших затрат умственной энергии.
99 Екатеринго;ф — исторический пейзажный парк расположен на юго-западе Санкт-Петербурга, в то время как Чёрная речка, где состоялась дуэль Пушкина, находилась к северу от города.
100 В 2018 г. в честь этого события в Ставрополе открыли бронзовый бюст Николая I. История, совершив полный круг, пришла в своей исходной точке. Однако, главная улица города, названная в честь императора Николаевским проспектом, до сих пор носит имя Карла Маркса.
101 Славься, Цезарь, обречённые на смерть приветствуют тебя! (Лат.)
102 Имеется в виду стихотворение В.А. Жуковского «Певец в стане русских Воинов», в котором описывается данный эпизод во время боя при Салтановке 11 июля 1812 года.
103 Шапуги и абадзехи – племена народности адыгов (или адыгейцев). Убыхи – племя, родственное адыгам, полностью исчезнувшее в конце 19-го века.
104 Стихи на смерть Одоевского написал М.Ю. Лермонтов (1814 – 1842): Он был мой друг. Уж нет таких друзей...Мир сердцу твоему, мой милый Саша! Пусть спит оно в земле чужих полей, Не тронуто никем, как дружба наша в немом кладби;ще памяти моей. Ты умер, как и многие, без шума, Но с твердостью. Таинственная дума Еще блуждала на челе твоем, Когда глаза сомкнулись вечным сном; И то, что ты сказал перед кончиной, Из слушавших не понял ни единый.                С Лермонтовым К.Г. Игельстром встречался один раз, но воспоминаний об этой встрече не сохранилось. 
105 Александр Александрович Бестужев (1797 – 1837) — русский писатель-байронист, погиб за два года до Одоевского при строительстве форта Святого Духа (ныне микрорайон Адлер города Сочи). Публиковался под псевдонимом «Марлинский». После ареста по делу декабристов был сослан в Якутск, затем рядовым на Кавказ. С К.Г. Игельстромом, по всей видимости, не встречался.
106 Вернувшись от Николая, Ростовцев передал Оболенскому и Рылееву копию своего письма, вручённого императору. Поэт, несмотря на сопротивление Оболенского, сказал ему, как старший товарищ: «Нет, ты должен его (Ростовцева) обнять как одного из благороднейших людей. Он рисковал жизнью, когда шел к Николаю, а теперь рискует жизнью, придя к нам.» Оболенский обнял Ростовцева со словами: - Лучше бы я тебя задушил.


Оглавление
Пролог – от редактора   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  2
Часть I. Детство и отрочество. Гроза 12-го года . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  5
Часть II. Служба и Тайное общество . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  15
Часть III. 1825 год . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  30
Часть IV. Арест и расправа . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  44
Часть V. Сибирь  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  59
Часть VI. Кавказ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 75
Послесловие – от редактора . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  86
Примечания редактора . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 91


Рецензии