Воспоминания на холме

Река

Я сижу на зеленом холме, предо мною узкой лентой вьется река. В реке, словно мальки, резвятся деревенские мальчишки, ныряя за камушками и переплывая реку наперегонки, сражаясь с быстрым течением. Головки мальчишек сплошь золотые, словно выгоревшие на солнце. Тут же пасутся коровы, они протяжно мычат и яростно хлещут себя хвостом, напрасно стараясь отбиться от слепней. Спасительная прохлада реки привлекла пастуха и его паству. На берегу лежат коровьи лепешки, свежие, покрытые жирными зелеными мухами и сухие засохшие, почти смешавшиеся с землей. Мальчишек это ничуть не смущает, это их стадо, они вскормлены молоком этих коров, словно кормилицами.
В отражении реки – отвесный берег с молодой порослью кустарников и ржавые памятники стройки коммунизма, давно брошенные, строительные краны и порожние цистерны. Там, на другом берегу, вторя извилистой реке, виднеется песчаная дорога в село, изрытая ямами, словно оспой.
Дорога – как карта! – говаривала моя бабушка.
Если пойти вверх, мимо заброшенной лесопилорамы, вдоль бесконечных рядов телеграфных столбов, по деревянным тротуарам, то я вернусь домой. Там меня встретит старый гараж, набитый разной ароматной всячиной: болты, гайки, банки со старой краской, канистры бензина и масла, тряпки, перчатки и шлемы. Но жемчужина этого чужого и манящего мира - дедушкин мотоцикл «Урал» с люлькой мятного леденцового цвета. Именно на нём дедушка встречал нас с мамой в деревенском аэропорту и мчал по ухабам под раскаты мотора в этот самый дом. Я ехала, конечно, в люльке, закрытая брезентом, и у меня была мечта. Вырасти поскорее, чтобы дедушка позволил сесть сзади него, обхватить его сильное могучее тело деревенского мужика и почувствовать ветер, который дул бы мне прямо в лицо, до слёз и звона в ушах. А там, за гаражом, за кружевными занавесками кованных ворот – открывается нехитрый деревенский мир, простой и естественный, словно сама природа.
В клубах пыли изредка проносятся огромные фуры, доверху набитые лесом. Я избегаю смотреть туда, на ряды маленьких покосившихся домов, тщетно стараясь найти причину побыть здесь ещё.

Баня

Начиналось все, как сама жизнь, конечно, в бане. Вдоволь наносивши колодезной воды и доверху наполнив бочку, можно было ждать, пока бабушка истопит печь. Оставив всю одежду, бельё и полотенца в прохладном предбаннике и низко пригнув голову, чтобы зайти вовнутрь, ты попадал в её власть, накалённую до предела.
Тесная комната, кинематографично освещенная лишь тусклым светом крохотного оконца, наполнялась клубами пара и ароматом березовых веников. Баня была годами пропитана потом тяжкого деревенского труда, тихих слез, болезней, женских и мужских секретов и языческих обрядов. Это был особый мир, четко выверенный ритуал житейской мудрости. Именно в бане я впервые увидела других женщин, не прикрытых бельём и одеждой. Их тела отличались, несли следы жизни, работы, и прожитых лет. Объединяло их только то, что рассматривать их можно было долго, но украдкой, угадывая знаки родства и уродства, и эта игра наполняла банный день особой, известной лишь мне прелестью. Именно здесь я впервые увидела вертикальный глубокий шрам от кесарева сечения. Кесарю кесарево, а Богу Божие. 
Всех хлестали вениками по очереди, наращивая силу и ритм удара от головы до пят. Так ветер шелестит в кроне деревьев перед сильным дождём, сначала будто предупреждает о приближающейся стихии, затем нарастает и, наконец, совсем стихает, омыв землю. Так и мы выходили из бани все омытые, краснощекие и разгоряченные, лёгкие и в то же время томные. Склонившись на пёстрое лоскутное одеяло, мы пытались натянуть на себя чистую одежду, которая непослушно липла к телу, и замотав длинные волосы в полотенце на восточный манер, вступали в мир.
Мир был слепящий глаза и прохладный, полный звона кузнечиков и пьянящего аромата скошенной травы. Дышалось так легко и свободно, а впереди было целое лето, замершее в пьянящих объятиях сирени и астр. Этот аромат мая, последнего звонка и последних морозных дней. Воздух разряжен и прозрачен настолько, что Кронштадт нависает над тетивой горизонта на другой стороне залива.  Небо возвышается, ширится. Это надвигающаяся свобода летних каникул готовится разом обрушиться на нас. Предчувствие неизбежного счастья, когда оно уже не мечта, но еще и не быль. Оно дрожит в еле уловимых границах прибывающего поезда в дымке перрона, оно гулко отзывается знакомыми шагами за дверью, оно пахнет из печи яблочным пирогом с корицей, оно замирает на руке робким касанием другой руки, оно тает во рту сливочным мороженым в июле. Только сейчас оно действительно твоё, никто в мире не сможет отобрать у тебя эти мгновения. Позже, когда ты уже завладеешь им сполна, это будет не только счастье, будет гремучая смесь из страха, вины, ревности, стыда, неловкости и разочарования. Но это все потом, а сейчас можно замереть на краю лета, на краю лет. Грудь рвалась от восторга и предчувствия чего-то большого, хотелось бежать не по тротуару, а прямо по траве босиком и кричать или прыгать, а еще лучше петь. 
Дома за ажурными занавесками уже ждала бабушка, хлопоча у обеденного стола и разливая всем горячий чай. К чаю были калитки, овальные румяные картофельные пирожки с запекшимися и волнистыми оборочками теста вокруг желтой мякоти пюре, прямо из печи и пряженики с клубничным вареньем. Над столом в углу висел образок, рама которого была обильно украшена фольгой от шоколадных конфет, лентами и еще какими-то обрезками ткани «для красоты». Бабушка машинально кланялась на образок перед и после еды, тихо, не привлекая к себе внимания.
А после нехитрого ужина брала спички и заводила нас к себе в комнату. Здесь начиналось настоящее таинство, второе после бани. Она отмеряла нитку и завязывала её в узел. Получался круг достаточным диаметром, чтобы продеть его через голову вдоль всего тела до ног. Бабушка шептала какие-то слова, похожие на молитву, и опоясывала ниткой три раза, после чего сжигала её и остатки кидала в печь. Не знаю, что это был за обряд, но хриплый тихий шепот бабушки и легкое прикосновение нитки, скользящей по волосам, рукам и голове приводил нас в полнейший восторг.
Настоящим наслаждением после долгого пути была мягкая кровать, на которой в виде многоярусного праздничного торта были аккуратно убраны подушки и покрыты вуалью. Мне все время мерещилась сказка «Принцесса на горошине», когда я стелила и прибирала утром свою постель, и сама я становилась на миг принцессой, утопая в пуховых пределах детского беззаботного сна. Ну а вуаль, конечно, использовалась в качестве фаты, за которой я стыдливо пряталась перед своим воображаемым женихом. Засыпая впервые, я непременно шептала заветные слова, в которые верила безоговорочно: «Сплю на новом месте, приснись жених невесте!». Жених почти никогда не снился, но его можно было выдумать, ведь сон, как известно, легко поддается доработке, если только обладать фантазией и твердым намерением влюбиться.   

Вера

Утром начиналось с туалета во дворе. Конечно, встречу эту все оттягивали, сколько могли, но природа брала своё, и вот он вставал перед каждым словно деревянный неминуемый исполин. И страшен был не столько смрад отхожего места, сколько путь туда, на глазах у всех родственников и даже соседей, словно путь на плаху своего плотского начала. Жгучий стыд был настолько силён, что порой мы с девочками избегали этих вынужденных свиданий, прячась в кустах, но один случай лишил нас и этого шанса на спасение.
Однажды вечером, ничего не подозревая, удобно укрывшись под сенью густых кустов и приступив к своему нехитрому замыслу, мы были зверски напуганы тётей Верой, выскочившей прямо на нас из-за занавеса чистого белья и кромешной тьмы с ревом и гомерическим хохотом, где она украдкой от нас курила свою вечернюю сигарету, о чем я узнала много лет позже.
Стоял жаркий погожий летний день, и мы отправились с одноклассниками на Финский залив в поход. Скоро должна была подойти электричка, и была сильная давка. Казалось, весь город решил выехать на природу. Дачники в обнимку со своими саженцам, мамы с колясками, школьники с ранцами. Как вдруг люди расступились, и я увидела мужчину, который в страшных судорогах корчился на перроне и бился головой о землю. Его лицо исказила страшная гримаса. К счастью, в толпе оказались не только зеваки, но и те, кто знал, что делать или просто не побоялись помочь. Одни держали его голову, которую он при падении уже успел разбить в кровь, другие ноги. Потом началась рвота, его повернули на бок, чтобы он не захлебнулся слюной и рвотными массами, и чтобы не запал язык. Пришла электричка, все ринулись занимать места, мне досталось место в тамбуре, где кисло пахло окурками и мочой. Когда мы отъезжали он всё ещё лежал на асфальте, те люди так и остались ждать, пока он не придет в сознание. Многие старательно делали вид, что ничего не произошло, мальчишки хихикали и показывали пальцем, кривляясь. Учительница, которая сопровождала нас тихо сказала: «Дети, прекратите, это эпилептический припадок, такой болезнью страдал Федор Михайлович Достоевский». «И тётя Вера», – подумала я, но, конечно, ничего не сказала, только коснулась стекла, словно на прощание.
Я не знала никого с такой же высоко поднятой головой и таким же громким заливистым смехом, который порой переходил в какое-то кошачье урчание. Вера была тоненькой как тростинка, только жилистые руки с вздутыми венами выдавали недюжинную совсем не женскую силу.
– Я не вам чета! – говорила она, взмахивала подбородком, резко оборачивалась, громко хлопала дверью и уходила, не оглядываясь. Потом ступала на порог своего чистого прибранного дома, садилась у печки и нервно курила, всхлипывая от обиды. Обид было много, как и боли, унижений и борьбы.
Это началось в младшей школе, началось внезапно и разделило жизнь всей семьи на до и после. Вера была красивой девочкой с карими пронзительными глазами и темно-русыми волосами ниже плеч, чуть тронутыми волной. В один весенний день она мчалась от бродячих собак, как вдруг упала в судорогах, рассекла голову, испугала деревенских девчонок, которые побросали свои ранцы и рванули за бабушкой. Вернувшись, они нашли Веру всю в пыли, слезах, и крови посреди дороги. Потом были долгие годы лечения, бабушка возила её к светилам Москвы и Ленинграда, в скромной деревенской одежде и мотоциклетном шлеме на голове, который хоть немного защищал от ударов.
– Вера, в космонавты готовишься? – смеялись ей в след мальчишки. Как раз тогда тема космонавтики была на пике после триумфа Гагарина. Все дети мечтали быть космонавтами, а Вера мечтала только о том, чтобы время вернулось вспять, чтобы её не считали больше больной, чтобы от неё не шарахались люди, не шептались за спиной, не дразнили в лицо. Чем больше её тело и сердце покрывалось шрамами, тем выше поднимался её подбородок, тем более резкой и бойкой становился её голос. Никто так часто не сбегал из дома по ночам, так смело не целовался на людях, так усердно не трудился. Она знала, что жизнь её может оборваться и жадно глотала её, не по капле, а залпом.
В восемнадцать лет случилась её первая беременность от заночевавшего в деревне дальнобойщика. Вера скрывала так долго, как только могла. Она знала, что мать не поймет и не простит. Никто не верил, что Вера, которая горстями пила таблетки почти всю свою недолгую и мучительную жизнь, сможет родить и выносить здорового малыша. Еще и тот самый дальнобойщик приезжал в деревню ни раз, пил запоем и страшно бил беременную Веру, которая уже не могла отвечать на все его ласки со своими отекшими ногами и торчащим колом животом. Бабушка, которая всю жизнь принимала роды в этот раз была сама не своя, все готовились к худшему. Роды длились полутора суток, Вера и бабушка были совсем без сил, но помочь было нельзя, наркоза не было, а таблетки уже не помогали. Ребенок родился мертвым.
Вера просыпалась утром и как будто всё еще чувствовала свой живот, а потом вдруг всё обрывалось. Становилось трудно дышать, хотелось вновь уснуть и больше не просыпаться. Это должно быть чья-то жестокая шутка, это не со мной, я не вынесу. Связанные на спицах её собственными руками крохотные пинетки и конвертик все еще лежали в комнате, все еще стояла кроватка, которую смастерил дедушка. Об этом не говорят вслух, а значит этого нет. Затем пришла злость и лютая ярость на бабушку, что не смогла помочь. Она приняла тысячей детей, но не его. Бабушка винила себя, винила прежде всего за то, что в глубине души чувствовала облегчение. Она не хотела этого ребенка, она стыдилась его. Принесла в подоле, вот и результат. Не по-людски это. Ей было важно только одно – спасти свою дочь. С этим она справилась, но какой ценой. Сказать это вслух не было мочи.
– Взревела б, да на угол!
Так и повисла эта вина и эта боль, не выстраданная, не высказанная в спертом воздухе осиротевшей детской. Все знали, все перешептывались, а кто из любопытства особо участливо заглядывал в глаза, качал головой и притворно тихо и виновато говорил дежурные реплики «Молодая еще, другого родишь», «Ну, и к лучшему, кто тебя с ребенком-то возьмет незамужнюю! А теперь гляди, опять невеста».   Вера молча проходила мимо и только ночами с криком просыпалась в жару и слезах и так сильно стискивала челюсти, что сточила зубы, а на утро просыпалась с жуткими мигренями. Она ненавидела свое тело за его слабость и ущербность. Оно стало совсем чужим, оно приносило только страдания. 
Началась борьба, Вера остервенело и упрямо во что бы то ни стало решила стать матерью. Это больше не был жалобный стон, это был крик воина, которому нечего терять. Вот моё тело, прими мою жертву, а взамен дай мне новую жизнь. Она будет жить вместо меня, жизнью без боли, болезни и смерти. Чужие дети и особенно многодетные семьи, коих в деревнях с избытком, отзывались ожесточением и злой черной завистью.
Вера не была избирательна в связях, мужчины были лишь средством. Одна попытка сменялась другой, бесконечная череда невыстраданных утрат. Привычная невынашеваемость. Этот оксюморон в размашистом подчерке сельских врачей не стал для неё приговором. Тело молило о пощаде, но пощады не было. Это была гонка белки в колесе, остановиться было невозможно, ведь тогда пришлось бы замедлиться и взглянуть правде в глаза.
Так продолжалось, пока ей не удалили трубы. Вера стояла в очереди деревенской больницы за своей порцией жидкого супа. Впереди и позади вереница женщин в пестрых халатах и домашних тапочках. Беременных, бесплодных, абортированных, оперированных и ждавших своей очереди. Слезы душили её.  Это были слезы горечи и облегчения. Она больше не стыдилась их. Теперь все позади, больше нет этой вины, этой ноши. Те, другие, родят и вырастят детей, но не она. След обрывается здесь. Милосердие и смирение, человек слаб, человек всего лишь человек.
Постепенно её жизнь превратилась в рутину. Тяжелый физический труд, унизительные походы к сельским врачам, чтобы подтвердить инвалидность, которая давала право на жалкое пособие. Вечерами она затапливала печь, садилась прямо на пол, босая перед маленьким телевизором, следила за голубыми далекими грезами, городами и странами, в которых ей никогда не побывать и рукодельничала. Вера плела скатерти из конфетных фантиков своей собственной особой техникой, словно косы вплетая ровные яркие, разноцветные кусочки чьей-то сладкой жизни. Все соседи и родственники отдавали ей пакеты своих чаепитий, зная её это особенное увлечение. Ещё она вязала круглые разноцветные половики, которые неизменно украшали пол всех деревенских жителей, так как были не только яркими и красивыми, но и практичными. Они всегда состояли из нескольких цветовых кругов, словно мишень. И, конечно, лоскутные одеяла. Долго-долго можно было смотреть на их узоры, угадывать, откуда эти кусочки ткани, чем они были в прошлой жизни. Первое свидание, любимый плащ или подарок на новоселье. Бабушка отказывала ей и в этой малой радости
– Глаза испортишь, совсем ослепнешь! –  резко говорила она, видя свет по ночам в маленьком домике дочери. Как ревизор она порой неожиданно врывалась к ней в дом, чтобы уличить с повинным. Ладно ли убрано, есть ли еда на плите, нет ли мужчины в спальне. Их болезненная любовь словно летняя гроза была громкой и тревожной и неизменно заканчивалась спасительными слезами.      
В жизни Веры было не так много радостей, одной из них были бандероли от теперь городских сестер. Во времена дефицита они выкупали импортные таблетки за баснословные цены у фарцовщиков. Она ждала этих посылок, хоть и научилась со временем чувствовать приближение приступа, экономила таблетки, прятала в шифоньер. За долгие годы скопились целые туки лекарств на «черный» день. Их потом воровали у неё деревенские мальчишки в поисках новых экзистенциальных опытов.  Вместе с таблетками сёстры присылали почти новенькие вещи. Она бережно распаковывала каждую посылку и особенно радовалась ярким краскам.   
Я так скучаю по ней, резкой, прямой и сильной, порой грубой, но неизменно искренней. В ней было столько жизни, простой, трудной полной страданий, но больше всего страсти. Даже сейчас сквозь года я слышу её захлебывающийся смех и вижу, как она вздергивает вверх подборок, расправляет острые плечи и уверенной походкой уходит вдаль по пыльной дороге вверх, там, на другом берегу реки. 

Покрышки

Ещё одним ритуалом нашей нехитрой жизни была стирка. Стирали в больших ванных, как правило, после банного дня, чтобы использовать остатки горячей воды, сортируя бельё по цвету и мешая деревянными длинными щипцами. Позже появилась мечта всех хозяек и чудо советской техники, стиральная машина «Сибирь». Даже разработчики не питали никаких надежд и сразу включили в комплект треугольный поддон. Не знаю, помогала ли она по хозяйству, но само действие, сопровождаемое невероятной тряской как при езде по ухабистой дороге, возня со шлангом, из которого обильно лилась серая пена, было больше похоже на лабораторный эксперимент. Затем бельё отжимали и, скручивая, клали в металлические бидоны на колёсиках, чтобы катить к реке через всё село. Дорога была длинной и пыльной, а бидоны тяжелыми, поэтому женщины неспешно тянулись одна за одной, словно стадо навьюченных верблюдов в пустыне. На реке были установлены деревянные помосты и, засучив платья и встав на колени, женщины гнули спины, полоща тряпки до мозолей на городских, отвыкших от деревенского труда, ладонях.
На другом берегу реки невозмутимо сидели местные рыбаки со своими удочками и снастью.
– Прачки всю рыбу пораспугают!– ругались, они,  но не уходили, ведь смотреть на туго обтянутые халатами дородные женские тела, взмокшие от труда, жары и брызг, было отрадно. Глядя на них, оживали сцены из «Тихого Дона», который я как раз читала. Жара, река, мокрые полные щиколотки на одном берегу и озорные улыбки под густыми усами на другом, только не хватает коня и коромысла.
Прачки невозмутимо делали своё дело и водрузив свою выстраданную поклажу обратно в бидоны, шли чередой назад, чтобы успеть высушить её под палящим солнцем. Белье на веревках послушно склонялось до земли под собственной тяжестью и создавало для нас то ли кулисы воображаемого детского теста, то ли самый ароматный на свете лабиринт.   
Веселье начиналось, если вдруг случался дождь, тогда мы бежали под крупными тёплыми каплями и, проворно снимая прищепки, прятали ещё влажное бельё под навес в сени или амбар. В амбаре было полно старых детских игрушек, склянок, банок, холщoвых мешков и других диковинных вещей. Нас завораживали эти бесконечные добротно сколоченные полки до самого потолка, набитые всяким скарбом. Мы пережидали дождь в этом пыльном чулане, который после слепящего дневного света казался алхимической лабораторией. Еще нужно было непременно успеть открыть крышки бочек на улице и выставить эмалированное ведерко прямо под водосток. Капли задорно бренчали по пустому дну барабанной дробью, приветствуя дождь. Дождю здесь радовались все, после него особенно остро ощущался зной прошедшего дня, поднимающего клубами пара, и ароматами цветущего сада. Все становилось совсем другим, будто дождь взял кисти и каждое деревце, каждая неприметная коряга наполнялась красками и светом. Мы звонко шлепали по лужам на тротуарах и ждали радугу, если дождь приходил днем, а вечером удобно устраивались у ночника и читали книжки из бабушкиной библиотеки, которые много лет назад читали наши мамы, и поэтому в них была особая магия и особый сокровенный смысл. Пыльные пожелтевшие страницы открывали окно в мир детства мамы, и она становилась ближе и понятнее, пропасть отступала.
Дедушка умер в тот день, когда была стирка. Мы с братом играли в шашки в зале и вдруг мимо пронеслась бабушка, добежала до стены, сорвала с гвоздика небольшое зеркало (проверить, есть ли ещё дыхание) и вновь убежала в комнату, где вот уже месяц, почти не выходя, медленно умирал некогда сильный мужчина, с могучими плечами и внушительным животом, теперь съедаемый раком изнутри. Я побежала за мамой в жаркую баню и стараясь перекричать стиральную машинку «Сибирь» и справиться со сбившимся дыханием, позвала её. Она сейчас же всё поняла, бросила все, что держала в руках и на ходу вытирая о халат мокрые красные, распухшие от воды руки, побежала в дом.
Я сидела на крыльце и играла в облака, представляя их то одной, то другой фигурой. Проплывали слоны, горбатые носы, лопухи и воздушные замки. Я могла так сидеть, казалось, часами, потому что в дом было возвращаться страшно и стыдно. Стыдно потому, что я не могла осознать, что все закончилось и поэтому не чувствовала той боли утраты, которую должна была чувствовать. Я пыталась найти воспоминания, которые помогли бы мне понять, что он был, а теперь его больше нет, чтобы появились спасительные слезы, которые утешат и смирят. Но все воспоминания перекрывало последнее. Накануне мы выпрашивали у дедушки старые покрышки от мотоцикла, чтобы взять их на реку и плавать на них, словно на надувных матрацах и греться на солнышке. Он затыкал уши ватой, потому что был ужасно утомлен болезнью, его мучил наш визг и беготня по дому, наше желание резвиться, купаться, жить, а мы смеялись еще громче, не понимая его мучений. Он грубо по-деревенски выругался и сказал, что скоро умрет, тогда мы и возьмем его покрышки. Тогда уже мятный мотоцикл все равно будет никому не нужен, а покрышки подавно. Теперь дедушки не было, но покрышки брать не хотелось.

Улыбка

Дедушка, такой большой, в непривычных грубых на ощупь штанах, похожих на холщовый мешок, деловито идет в дом. Мне года два, я играю на траве и вдруг порывисто вскакиваю и бегу за ним, но не поспеваю, хотя изо всех сил семеню своими маленькими босыми ножками. Уже цепляюсь за дверной косяк, предвкушая лучистое его лицо в следующий миг, но вдруг тяжелая дверь падает мне на руку. Я, должно быть, вскрикиваю, потому что помню большие влажные его глаза, и всё его огромное, мощное тело, дрожащее и со страхом прижимающее мою маленькую ручку к горячей и мокрой от слез колючей щеке.
– Это ничего, деда…я совсем не плачу…ничего…вот видишь всё, всё прошло…не больно…
Пальцы целы, вот моя маленькая ручка, возьми её, сожми в своей могучей ладони, не смотри так испуганно и виновато, всё прошло. За окном такое неприкрытое лето, пойдём играть, мне так хорошо, когда ты рядом… 
Года через три дедушка затеял ремонт в летней кухне, да не успел закончить до нашего приезда и так и кинул. В прямом смысле кинул инструмент, краску и провода, не замотав их изолентой. Наши игры привели нас именно туда, где я, недолго думая, схватила своими ручонками каждой по одному оголенному проводу. Судороги свели тело, жар пронзил всё внутри, я отчетливо помню четкую мысль, что горю. Ребята смеялись, думая, что я корчусь в игре, изображая кого-то. Я видела их лица сквозь дрожащую дымку, отделявшую меня от ускользающего мира. Все обошлось, только на пальцах остались шрамы – искры любопытства прямиком из детства. Но как же ругалась бабушка, все грехи и пороки дедушки были вывернуты наизнанку и выставлены на всеобщее обозрение пред всем частным народом. Он, словно нагадивший в доме пёс, сидел, сгорбившись и втянув голову в плечи, потупив взгляд. А я так хотела получить сполна свою порцию любви, что продолжала хныкать, хотя вскоре чувствовала себя превосходно. Много лет назад дедушка вытаскивал из подвала самодельный насос, и его ударило током. Он так же, как и я, не мог отпустить злосчастный агрегат, извивался в судорогах и словно сгорал изнутри. Маленькая мама чудом оказалась в то время на кухне, так как мыла посуду в эмалированном тазу у окна, догадалась в чем дело и мгновенно вырубила свет. В деревнях было не гоже мужчинам показывать нежность, тем самым они показывают слабость и мягкость. Но когда происходит такое, да еще и с ребенком, то здесь уж никто не осудит редких сильных объятий дедушки, которые щедро лились на меня словно искры из злосчастных проводов.
На стене у дедушки в спальне висела его гармонь «Чайка 2».

Медведенко. Отчего вы всегда ходите в черном?
Маша. Это траур по моей жизни.

Нет, нет, вовсе не та «Чайка», дедушка ненавидел черный, никогда его не носил и другим не разрешал. Он брал в руки гармонь, словно малахитовую музыкальную шкатулку, и весь дом заливался пронзительными раскатистыми звуками. Словно качели, музыка то нарастала, то спадала, заглушаемая топотом низких каблучков, всплесками смеха, и высокими, почти кричащими возгласами деревенских частушек. В наполненном потом и кухонным духом воздухе гармонь была спасительным веером, который разом смахивал всех с насиженных мест и отправлял в пляс. Раскрасневшиеся захмелевшие женщины распахивали свои цветастые платки словно крылья и кружили вокруг гармониста причудливым хороводом.
Рядом с «Чайкой 2» на стене висели большие деревянные счеты. Дедушка был деревенским бухгалтером и работал в конторе. Именно на них он научил меня считать. Цок, цок, цок метрономом.   
В доме остановились часы. Дедушка их коллекционировал, выписывая с разных уголков Союза, а иногда удавалось достать даже импортные. Остановились все. Все зеркала и телевизор завесили покрывалами по обычаю. Собрались соседские женщины омывать тело. После обряда тело в гробу оставили в зале, самой большой спальне в доме, а мы переехали спать на полати, небольшие антресоли под потолком, рядом с печью, где раньше сушили сено или клали детей зимой, чтобы не простыли. Я смотрела с полатей вниз, в комнату, где лежал дедушка и все пыталась найти зацепку.
У дедушки были крайне странные гастрономические пристрастия, особенно когда дело касалось сладостей. Завтрак состоял из каши на молоке, сдобно приправленной сливочным маслом и вареньем, которое он сам же и варил на печи под открытым небом. Гордился он своими кулинарными способностями страшно, никого не подпускал и не раскрывал секретов. Не знаю уж, что он делал с вареньем, но вместо приторно сладкой ягодной каши коричневого цвета, которая получалась у всех прочих, у него получался кристально прозрачный малиновый, алый или янтарный сироп, в котором ягодка к ягодке красовались девственно целые сочные и даже немного хрустящие плоды нашего сада или леса. Когда мы спускались в тёмный, прохладный и сырой погреб за очередной баночкой варенья, которых там было припасено на всю зиму, то не переставали поражаться изысканности этого летнего нектара, когда его пронизывали лучи дневного палящего солнца. Словного самоцветы они переливались в креманках и были, пожалуй, самыми вожделенными яствами. Но кашей завтрак дедушки только начинался, самым интересным был чай.
– Пыль индийских дорог… – мечтательно приговаривал он, открывая металлическую банку со слоном в нарядной попоне. Затем были две церемонии его испития. Первый - из блюдца, словно купчиха Кустодиева, непременно в прикуску с сахаром, конфетами, вареньем и пряжениками, под аккомпанемент прихлебываний, причмокиваний и восклицаний. Второй - в и так до краев полную чашку чая (иначе здоровье убавляешь) складывать по одному абсолютно всё, что лежало на столе: сливочное масло, и конфеты, которые мгновенно таяли, оставляя лужу шоколадной глазури и маслянистые круги на поверхности, варенье и так далее, пока чай не превращался в настоящий сладкий суп. После этого дедушка с невозмутимым видом выпивал глоток и блаженно улыбался, а уж потом сжимал губы в трубочку, таращил глаза и начинал мычать, всем своим видом показывая, что проглотил язык, чем непременно смешил всех детей. Этот трюк проделывал он постоянно, но реакция была всегда одна та же, ведь представить себе, что этот бульон можно пить, было немыслимо.               
Тем летом, когда конец уже был совсем близок, бабушка хотела хоть как-то порадовать дедушку. Митя занимался в кружке народных танцев, и взрослые попросили его станцевать перед кроватью больного. Всем хотелось удивить дедушку, включили магнитофон с бодрой и бойкой музыкой, Митю нарядили в пестрый наряд, и он стал плясать. Дедушка изо всех сил пытался держать голову и не закрывать глаза. В ушах у него было давно полно ваты, так как любые звуки были для его нестерпимы. Он смотрел на своего маленького тёску, с точно такой же ямочкой на подбородке, как у него самого, и на его лице, осунувшимся, с заострившимся носом и впалыми глазницами, серого, землистого цвета, появилась слабая улыбка. Она стала должно быть последней в его жизни.

Сквозняки

Гроб стоял дома три дня. Сначала я боялась заходить в комнату, боялась четкого недвижимого заострившегося профиля, не понимая, как эти огромные могучие плечи поместились в такой узкий ящик. Но потом привыкла и почти перестала обращать внимание. В суете и делах по приготовлению к похоронам дни летели быстро. Часто приходили пьяницы помянуть. Их принимали как блаженных и не гнали в шею, а охотно наливали стопку, а то и не одну
– Авось, зачтется доброе дело!
Мама поехала в ближайший городок, чтобы купить все необходимое. Самым трудным оказалось найти мягкие туфли, которые пришлись бы дедушке в пору. Пальцы дедушки кручковатыми, словно разросшиеся корни дерева, в буграх и неровностях, уверенно стоящие на земле. Это превращало поиски в настоящую пытку, а в разношенные ботинки бабушка класть его наотрез отказалась. В огромных очередях, на пыльных жарких улицах она провела весь день и все-таки смогла купить бархатные мягкие домашние туфли черного цвета. В обнимку с этими туфлями она и пришла в храм, чтобы заказать отпевание.
— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу.-
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.
Тихо ответили жители,
Тихо проехал обоз.
Купол церковной обители
Яркой травою зарос .
Это была маленькая белокаменная церквушка на берегу реки, каких много на Вологодчине. Мама, как и все советские дети, не была крещеной и в Бога не верила, но дедушку и бабушку нужно было уважить.
Словно стаи сорок меж икон сновали послушницы в черных длинных подрясниках и платках, деловито убирали огарки, протирали иконы и следили за порядком. Лица их были отстраненные и бледные в дрожащем пламени свеч. Одна из них, потупив взгляд, все же выслушала маму и привела ей спустя минут сорок высокого жирного батюшку с раскрасневшимся лоснящимся лицом и длинной рыжей бородой, больше походившей на медную проволоку, неуклюже торчащую в разные стороны. Каково же было удивление мамы узнать в этом богато ряженном наместнике Божием однокурсника иняза Вологодского пединститута, известного кутилу, гуляку и яростного коммуниста Серегу Пехтина. Теперь он именовался не иначе как отцом настоятелем Сергием, был величав и сладкоголос, но глаза его все так же блестели прежним влажным блеском. Мама совершенно растерялась, ибо вообразить себе более кощунственного отпевания было трудно, но стояла жара, тело дальше держать было в доме немыслимо, да и уходить было неловко, поэтому она выложила нужную сумму в кассе и жадно глотая свежий воздух и жмурясь от солнца вырвалась из церковного лона на свет Божий. 
Деревенские мужики часто жили извозом, один из них подобрал маму на сельской остановке. Только на пути домой она вдруг спохватилось, что не купила подушку в гроб.
– А, думка, нужна? Так бы и сказали, что хоронить едете. Ежели не побрезгуете, у меня в машине есть, вот на заднем сиденье, возьмите.
Мама предлагала денег, он не взял, ни за «думку», ни за извоз. Первый раз после смерти дедушки мама расплакалась. 
Вот и настал день похорон, в дом потянулась толпа незнакомых людей, все шли к гробу прощаться. Вереница, казалось, будет, бесконечной. Когда пришло время выносить тело, бабушка завопила. Вторя ей, завопили другие женщины, их голоса слились в хор. Пронзительный животный вой, который я уже после не слышала никогда. Я испугалась, мама попыталась мне объяснить, что так принято. Плакальщицы.
Церемония была долгой, нудной, размазывающей по полу жалкие остатки сил. Отец Сергий своим громким жизнерадостным голосом нараспев прочел все, что полагается.  На улице было неприлично светло, слишком светло, все напоказ, бесстыдно обнажены все лица. Нельзя, чтобы было так светло, когда уходит человек. Опять долго и чинно все прощались с ним, клали цветы и уходили. Цветы были живыми и красивыми, только что сорванными с садовых грядок.         
Тело в гробу везли в грузовике с открытым кузовом, так как дороги в деревне были совсем плохие, а на подъезде к кладбищу и подавно и другой транспорт здесь бы не справился. Помню, как все мы шли вереницей за этим грузовиком, окутываемые клубами дорожной пыли, словно дымом кадила, как вдруг моя тётушка вскинула руки и запричитала, что забыли дома фотоаппарат. Я так и не смогла понять этих траурных альбомов, которые хранили вместе со свадебными и показывали всем гостям и родственникам, отстраненно обсуждая богатое убранство гроба и самого покойника, приговаривая
– Проводили как положено!
Черно-белые фотографии детей, коротко остриженные головки, в длинных рубахах с серьезными не по годам лицами и нахмуренными бровями. Но фотографировать было непременно нужно, за фотоаппаратом велели бежать мне. Я плакала, потому что в опустевший дом было возвращаться страшно, но еще страшнее было не поспеть за грузовиком и так и остаться неприкаянной между жизнью и смертью. Бежала я со всех ног, спотыкаясь и на ходу растирая слезы по пыльным щекам.  Когда гроб клали в землю, бабушка вновь завопила и кинулась к нему. Она долго ласкала длинными пальцами песок на могиле, безуспешно пытаясь найти опору.
После похорон вечером пошел дождь. Было уже темно, но бабушка пошла в сад и стала косить траву. Её маленькая худенькая фигура в лёгком халате и черном платке сотрясалась от рыданий, но уверенно делала своё дело, с которым ей теперь предстояло справляться одной. Всё хозяйство грузом тяжкого горя упало на её хрупкие острые плечи. Мама тоже плакала и ругалась, потому что боялась, что это безумие утраты теперь войдет в старый дом и поселится в нем навсегда.            
Тогда я не могла понять, но сейчас, пройдя сквозь множество потерь, я знаю, что тогда чувствовала бабушка. Как она вернулась в дом, словно впервые увидев эти поблекшие от времени стены. Как выпукло и гротескно запечатлела её память каждую деталь, каждую заплату на одеяле, каждый листик на обоях, каждый скрип половиц. Словно оператор хроники она смотрела на все эти вещи, такие привычные, будто впервые и не могла поверить, что они по-прежнему на своих местах, недвижимы и невредимы. Не могла поверить, что за окном все то же лето. Как хотелось кричать во весь голос, кидаться на стены и крушить все кругом, потому что простить весь этот нетленный мир не было сил, что он не сгинул вместе с ним, что ему не страшно жить без него. И что завтра обязательно взойдет солнце, пастухи выпустят свои стада на прогулку, деревенские бабы затеют стряпню, а мужики станут чинить крышу, покосившийся забор или прохудившиеся половицы. И все будет по-прежнему, только не будет его. Эта разверзнувшаяся бездна будет наполняться днями, а потом и годами без него, пока пустоты совсем не останется. Как мучительно будет осознать, что больше не удается вспомнить его лицо, почувствовать, как оно ускользает, смазывается, как сквозняки уносят его запах, как руки больше не помнят его волнистые волосы, жесткую колючую кожу.

Сервиз

В девяностых годах, во времена моего девства, когда все росли на одних и тех же книжках, собрании сочинений А.С.Пушкина в красном переплёте и М.Ю.Лермонтова в синем с золотыми оттисками, во времена трех букв «М», вытрезвителей и газетных киосков, когда телефон с диском был один на весь подъезд или даже двор; во времена приватизации и свидетелей Иеговы, банка «Империал» и секонд хенда, бразильских сериалов и компьютерных клубов, «Титаника» и «Курска», во времена финских саней и накрахмаленных юбок, ртутных градусников и дерматина,  в те времена, когда дети играли в лапту и городки, одежду сушили на бельевых веревках с прищепками, когда мы проводили часы в бесконечных вереницах очередей на вещевых рынках и барахолках, в те времена главным достоянием были хрусталь, лакированный шифоньер и ковры.  Ковры были всюду, они застилали скрипучие ветхие полы, кое где провалившиеся или вытертые; стены, пряча пятна и дыры на обоях, семейные тайны, стоны и всхлипы от всезнающих соседей в длинных анфиладах закопченных коммуналок, ими даже защищали багажники и салоны автомобилей, дабы не допустить порчу столь редкого и ценного имущества.
После зимы все ковры волокли на улицу, водружали на ограду и что есть мочи лупили по ним ажурной хлопушкой. Так мы стояли в клубах пыли под нестройный аккомпанемент своего инструмента до тех пор, пока силы не покидали нас. Но какими яркими, почти новыми мы возвращали их на свои места, вешали на гвоздики, заталкивали под диваны, чтобы начать новый отсчет до следующего лета.
Главный ковёр моего детства был дверью в тропический сад в разгар летнего дня с гротескными красками невиданных цветов, фонтанами, дарящими живительную прохладу и мраморными беседками, утопающими в пышной зелени, в тени которых так хотелось укрыться от палящего южного зноя. Но главными героями этого мира были молодые грациозные олени, пасущиеся в недрах этого дивного сада. Бабушка была женщиной деревенской и оттого свои чувства проявляла неумело и грубо. Но этот ковёр давал ей возможность смягчиться и принять участие в наших детских играх. Ритуал дневного сна, следуя заветам обломовщины, был неукоснительным, и начинался всегда одинаково. Мы забирались в кровать по двое, а то и по трое с братьями и сестрами, прятались под одеяло и тут бабушка начинала волнами поднимать и опускать пышное пуховое одеяло, создавая шторм и обдувая нас тёплым прогретым солнцем воздухом. Мы хохотали и наслаждались каждым мгновением этой игры и сияющим лицом нашей бабушки, которая искренне и бесхитростно делила с нами наш маленький секрет. И тут вступал в игру магический ковёр, бабушка тихим и грозным голосом произносила заветные слова
– Оленики сказали: Ночь! –  решительно задергивала шторы и оставляла нас утопать в сладких детских снах.
Лейтмотивом детства был дефицит. Не хватало буквально всего – одежды, особенно зимней, обуви, которую обматывали порой полиэтиленовыми мешками или чинили гвоздями, самих полиэтиленовых мешков, которые стирали и сушили, чтобы использовать вновь и вновь, еды, любой, особенно съедобной, техники, словом, абсолютно всего. Но для детей апогеем дефицита была острая нехватка игрушек, и потому, невероятный рассвет фантазии и бережное к ним отношение. Речи о том, чтобы сломать игрушку или потерять не шло вовсе, так как шансов получить новую не было почти никаких. Но самым главным символом советских игрушек были те особо ценные, в которых не разрешали играть. Такой желанной, но так и не исполнившейся мечтой нашего детства был игрушечный сервиз из настоящего фарфора на шесть персон, который занимал почетное место в бабушкином лакированном серванте, который никогда не доставали из своего склепа. Каждый год мы молили бабушку дать нам поиграть с ним, но все усилия были тщеты. В список таких же нетронутых сокровищниц входили музыкальная шкатулка с фарфоровой танцующей балериной и деревянная железная дорога с настоящим гудящим паровозиком.  Доверить нам столь хрупкие вещи было немыслимо, поэтому они сохранили свою девственную чистоту во все годы детства наших родителей, годы нашего детства и должно быть так и канули в лету, не исполнив своего предназначения.
Сколько таких порожних кукольных сервизов, парализованных балерин и неизведанных железных дорог, которые вечно ждут своего лучшего часа, своего идеального златокудрого голубоглазого ребенка, который никогда не перечит родителям, делает уроки и доедает обед, и никогда не дождутся.   Сколько бутылок дорогого коньяка, которые мы хранили для особого случая, которым стала авария или операция; коробок конфет, которые берегли так долго, что к празднику они уже покрылись белым налетом, но красивая жестяная коробка из под них еще долго использовалась под рассыпной индийский чай; сколько нарядов, которые стали жертвой моли пока ждали похода в театр и денег на черный день, которые сгорели в  пламени очередного дефолта. Сколько же, сколько же нужно ещё лет досыта есть, чтобы со всех наших антресолей, погребов и гаражей достать свой самый дорогой сервис, налить в него самое старое вино, надеть самый дорогой костюм, позвонить тому, кому столько лет не решался звонить и на последние деньги купить билет в один конец.

Калитка

Мамину жизнь, которая была до меня, я узнавала из бабушкиных фотоальбомов. Черно-белые фото, на которых она всегда была не по годам серьезной и совсем чужой. Я невозможно ревновала её к прошлому, как будто её жизнь всецело должна была быть только моя. Приватизированная любовь, а не какая-нибудь коммуналка.

Все школьные годы она мечтала только об одном - уехать в город. После уроков, переделав все домашние дела, коих было великое множество, она взбиралась на теплые полати и мечтала о будущей настоящей жизни, аккуратно вырезая кинозвезд из черно-белых подписных газет и журналов. Дома было строго со всеми проявлениями вольнодумства, мама ни раз была высечена за то, что подкоротила школьную форму до модного «мини» или накрасила губы, а лак для ногтей и вовсе велено было немедленно соскребать наждачной бумагой. Бежать хотелось со всех ног. Не оглядываясь, и как можно дальше.

Эта настоящая будущая жизнь была за коричневой обшарпанной дверью кабинета иностранного языка сельской школы. Изабелла Борисовна в юбке карандаш ниже колена, в свитере с отложным воротничком, аккуратно прибранными в низкую кичку чуть тронутыми сединой волосами, густыми черными бровями и ресницами спорила с самой собой, кто из школьников первым включит свет. Пока она размышляла, справедливым ли призом за правильный ответ будет булочка с повидлом, все дети пронеслись мимо, но свет так никто и не включил, фокус не удался. Придется вновь пить пустой черный горький чай.  Уже через десять минут она напрасно старалась перекричать мальчишек на задних партах, монотонно отбивая костяшку перепачканной мелом руки почти до крови. Этот мир Биг-Бена и Вестминстерского аббатства был для них чужим. Должно быть только мама жадно внимала каждому слову. Ей удалось вырваться, она поступила на педагогическое отделение даже со своим вологодским английским.

Сокурсницы в общежитии жили как сестры, разделяя пакет кефира и бородинский на всех. Их студенческие фотографии, где они шагают по улицам в ситцевых сарафанах, задорно смеясь, вместе корпят над учебниками и проводят часы в лингафонном классе, готовясь к экзаменам, были особенно ценны для мамы. Она с упоением рассказывала о Людочке Шаманской, которая называла себя только пани Шамани, так никогда не вышла замуж и до старости жила со своими родителями в ветхом домике у реки. И о Леночке Беляковой, которая грезила Жоржи Амаду всю юность, запоем переводила все его книги, и однажды решилась ему написать. И он ответил. Эта переписка бразильского писателя и советской студентки длилась до конца его жизни, посмертно была опубликована, а Ленка приехала в Бразилию как русская любовь великого мастера со всеми почестями уже после распада Союза. Как жаркий воздух далекой мечты обрушился на неё с трапа самолета. Вспышка запоздалого счастья в жизни одинокой женщины.

Какая остервенело зелёная трава среди лакированного блестящего асфальта, будто бы подкрашенного черной тушью специально к осени. Особенно неестественна эта кричащая зелень на фоне уже отчаявшихся, сдавшихся желтых и пегих листьев. Нет ничего более удручающего этих последних красок, более громкого заявления о скором конце. Как горько это название «бабье лето», как много в нем тоски, одиночества и предчувствия неминуемого конца. Но тем больше борьбы в этих красках, им уже нечего терять, они сейчас свободны, как никогда этой пьянящей влажной прохладой, этим терпким привкусом увядания. Будущего нет, есть только настоящее во всем своем великолепии и неприглядности, и трава наливается самым сочным, самым пронзительным цветом и живет, как никогда, потому что завтра может не быть.  Придут первые заморозки и покроют её пудрой, а потом и вовсе погребут под своей безукоризненной праведностью. Но пока ещё бьется жизнь в этих напряженных из последних сил жилах и слепит глаза от этой печальной ароматной красы. И каждый нарядный дождливый день освещен каким-то особенным тихим светом, будто бы время немного хитрит, не щадя красок и кистей прежде, чем достать новый лист. 

Я вцепилась в колья калитки как в последнюю надежду, что мама все-таки сразу попрощается с высоким смуглым мужчиной и уйдет в дом, но она все стояла, облокотившись на забор, наклонив голову и слушала его. Он одной рукой оперся на ограду рядом с её талией, а другой держал сигарету, оставляя туманные узоры в сгущающихся сумерках. 

– Я ехал в поезде из Москвы, перечитывал Бунина и вдруг понял, что ты – моя Руся. Помнишь этот рассказ? Ну, из Темных аллей? «Amata nobis quantum arnabitur nulla. Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет.

– Ты бы ещё Варшавскую мелодию вспомнил, фамилия-то у тебя польская на «ский», всё сходится.

Неужели все безвозвратно разрушено, неужели нельзя вернуть время вспять. Ведь я здесь, и ты здесь, словно между нами нет этой бездны лет. Я до сих пор могу закрыть глаза почувствовать, как твои руки скользят по спине и услышать твой голос и смех. Вот ты вошла сейчас в комнату, наклонила голову на бок, прищурила глаза и цедишь слова сквозь улыбку, словно мурлычешь. Как же я злюсь на себя, что вновь попадаюсь на все эти твои приемчики. И чем больше злюсь, тем нелепее выгляжу, невпопад кидаю небрежные фразы, нарочито отвожу взгляд, а сам украдкой нет-нет, да и посмотрю на тебя. Зачем только ты отстригла волосы, я так любил кутаться в них по ночам. А помнишь, какие у тебя были большие очки в роговой оправе, такие тяжелые, что вечно соскальзывали на кончик носа, а ты деловито поправляла их указательным пальцем. А когда снимала их на ночь, то лицо становилось совсем другим, почти детским. Подслеповатые глаза смотрели беспомощно, и только я был рядом, только я мог видеть тебя такой. 

Еще Ремарк писал «Ни один человек не может стать более чужим, чем тот, которого ты в прошлом любил». Так почему же я думаю, не полнит ли меня эта кофточка, не слишком ли сильно раскраснелись щеки от вина. Пыльная дорога до реки, твоя горячая загорелая шея с родинкой, и руки, и губы и терпкий запах табака. Помню, как однажды поняла, что ты вырос, стал мужчиной, а я все глядела на тебя и видела прежнего нежного мальчика с тонкими длинными руками. Вот и сейчас седина блестит на висках, а взгляд все тот же в лучиках морщин или мне это все только кажется. Опять твои руки, опять эта опасная близость и колени то ли предательски дрожат, то ли немеют, как прежде. Все это такая напускная сентиментальность из бунинских рассказов, словно приторный сироп. Прошлое осталось в прошлом, нас давно нет, да и не было. Почему тогда так ранит твое счастье, эта жизнь, которая могла бы быть нашей. Эти еле уловимые мгновения возможного счастья, предчувствие жизни, надежды юности, которым не суждено было сбыться.

Милый друг, давай помолчим

Пару часов о главном.

Нету сил и нет причин

Бередить зажившие раны.



Память плещется через край,

Свою боль превозмочь не может.

Здесь, сейчас, прошу, начертай

Заплутавшие наши дороги.



Здесь, сейчас меня отпусти,

Нынче так фонари желтеют,

Без прикрас всё вокруг кричит

О разлуке и о потере.



Ничего не вернуть назад,

Это последняя встреча,

Не нужно дежурных фраз,

Когда-нибудь станет легче.



Нам давно уж пора идти,

Мне воздуха не хватает,

Оставлю на чай мечты

И бумажные птичьи стаи.



На пороге новая жизнь

И не наше с тобою лето

Милый друг, давай помолчим

Уходящему счастью вслед.

О чем это, что мы потеряли, что растратили, что упустили? Неоконченная пьеса для расстроенного пианино, гештальт. Это тоска не о тебе, это тоска безвозвратно потерянной юности, о той девочке. Она лишь кончиками пальцев касалась жизни, все было возможно. Все было в твоих руках. Цикады так громко пели, и ты обещал мне подарить Луну. На утро на моей подушке был кусочек желтого необработанного кварца или слюды. Кажется, я все еще храню его в шкатулке. Как глупо.

Пока я старалась рассмотреть из-за калитки, не целует ли высокий мужчина маму, нога соскользнула, и я рухнула в заросли крапивы.  Ужасные вопли выдали меня с потрохами. Вернувшись домой в город, я предательски всё выпалила отцу, разразился скандал. Мне не было стыдно, мне лишь хотелось, чтобы калитка в мамино прошлое, где не было места для меня, оказалась заперта навсегда. 

Скот

Рано утром бабушка шла обряжаться. Мы, конечно, еще спали, поэтому особенно волнительно было дождаться вечера, когда козы возвращались домой, чтобы, наконец, пойти с бабушкой во хлев. Козы шли по деревянному тротуару, стараясь походя схватить листья березы, пробивающиеся сквозь изгородь, послушно и неторопливо. Во хлеве пахло теплым навозом, сеном и парным молоком. В тусклом свете маленького окошка бабушка склонялась над козами, чтобы подоить их, а мы кормили их горбушками черного хлеба. Они смотрели на нас своими умными глазами, стыдливо прикрытыми прямыми ресницами. Их жаркое дыхание, прикосновение теплых и влажных губ, нежно берущих из рук хлеб, я, кажется, помню даже теперь. Когда мы стали постарше, нам разрешили подоить самим. Помню длинные нежные соски козы, свои дрожащие от страха неуверенные пальцы и горячие струи молока, туго бьющие под напором в кувшин. Молоко было тёплым, с пеной и я с гордостью и благодарностью несла его в дом.
Свежее молоко иногда стояло на столе, прикрытое марлей и гости дома угощались при случае, без спроса отмеряя себе щедрую кружку. Так было и в тот вечер. Пришел дедушка Симон, уверенным тяжелым шагом прошел в кухню, налил себе молока и залпом выпил, довольно кряхтя и посапывая. После чего он уселся за стол и начал бойко вести обычные житейские разговоры, пока не пришла тётя Люба. Каково же было её удивление, когда она заметила опорожненный кувшин со своим грудным молоком, которое было отцежено вовсе не для дедушки Симона, а для маленького Мити. Лицо дедушки Симона как-то вдруг потускнело, осунулось и вытянулось, он вскочил и выбежал курить во двор.  Конечно, история стала семейной байкой и со временем обросла новыми интимными подробностями и непристойными шутками, а теленком дедушку Симона называли еще очень долго. Знали бы только сценаристы «Друзей», из каких недр памяти всплыл этот эпизод, когда я до слез смеялась над похожим случаем во всем известной квартире в Нью-Йорке. Какая нить или уж скорее Млечный путь навсегда связали их с маленькой деревней в Вологодской области.
Спустя многие годы я вспоминала бабушкиных коз, глядя в глаза своих собак, на их опущенные ресницы, чувствуя запах  их шерсти после дождя, запах грибов и прелых осенних листьев, но в то же время запах дома; чувствуя их дыхание на своей ладони и теплоту их губ и шероховатость языка. 
Первой моей собакой была Рыжуля из приюта. Взглянув однажды в эти огромные карие глаза на худой изможденной морде, изуродованной шрамами, я уже не могла больше не думать о них. Рыжуля изрядно хлебнула горя за свою короткую дворовую жизнь, она вздрагивала от любого шороха и всякий раз инстинктивно уворачивалась от ласк словно от ударов, поджимая уши и хвост. Ей никогда не приходилось раньше ездить в машине и даже в лифте, поэтому каждый шаг мы делали с ней заново. Век её был недолог, у неё нашли опухоль, от которой она пухла и страдала недержанием. Помню наши с ней ночные прогулки в тишине и её теплую морду, уткнувшуюся мне в ноги, словно в единственную опору в этом несправедливом мире, пока мы бесконечно долго спускались на лифте с десятого этажа.
Затем был Платон, умный и хитрый пёс, который был рядом тринадцать лет. Мы вместе прошли через рождения и потери, переезды, невзгоды и маленькие семейные радости. Он отлично плавал, ловил кротов и крыс, настойчиво требовал любви и получал её сполна. Мы часто шутили, что за его нрав правильнее было бы назвать его Диогеном. Но больше всего я помню его последний год, когда он уже с трудом ходил и некогда такие долгожданные прогулки стали для него настоящей мукой. Мы уже гуляли без поводка, он плёлся медленно с остановками за моими ногами до ближайшего перекрестка, затем я поворачивала обратно, и он послушно следовал за мной по пятам. Мы встречали молодых здоровых собак и их хозяев, которые с испугом глядя в его седую морду интересовались о возрасте, быстро прикидывали, сколько осталось им. Однажды он просто не смог идти дальше, он встал словно каменный и все мои уговоры были напрасны, тогда я взяла его на руки, он прильнул мордой к моей груди как когда-то давным-давно, когда я щенком несла его, завернутым в куртку, впервые домой. Мои слезы так же текли по лицу, а он так же аккуратно слизывал их. Усыплять его мы ехали в полной тишине, он тоже не проронил ни звука. Мы в последний раз вышли подышать холодным осенним воздухом, просто сидели на скамейке и молча смотрели вдаль. Я во что бы то ни стало решила быть сильной и быть рядом. Когда пришел врач, Платон жалобно попятился под стул и стал зверем рычать и скалиться. Я взяла его на руки, мне выдали миску на случай, если его будет рвать и ушли. Он вцепился в миску зубами, словно в игрушку и не отпускал до самого конца. Потом он обмяк и потяжелел, его маленькое мохнатое тельце лежало там в свете медицинских софитов, а я уже давно перестала сдерживать рыдания перешла на какой-то вой. Муж оттащил меня от операционного стола, и мы ушли в тишину и темноту ноября. Я потом лежала в кровати и думала, где их хоронят, я никогда не слышала о кладбищах домашних животных. Думала о том, знал ли Платон, что мы едем в последний путь и простил ли он меня. Я по привычке спустила с кровати руку, чтобы нащупать его холодный мокрый нос и погладить его перед сном и одернула, как от огня, потому что там теперь была только пустота. 
Летом в деревенский дом приезжали все члены семьи, в том числе усатые и хвостатые, за эти годы их было немало, но особенно ярко я помню вереницу породистых кошек моей тети. Британцы, сиамские и персидские после долгой тряской дороги в машине по пыли и ухабам они в абсолютном безумии влетали в старый деревянный дом, забыв свое благородное происхождение и безупречную родословную. Тщетно пытались они найти укромное место, где их никто бы не побеспокоил. Жестокий детский мир доставал их повсюду, непременно таскал на руках и пытался напоить молоком. Единственным местом спасения уже у нескольких поколений кошек была печная труба. Когда мы не могли в течение нескольких часов отыскать мяукающих монстров, можно было спорить, что кот опять в трубе. Собрав все остатки золы и копоти, которые были на стенках, они вылезали на дневной свет, словно войлочные игрушки, сияя одними лишь глазами на фоне беспросветно черной шерсти. От их городского аромата и лоска не оставалось и следа и сопровождаемые хохотом они могли спокойно идти во двор к беспризорным деревенским котам в своем камуфляже.            
В середине лета всегда было застолье в честь дня рождения бабушки. Готовили до отвала, чтобы удивить гостей. Я точно знала, что будут хрустящие грузди со сметаной, молодой картофель, щедро сдобренный сливочным маслом и укропом, моченая брусника. Рано утром, когда все еще спали, мы проснулись от необычной суеты во дворе. Сонные, в пижамах, мы встали с постели и пошли поглядеть, в чем там дело. Резали свинью. Она откуда-то знала, что ей предстоит и кротко боролась с неизбежным. Получилось не с первого раза, протяжный животный визг разнёсся по сонной улице предвестником пира. Мы почему-то не убегали, а словно завороженные на цыпочках смотрели на это действо, вцепившись в ограду. Весь день работа кипела, из свиньи сделали домашнюю колбасу, опорожнив кишки, тушенку, сало, даже из мочевого пузыря дедушка смастерил мяч, засушил его, а вовнутрь положил горошины, чтобы они гулко бренчали во время игры. Мяч был мутным, а на просвет были видны жилки.  Позже, когда суета была уже во всем доме, я зашла на летнюю кухню в поисках мамы, и чуть не споткнулась о чан, из которого торчали козьи копыта на холодец. Я попятилась назад, забыв зачем шла.
Бабушка с дедушкой не могли не любить свой скот, как мы не можем не любить своих собак. Я точно знаю, что со временем рутина ухода за домашними животными превращается в часть жизни, мы срастаемся с ними, живем их радостями и болезнями. Я думала обо всем этом, об этой любви и связи и раз за разом пыталась найти ответ, каково было их убивать. Даже не так - какого было покупать, давать им имена, растить их, кормить, лечить и заботиться о них, все это время зная, что их предназначение – это смерть. Они смотрели на нас своими кроткими глазами из-под опущенных ресниц и послушно ступали на свой эшафот.
Во время застолья моя двоюродная сестра Маша не ела, а горько плакала. Свинью звали Машка. Так было принято называть поросят в деревне.   

Гуашь

В спектре моего детства основными были цвета детской гуаши, десять баночек, аккуратно сложенных в картонную коробку.
– Закрывай крепче, а то засохнет, и пиши пропало!
Красный двухколёсный, сияющий в лучах рассветного солнца велосипед «Кама» ждал меня каждое воскресение. Я шла по прохладной и влажной от росы траве и зевала. В деревне было совсем тихо, не спали только петухи. Шины шуршали по песчаной дороге, обещая самое долгожданное утро за неделю. От ветра слезились глаза и наскоро расчесанные волосы непослушно лезли в рот. Я ехала вниз по главной дороге навстречу неторопливо выглядывающему из-под своего зеленого мшистого одеяла солнцу и угадывала все наперед. Как я приеду к низкой закопчённой пекарне, как постучу в железную тяжелую дверь, как суетливо подаст мне работница кирпичик дарницкого, нарезной батон и рогалик, щедро обсыпанный крошкой. Как я буду спешить домой, окончательно проснувшись от волнения и запаха хлеба, осмелев от важности момента и опустив руки с руля. Как вбегу в кухню и стану нарочно шуметь, чтобы разбудить всех и скорей похвастаться своей поклажей.      
Красная, кислая, прозрачная на просвет смородина, склоняющая кусты до самой земли, звонко лопалась на зубах, сводила скулы. Томаты «бычье сердце» по традиции дозревали под кроватями, выложенные аккуратными рядами, пока не наливались соком и не начинали источать свой хорошо узнаваемый запах взмокшей в парнике ботвы. Клубника была самой вожделенной из всех плодов, хилая, водянистая, то такая вкусная вприкуску с молоком.
Бабушка как простая деревенская женщина не пользовалась косметикой никогда, презирая эти буржуйские замашки и оставляя свою красоту на откуп морозу зимой или загару летом. Но и у неё в шифоньере был флакон ничем не истребимого из памяти аромата «Красная Москва», знакомого каждому.   
Кусты шиповника были густо насажены во дворах облупившихся хрущевок, их склоняли до земли оранжевые плоды цвета переваренной моркови – такая помада была у продавщицы из мясного отдела в высоком накрахмаленном колпаке. И хоть она называла её терракотовой, морковной от этого она быть не переставала. Она наваливалась своей полной грудью на прилавок, и словно охотник высматривала добычу. 
Пушистые визгливые цыплята, хаотично снующие по двору и желторотые одуванчики, рассыпанные по всей округе, очерчивают желтый. Если цыплят догнать было, к их счастью, сложнее, то одуванчикам доставалось от нас сполна. Мы насаживали их на палочки, безжалостно расчленяли их ножку и вымочив в лужах, вили им кудри. Кудри тогда желали все красавицы, их делали «химией», на долге годы оставляя вокруг головы пышный объемный пух всколоченных волос.   
Не помню год, помню только, что на лето задали «Мы» Замятина. Всех больше меня впечатляли розовые талоны. Я представляла их себе в виде трамвайных билетов, которые нужно было пробивать на компостере. В то самое лето у бабушки в деревне я спешила на свидание. Я долго примеряла наряды и причесывалась, как вдруг с досадой обнаружила какое-то пятно на подбородке. Бабушка с тётей тут же нашли решение – чистотел. Желтые цветки, замоченные в кипятке, быстро отдавали сок, получилось самое настоящее снадобье. Я окунула в него марлю и просидела с примочкой на подбородке, наверное, минут десять. Этого вполне хватило, чтобы сжечь подбородок вместе с ненавистным пятном. Воспалённый подбородок рдел на заплаканном лице еще, наверное, неделю, а свидание так и осталось в памяти незакрытым гештальтом.
Вместо чистотела нужно было приложить спасительно-зеленый подорожник, он-то уж точно выручил.  Или мясистое жирное алое, раскинувшее свои острые щупальцы во все стороны у бабушки в спальне. Его тягучий сок, липкий и горький, был хорошо знаком каждому ребенку в семье.
Зелёнкой положено было мазать ветрянку, а потом разбавлять и красить девятиэтажки. А те, кому зеленки не хватило- тем марганцовку, ее тоже разбавить и прямиком на оставшиеся дома. Главное их конкурентное преимущество, чудо инженерной мысли и торжество человеческой лени, а также спасение всех расстроенных браков – мусоропровод, стал их же бедой, вечно непроходимым кишечником девяностых.            
Голубой вагон идет дальше по игрушечным рельсам памяти.
Немного синьки на веки, а потом разбавить и бельё кипятить и полоскать, чтобы вывести ржавчину от прохудившихся труб. Конечно синяки, на загорелых локтях и коленях, наши вечные спутники во всех приключениях вместе с досадно разодранными колготками. 
Фиолетовые цветы Иван чая собирали, сушили и заваривали после бани. Терпкий, травяной и насыщенный цвет чистоты и томной неги во всем теле разливался вместе с ним по всему телу. В такой цвет старушки красили свои седые волосы, поэтично называя его «божоле». Молодое вино со склонов Бургундии венчало каждую вторую бабушку в длинных очередях.
Дополняла счастливую семерку смоляная черная тушь, которая передавалась по наследству и представляла собой маленький пластмассовый коробок с потрескавшейся словно земля в пустыне краской, возродить которую можно было только густо наплевав и затем энергично растерев жесткой щетиной. Добытую таким способом пасту этой же жесткой щетиной наносили на ресницы, тщетно пытаясь разъединить и освободить от комков, в результате получая слипшиеся, но черные и густые торчащие во все стороны и пронзающие сердца пики.
С ней в неравную борьбу вступает белоснежная мука, рассыпанная по столу. Тесто ширилось, выкатывалось из берегов- живое, пышное, мягкое и прохладное как щеки девушки после мороза. Бабушка проворно работала мутовкой, тонкой длинной ложкой будто с куриной лапкой на конце. Затем в дело шел ухват. Рогат как бык, пищу хватает, но не глотает. И вот они готовы, пышные, румяные, ароматные, пряженики. 
И завершает мою сказку «Тараканище», а вовсе не двенадцать месяцев. Тараканы звонко падали с потолка, когда мы на цыпочках крались на кухню после ночной гулянки. Они то ли хрустели, то ли лопались под ногами, если вдруг случайно наступишь, и обдавали холодом, словно ушатом воды.  Умывальник предательски бренчал, нарушая ночную тишину и покой всей семьи, тараканы были и там, восседали прямо на зубной щетке. Спастись от них, очевидно, можно было лишь с божьей помощью, видимо поэтому мелок ласково прозвали «Машенька».

Беленькая

Главной деревенской валютой был ящик рояля, зеленые стеклянные бутылки с надписью 96%. В деревне в принципе было два вида напитков, их любовно и ласково называли беленькая и красненькая. За стакан деревенские мужики могли огород вспахать, крышу покрыть и тротуары залатать. Когда дедушки не стало, без их сильных жилистых рук обойтись было трудно. Они шумно выдыхали, а на вдохе жадными глотками выпивали залпом, до дна, затем громко крякали, вытирали рот тыльной стороной ладони и шли работать.
Я с детства ужасно боялась пьяных. Как испуганный зверек, я угадывала первые признаки. Как повышался голос, менялся тон, у кого на певучий и заискивающий, а у кого на резкий и отрывистый, как краснели или бледнели щеки, как менялся ритм шагов, как стекленели глаза. Взрослые не разделили моих тревог, они пели застольные песни, обнимались и вели душевные разговоры до утра. Я же долго не могла уснуть, уткнувшись носом в подушку или ковер в своих беззвучных рыданиях под гулкий стук сердца.
Но потом всегда наступало утро, омывало всех колодезной водой и примеряло. Как будто и не было вчерашних обид, не зря же говорят, что утро вечера мудренее. Наступало оно для всех кроме Дядя Симона. Если уж он пил, то в долгую, горько, вдумчиво и угрюмо. Он был из тех пропойц, что выпив, впадал в состояние меланхолии и безудержного красноречия.
Причину же своей любви к «беленькой» он находил в развитии вкуса. Вот ты сейчас дитя неразумное,- говорил он мне с малых лет,- и оттого любишь всё сладкое. Подавай тебе конфеты,  пирожки, да варенье. Это все оттого, что ты ещё ближе к скоту, чем к людям и твоя природная вековая память знает, что все яды в природе горькие и сторонится их. И только позже в ходе становления тебя как Человека (при этом он возносил указательный палец над головой и высоко вскидывал густые пушистые брови), твой вкус будет развиваться, пока не дойдет до предела. Сначала ты поймешь черный шоколад, сейчас он для тебя горький, но постепенно ты распробуешь прелесть в этой горчинке и полюбишь его. Затем черный кофий. Сейчас небось от него вонь как от отхожего места (он довольно ухмылялся и щурил глаз)? Но погляди, когда вырастешь, не будет ничего ароматнее густого аромата кофия, вскипающего пеной из узкого горлышка турки на огне. И только потом, когда твой вкус достигнет вершины ты узнаешь, что такое табак и беленькая, она ведь и для сугреву, и для аппетиту и для настроения. При этом он мечтательно глядел вдаль и сглатывал набежавшую слюну.
Я как-то раз видела его в неподпитом состоянии, тогда он был невероятно скромным и немногословным, сутулился, стыдливо прятал глаза, неловко хихикал, а в углах рта рдели ранки, в деревне их называли «заеды». Он словно копил силы эти месяцы затишья, чтобы потом залпом обрушить весь свой огонь, всю свою страсть на каждого, кто из жалости или из любопытства подставлял свои уши. Жена выше его на голову и полнее, наверное, вдвое, отчаянно боролась с ним до самой своей смерти. Она гонялась за ним со скалкой по всей деревне, отчитывала на людях, неделями не разговаривала и находила все тайники и заначки. И все же щедро кормила его супом по вечерам и отпаивала рассолом по утрам, а когда ночью он, заплетая ноги, приползал домой, то ворча стаскивала с него сапоги и волоком тащила в постель, чтоб не простыл.
Он был настоящим ценителем, сам выращивал табак на своем участке, сушил его под палящим солнцем, чтобы потом бережно скрутить в тонкую папиросную бумагу и склеить слюной. Оттого его руки всегда были пропитаны этим горьким травянистым дурманом. Интересно так ли пахнут руки кубинских женщин, что крутят сигары в своих далеких сёлах. Йо хо хо и бутылка рома. Самогон он тоже готовил сам, с наслаждением глядя, как капля по капле он копится в пятилитровых пузатых бутылях в сумраке амбара. Пронёс он свою горькую философию через долгую жизнь, переживя всех своих братьев и сестер и на старости лет даже умудрился спалить собственный дом, уснув в беспамятстве с сигаретой в руках. Добрые люди его спасли и даже поселили в новый, не хуже прежнего. Он немного погоревал и даже какое-то время не пил, но потом привычка вязала своё, она всегда брала над ним верх, не зря же говорят, что привычка - вторая натура.

Урожай

Особое место в нашей деревенской жизни занимал огород – бескрайние поля, засеянные картофелем, теплицы с огурцами и помидорами, грядки лука, редиса, капусты и моркови. Глядя на эти длинные ровные гряды, уходящие за горизонт, невозможно было представить, сколько человек можно прокормить будущим урожаем. Его всегда было с избытком, его уносили в сырой, холодный и тёмный погреб, где он и был погребён, съедаемый мышами снаружи или гнилью изнутри, но голод прошлого невозможно было утолить, поэтому год за годом с завидным упрямством мы вновь засеивали все десять соток.
Наверное, это было наследием тех времен, когда вспахивали землю лошадьми. Теперь лошадей не было, их роль доставалась бабушке с дедушкой, которые впрягались в плуг и тянули свою лямку. Наша задача, как детей, была скромная, полоть и собирать колорадских жуков. Полоть я не любила страшно, это монотонная кропотливая работа под палящим солнцем выматывала, конца и края ей не было видно. Жук, напротив, манил своим именем, уносил в далекие илистые берега Колорадо, спрятанные в красных каньонах, словно сошедших с иллюстраций к Марсианским рассказам старика Брэдбери. Но реальность была куда прозаичнее, и запах бензина из стеклянной банки, в которой мы морили колорадских жуков, мгновенно возвращал в реальность. Коричневые жирные и цепкие, похожие на гусениц, жуки прятались в листьях картофеля целыми семьями, заставляли сгорбившись ходить по грядам день за днем всех нас, о чем красноречиво говорили сгоревшие плечи и нос. Это было наша опричнина, как говорила бабушка, задолго до Ивана Грозного на уроках истории. Уроки советского периода мы тоже впитывали из жизни, когда всей улицей вспахивали и потом копали огород то одинокой старушке, оставшейся без родных, то больным и немощным сиротам. Никто не оставался в деревне один, каждого нуждающегося навещали и угощали всем двором. Нас, выросших в городе в девяностые, это поражало несказанно. Мы не знали имен своих соседей, мы делили полки в холодильнике и газовые конфорки в тесных закопчённых кухнях коммунальных квартир, мы ставили решетки на окнах первых этажей, плотно занавешивали шторы и отворачивались на улицах от стариков и нищих. Мы боролись за каждый квадратный метр, и душа наша тоже была поделена, в ней не было место случайным прохожим. А здесь, где дома были низкие, небо такое высокое, а пашни уходили за горизонт, каждый знал друг друга по имени, каждый здоровался с каждым, а входные двери вовсе не запирали. Ничего утаить было невозможно и оттого семьи было крепче, а дети, вдовы и старики никогда не были покинуты и не умирали в одиночестве.   
Любимыми нашими лакомствами был репчатый лук и зеленый горох. Лук был почему-то сладковатый на вкус, особенно если сперва набрать в перо холодной колодезной воды, а потом уже жевать с упоением и хрустом. Но самым вожделенным был ягодный сад, куда заходить можно было только с разрешения взрослых и, как правило, в обмен на сбор тех самых ягод в бездонные ведра. Клубника, которую особенно было вкусно есть из глубокой миски, наполненный козьим молоком. Черная, белая и красная смородина, крыжовник, слива и, конечно, яблоки. Никакие пауки и колючки не могли отпугнуть нас от этих пышных кустов, ветви которых клонились к земле под тяжким грузом своих плодов.
Были и лесные походы за урожаем. Такие походы начинались еще на рассвете. Повязав на голову платок, надев рубахи с длинными рукавами и заправив брюки в высокие резиновые сапоги мы отправлялись в лес с плетёными корзинами за грибами и эмалированными бидонами за ягодами. Заглушив мотор мотоцикла, мы осторожно ступали в лес, наши ноги утопали в пышном мху, черника, малина, клюква, брусника звонко падали на дно бидона, не нарушая гармонию утреннего леса, а встраиваясь в неё.
Грибы были страстью дедушки. Он словно охотничий пёс пускал нос по ветру и сверкая озорными глазками рыскал по ухабам и перелазам, а когда находил гриб, то всегда восклицал и одаривал его самыми нежными словами. «Ох, ты мой великан», - приговаривал он, бережно срезая перочинным ножиком ножку и пополняя корзину. Меня всегда поражало то, с каким азартом он охотился на них, но при этом никогда не ел. Ни жареными, перемешанными с картошкой и репчатым луком, то есть в виде солянки, ни сушеными, насаженными ломтиками на длинные нитки, в наваристом грибном супе со сметаной, ни солёными и маринованными под застольные песни и звон рюмок с беленькой. Возможно, у него с ними был уговор, что они от него не прячутся на охоте, а он из уважения их не ест. Этого я уже никогда не узнаю. 
Заслужить одобрение дедушки было особенно ценно, поэтому я старательно прищуривала глаза в неравной борьбе с близорукостью в поисках грибов, как вдруг нашла целую полянку, да так густо насаженных, что не видно и земли. От радости и гордости у меня перехватило дыхание, и я припала к земле. Мгновение спустя я в беспамятстве неслась прочь, так как моя добыча оказалась уютно свернувшейся в клубок гадюкой. Сколь богато было мое воображение, которое выдало змеиный окрас за грибы, столь неистово оно теперь рисовало мне по меньшей мере гигантскую анаконду или королевскую кобру, которая преследовала меня до самой дороги.
Лес был могущественным и пугающим, полным непонятных звуков и запахов. Пугал он не напрасно, каждый год вся деревня сооружала отряд по поиску потерявшихся в лесу и каждый год кого-то так и не находили. Телефонов не было, поэтому можно было полагаться только на своё чутьё. Мы свято верили, что лес забирал себе жертвы в обмен на свои щедрые дары.
Бабушка всегда снаряжала в дорогу всякую снедь в корзинку. Не успели мы зайти в лес, как маленький Митя попросил яблоко. Он шел последним, напевал какие-то песенки и аппетитно хрустел. Потом вдруг стал хныкать, что в горле першит, что он запыхался и не поспевает за нами. Никто не обращал на его капризы внимания, обычное дело. Всех отрезвил крик моей тети, которая обернулась и увидела огромное отекшее лицо и синеющие губы ребенка. Она подхватила его на руки и услышала сдавленные хрипы вместо привычного ровного сопения. Каким-то чудом у бабушки оказался супрастин в ампулах в дорожной аптечке, что спасло Митю. По какой причине произошел отек Квинке мы так и не узнали, но страха тогда натерпелись все изрядно.
На болото было ездить особенно опасно, но любимая морошка росла только там, поэтому брали только взрослых. На нас оставили дом, что было отрадно, но в то же время тревожно. В играх можно было забыть о страхах, но они то и дело навязчиво возникали в детском воображении. Картины были совершенно разными, что мотоцикл потеряет колесо и упадет в овраг, что все утопнут в болоте, что перепутают волчьи ягоды и отравятся. Страхам не было конца, но итог был один, что взрослые не вернутся. Он нарастал по мере того, как час сменял другой, время близилось к обеду, а их все не было. Мы начинали смотреть в окно, потом и вовсе перемещались на улицу и сидели у калитки, чтобы издалека увидеть и услышать звук мотора, но их все не было. Когда они, наконец, появились, были уже сумерки. Мы побежали навстречу и на фоне синего платка я увидела белое, почти прозрачное в лунном свете лицо мамы, с усталыми и как будто заплаканными глазами. Сердце ужасно колотилось, я хотела к ней прижаться, но она была ужасно слаба, её вели под руки и сразу уложили в постель. Я помню, как всхлипывая сидела у её кровати всю ночь и молилась как умела, торгуясь с Богом. Я обещала никогда не есть конфет и не обманывать, лишь бы мама поправилась. Тогда был первый раз, когда я увидела, что мама тоже может быть слабой, может болеть и возможно когда-нибудь оставит меня. Мама отравилась багульником, потеряла сознание, потом открылась рвота и нестерпимая головная боль. Пришлось срочно вести в больницу в городок, полагаясь на сельских врачей. В тот раз все обошлось. Но с тех пор этот страх уже больше никогда не ослабевал, а только нарастал от года к году и каждое опоздание, каждый неотвеченный звонок отражались в груди гулкой болью неотвратимой потери. Это как тот самый день, когда вдруг приходит осознание, что когда-то мы все, абсолютно все умрем. Все, кто сидят за соседними партами, все, кто стоят у доски и даже те, кто выступают с телеэкранов. Все.  Эта мысль настолько оглушительна, что мы брезгливо стряхиваем её с себя словно надоедливую мошкару и идем дальше собирать урожай.

Чердак

Крыша деревенского дома была умело покрыта красной черепицей, которая накалялась под зноем летнего солнца. С крыши веранды маленькая, предательски скрипучая дверца вела на чердак. Туда, в пыльный загадочный мир, обрамленный заброшенными пчелиными ульями и озаренный лучами, пробивающимися сквозь щели крыши, мы крались на цыпочках, еле дыша, чтобы затем часами наблюдать за жизнью соседнего двора. Раньше мы играли с ними наравне в «Море волнуется раз», «Прятки» и «Чур не я, чур не вода», но теперь все изменилось, мир был разделен на мальчишек и девчонок. Сделать первый шаг было просто немыслимо, поэтому мы вынашивали все новый и новый план привлечения внимания соседских разбойников, занятых теперь то футболом, то велосипедами. Мы знали их имена, их повадки и роли в играх, но гордо отводили взгляд при встрече на улице или у реки. Раззнакомились, как говорила бабушка. Тетя Оля прознала о нашем тайном укрытии и решила непременно помочь. Она написала примиряющую записку и вызвалась передать её мальчишкам. Мы были в восторге, пока заливистый смех ребят не окатил нас удушливым стыдом. Ответа не последовало, мы томились ожиданием, гадали на картах, наряжались в бабушкины платки и бусы и разыгрывали сцены из бразильских сериалов. Дни сменялись неделями, а недели месяцами, пока не кончались летние каникулы и все не разъехались по домам, где можно было хвастать своим одноклассникам про свой наблюдательный пункт, изрядно приукрашивая подробности своей тайной службы.
На следующий год мы еле узнали своих старых знакомых. Все стремительно вытянулись и как будто осунулись. Голос стал ломким, длинные руки висели плетьми, движения были нервными и отрывистыми, а на лице пробивалась жидкая поросль. Все еще сгорая от прошлогоднего стыда, мы больше не показывались на чердаке. Выпросив у бабушки лоскутные одеяла, мы забирались по шаткой деревянной приставной лестнице наверх, громко включали кассетный магнитофон, ложились на покатую крышу веранды, выставляя свои юные, чуть прикрытые тела, перед изумленными взорами деревенских зевак и тешили свое самолюбие.
В середине лета мы поехали на сенокос. Косили траву жадно и неистово, с раннего утра и до позднего вечера. От городских детей было мало толка, поэтому мы придавались праздному бездействию и приятной томной дреме. Косили целыми улицами, взяв с собой скромное деревенское угощение, чтобы надолго не прерывать тяжелую работу.
Он же работал наравне со взрослыми, под влажной от пота рубахой угадывалось узкое еще мальчиковое тело, но движения были резкими и уверенными. Я как раз читала «Тихий Дон» и украдкой смотрела на него, тщетно пытаясь не отрываться от книги. Я то и дело представляла себя в объективе его сощуренных карих глаз, картинно собирая полевые цветы и хворост для костра, взбираясь на покосившейся забор из тонких посеревших бревен, наспех сколоченных деревенскими мужиками. Вот смеху бы было, если бы ветхие бревна не выдержали и треснули подо мной, словно Зеркало Тарковского, руша все иллюзии.
Дети ночевали в амбаре на жестком топчане. Подушки, а точнее холщовые мешки, служившие нам подушками, были крепко набиты сеном. Я не спала должно быть всю ночь, глубоко вдыхая дурман отцветшего сена и боясь пошевелиться. Я пыталась угадать его горячее дыхание, тихое, ровное среди других и думала о том, что впереди еще половина лета и целая жизнь. Рассветные лучи сначала стали робко пробиваться свозь маленькое оконце под потолком, высвечивая струи пыли, и вдруг разом опрокинули новый день. 
Обрываем отрывной календарь на гвоздике у телевизора, торопясь жить, и врываемся в новое лето. Я проснулась, задыхаясь в струях ледяной колодезной воды, мучительно пытаясь сбросить с себя этот жуткий сон, барахтаясь на пышной пуховой подушке, всё еще горячей от ночи. Загорелый, все ещё по подростковому нескладный и долговязый, с белоснежными крупными зубами на загорелом лице он захлебывался смехом, сверкая пятками и расплескивая остатки воды из ковша, пока я гналась за ним. Это был жаркий день Ивана Купала, мы плескались по дороге на реку, набирая горстями воду из колонок, в этой игре случайные касания переставали быть неловкими. Я помню, как я стояла на помосте и все еще не могла отдышаться от нашей гонки, как вдруг почувствовала резкий толчок в спину и лишь пролетая мимо деревянных настилов опомнилась и успела задержать дыхание. Вынырнув из воды, я схватилась за доски, мучительно хватая воздух ртом, широко раздувая ноздри от гнева и обиды. Он вынырнул совсем близко, струи воды щедро стекали на лицо, искрили глаза и губы, а руки были покрыты мурашками.
Как-то вечером я услышала нетерпеливое урчание красного мотоцикла за окном и в изумлении вышла во двор. Сбылась моя мечта, я обнимала его сзади и жмурила глаза не то от пыли и ветра, не то от слез. Уговорить его дать мне порулить было нетрудно. Вот бы дедушка мной гордился, его маленькая девочка сидит не в люльке, а за рулем. Там внизу, в закатных лучах вилась река.

Хлопай ресницами
И взлетай.
Приснится, не забывай.

Уже через мгновение я потеряла управление и повалила мотоцикл на бок, эта репетиция взрослой жизни была мне пока не по силам.   
Мы плелись домой извилистой тропинкой рассохшихся за лето деревянных тротуаров и как бывает вечерами в августе, рухнула тьма. Ребята шли впереди, он сорвал травинку и нарочно щекотал ею мою руку. Разгоряченная за день полевая трава отдавала свой аромат перед намечавшимся дождем. Ливень начался внезапно, да такой силы, что не видно было и за метр впереди. Мы бежали, запинаясь и держась за руки, одежда тяжелела дождем, липла к телу, и с каждым шагом двигаться было труднее. Сверкали молнии, опять будет пожар. Мы нырнули под крышу чужого дровяника, дыханье перехватывало. Я уткнулась в его горячую шею, сильно пахло колотыми паленьями, которые впивались мне в спину. Сквозь много лет я помню этот день, забрызганный прекрасными мечтами юности, помню созвездия родинок и лучистый взгляд с поволокой. Помню, как мы несли свой маленький секрет до калитки, как долго стояли, боясь смотреть в глаза. Помню, как снова не могла уснуть, глядя на качающиеся мокрые после дождя ветви берез под окном. Помню часы с ходиками, как он нарочно заглушил мотор своего мотоцикла на нашей тихой улочке и катился на холостых.
Утром бабушка принесла букет взъерошенных уже отходивших пионов, георгин и анютиных глазок. Было видно, как неумело, второпях были сорваны эти цветы должно быть на всех участках в округе. Бабушка деловито, перекачиваясь с ноги на ногу, словно утка, ходила по комнатам в поисках вазы. Я тихо улыбалась, уплетая свою утреннюю кашу с вареньем и глубоко вдыхая  аромат садовых цветов. Букет воткнули прямо в прутья забора, записки не было. Мама тяжело вздыхала, моя посуду в эмалированном тазике и украдкой поглядывала на меня. Я ускользала из понятного детского мира. Она помнила как сама ночами гуляла с подружками по темным улицам, пела песни с парнями на завалинке, помнила много чего еще, что, конечно, не расскажешь.
Я же мечтательно смотрела в окно и ждала вечер. Придет ли он, я выйду в сад, облокочусь на забор, будем говорить о мелочах, как прошел день. Не будем только говорить, какими холодными стали ночи, что то и дело желтеют листья и краснеет рябина, а гладиолусы вот-вот вспорют брюхо лета, значит, мы не увидимся год или целую вечность. Позже, осенью, я иногда думала, что если прямо сейчас бросить рюкзак и сесть на поезд, а потом еще на перекладных, то через каких-о восемнадцать часов я бы увидела его. Вот бы он удивился. Или думала, что вот сейчас шесть часов, в это время мы встречались у калитки, скот уже плелся домой, а он украдкой курил украденную у отчима сигарету. Но пока еще было лето, в его больших ладонях лежала моя маленькая предательски холодная рука и совершенно ничего, кроме этого, было неважно. 
Это только у Брэдбери лето прячется в вине из одуванчиков, таком мягком, пушистом и почти волшебном. В реальности лето прячется в непроглядно черных мусорных пакетах, одиноко и голо стоящих на обочине шоссе, в угоду болезненному и почти маниакальному культу порядка.  Приходят эти ворошители памяти и своими цепкими граблями царапают по сердцу металлическим скрежетом, пока не сведет зубы; уверенными движениями заметают дни и воспоминания. Эти узоры, словно кровеносная система лета в каждом листе.  Здесь нет ничего лишнего, всё выверено, недосягаемо прекрасно. Сияет под ногами, шепчет о чем-то важном. Запах спелой и сырой земли и тлеющих листьев дурманит пуще любого вина, даже из одуванчиков. В памяти возникают лица, мечты, очертания дней и всё это, дорогое, бесценное, невообразимо хрупкое сбирается в охапку и отправляется в мусорный мешок. Это золото земли и золото каждой маленькой жизни стоит на обочине, никому не нужное, всеми отринутое.  Ещё немного повисит в воздухе этот чудный запах, этот запах неотвратимого конца, а потом тоже спрячется в пакете, и его увезут куда-то на обочину наших воспоминаний. Вот, куда уходит лето.

Кукушка

Я опять ждала его на веранде, сидя на сундуке с огромным, будто бы амбарным, замком, плотно набитом перинами и подушками и бережно покрытым кружевной салфеткой. Я часто представляла себя в те времена, когда в таких вот сундуках хранили приданое для невест, как они сами ткали, вышивали долгими тихими деревенскими вечерами бельё, покрывала и шали. Как они, словно я теперь, смотрели в окно и ждали, и время было тягучим и искристым как цветочный мед.
Вдруг стремительно ворвался дядя Коля и завел свою шарманку, что нечего мне гулять с этими мальчишками, что тем для разговоров у нас общих нет и быть не может и самое любимое, что сейчас он с ними поговорит. Накануне мы обсуждали, что я хочу стать журналистом, а он резко бросил: «Ага, чтобы твоими заметками подтирались в сортире?». Он вышел в сад, сдвинул свои густые брови, тронутые сединой, и закурил. Мне было обидно до слез, я не могла знать, что, возможно, он вспоминал свою юность в этом доме и побеги украдкой среди ночи через сад и ту тоненькую девочку, которая не дождалась его и выскочила замуж за газетчика. Должно быть теперь её русые волосы поседели, а пронзительные карие глаза потускнели. Я не знала, что он тоже ошибался и корил себя за всплески гордости и ревности, которые когда-то унесли его прочь из этого дома, навстречу ненужной афганской войне, а позднее к необдуманному и мучительному браку. И что надежды все меньше, что все могло бы быть иначе или еще может быть иначе, и возможно будет. Завтра, завтра или никогда. 
Помню, как впервые увидела его грудь, изуродованную шрамами от ожогов, местами белыми продолговатыми рубцами, местами красными раздраженными пятнами. Мы купались на реке, он снял футболку и оголил свою истерзанную грудь. Я никогда не видела до этого ожогов и с нескрываемым детским любопытством не могла отвести взгляд. Шрамы переходили от груди на шею, поэтому у него навсегда как будто была немного склонена на бок голова и он внимательно слушал, глядя серыми грустными, как у бассет-хаунда, глазами.
Солдаты грузили КАМАЗ, он подавал бочки снизу, а ребята по неосторожности качнули бочку, и раскаленный гудрон выплеснулся ему на грудь. Больше я ничего не знаю, потому что на тему войны было наложено негласное табу.
В лётное училище в Вологде он пошел, так как любил быструю езду и хотел поскорее вырваться из родного деревенского дома, пропахшего сухарями и печкой. Даже сейчас он пытался непременно обогнать каждого, стартуя с перекрестка под рычанье мотора и мчался по пыльным неровным дорогам до тех пор, пока деревья не превращались в зелёные мутные пятна под рок концерт из «Брата». Война другая, а недосказанность та же.
Видишь там на горе возвышается крест
Под ним десяток солдат, повиси-ка на нем
А когда надоест, возвращайся назад
Гулять по воде, гулять по воде, гулять по воде со мной

Он скучал по небу, его глаза увлажнялись и озарялись, когда он говорил о полете, о свободе и скорости, там, высоко, далеко-далеко от земных будничных забот.
Я видела его черно-белые фотографии за партой в красивой форме с детским лицом и первыми жидкими усиками над верхней губой. А потом началась афганская война. И снова черно-белые снимки в пустыне, в пыли, с Беломором в зубах, непременно в крепких объятиях тех, кто не задавал вопросы. Это, наверное, какая-то новая форма родства, когда ты был по одну и ту же сторону пропасти.
Потом была служба в ГДР. В том самом доме, в спальне бабушки и дедушки на стене висели фотопортреты обоих родителей. Портреты были выполнены в акварельной технике, что придавало им историчности и деревенского шику. Эти скромные советские люди сидели друг возле друга бесхитростно глядя тебе прямо в глаза. У женщин не было ни грамма косметики, волосы были гладко зачесаны и убраны под платок, который покрывал не только голову, но и плечи. Губы были плотно сжаты. Улыбки не было и не было столь привычной сейчас попытки понравится и захватить внимание. Их нельзя было разгадать, сколь долго я не смотрела, они были как вечно закрытая книга, содержание которой ты пытаешься угадать по буквам на переплёте. Неонилла Степановна, Михаил Фролович, Анна Павловна, Герасим Семенович. Оба деда прошли войну и один даже жил несколько лет в плену под Лейпцигом.  Дядя Коля тоже отправился в Лейпциг перед возвращением на родину, но не из сентиментальных чувств, а вполне с практичной целью – купить жене шубу, ведь дома было абсолютно нельзя достать даже самое необходимое. Само слово «достать» словно телепорт окунает в мир бесконечных очередей, грязных рынков, талонов и карточек, фарцовщиков и спекулянтов. То есть в самое сердце родной земли, домой. Они с семьей выезжали, должно быть, целым аулом, во главе которого ехал дядя Коля на «трофейном» немецком автомобиле. «Это моя голубая мечта»,- говорил он, широко улыбаясь своей однобокой из-за шрамов улыбкой, прикуривая извечную сигарету и любовно похлопывая по крылу.
Где твои крылья, которые нравились мне
Он тогда не знал, что вместе с житейским скарбом прихватил с собой и жёлтый билет. Уволившись, наконец, со службы, он никак не мог понять, почему так трудно найти работу. Опыт предыдущей службы? Отставной офицер. Есть опыт в горячих точках? Так точно, Афган. Все кадровики вежливо улыбались и не звонили. Ссылались на занятость начальства и бюрократию. Проходили недели, потом месяцы.
В один вечер подвыпивший дядя Коля со всем свои семейством вернулся из гостей, они подошли к дому, шумно поднялись по непроглядно черной лестнице своего подъезда (опять кто-то выкрутил лампочку Ильича). Когда он подошел к двери и привычно было облокотился на неё, чтобы открыть ключом, так как замок то и дело заедал, как вдруг провалился в пустоту. Дверь была отперта, в квартире не было ровным счетом ничего.
– Как корова слизала – рассказывала бабушка любопытным соседям, вытирая слёзы. Квартиру обчистили должно быть свои, так как знали, что семьи дома не будет. Милиция составила протокол и аккуратно убрала во всем известный долгий ящик. В те годы слова «домушники» и «форточники» были известны каждому.  Унесли не только шубу из Лейпцига, но даже начатые духи и помаду тёти Лиды.
Без работы было оставаться никак нельзя. Бабушка с дедушкой открыли свою кубышку, в которую складывали на чёрный день свои скромные сбережения и отправили сыну. Он открыл столярную мастерскую на берегу озера Иргиз в глуши Саратовской губернии и ударился в религию с той же страстью, как когда-то в полёты. «Он тоже был столяр»,- гордо приговаривал дядя Коля, стоя с оголенным торсом за верстаком. Ему нравилась работа в мастерской, там он мог быть один, наедине с запахом дерева и работать до седьмого пота и чувствовать приятную усталость в плечах и руках в конце дня. Со своим Богом теперь он был не на равных, не свысока наблюдая Землю, как в вертолёте, а с колен, покорно склонив голову.
Сколько раз я вспоминала о нем, глядя на череду афганских и псевдоафганских инвалидов, заполонивших вестибюли метро и вокзалы с протянутой рукой, с пропитыми лицами, красными руками, замотанными скотчем культями, в обветшалых грязных одеждах цвета хаки. Они проползали где-то на уровне моих колен на своих самодельных тележках в другой вагон, чтобы попытать счастья там. Но и там счастья не было, только нескончаемая череда унижения, что гнула их спины всё ниже. Их вагон ушел, в нем остались одноклассники, соседские ребята и девчонки, которые давно обзавелись работой и семьей. Они тоже проходили мимо, словно камуфляж был плащом-невидимкой из детских сказок.   
Самой частой причиной ссор дяди Коли с бабушкой были детские воспоминания. Главной бедой был летний лагерь, в который его отправили в одних шортиках, колготках и заправленной в них рубашке, и сандалиях с оббитыми носами, без какой-либо сменной одежды и, конечно, без денег. Колготки порвались в первую же неделю, а рубашка забрызгалась не то лесной голубикой, не то малиной, сорванной на пути в поход. Воспитательница оказалась женщиной доброй и чувствительной, заштопала колготки и дала хозяйственное мыло постирать рубашку. Мальчишки дразнили его, нарочно при нем ели эскимо, прятали на реке во время купания его и без того скудные вещи и с громким раскатистым смехом убегали прочь. Забрать из лагеря его пришлось примерно через месяц, когда он ночью ушел в лес. Дело было так. Детям перед сном читали, в тот вечер это была ненецкая сказка «Кукушка». «Жила на свете бедная женщина. И было у неё четверо детей…» и так далее и так далее. Маленького Колю до того потрясла эта история, что ночью он встал во сне, натянул свои колготки, рубашку и сандалии и вооружившись самодельной рогаткой отправился в лес искать кукушку, которая покинула своих детей. Он тихонько проскользнул мимо бабушки-сторожа, которая мерно похрапывала, склонив голову на грудь и ушел во тьму. Такой выходки простить ему никак не могли, позвонили родителям и сказали, что мальчика нужно забирать на лечение, так как он страдает лунатизмом. 
Всех это рассказ очень смешил, ведь каждый год он обрастал все новыми и новыми подробностями. Только бабушка злилась и все отрицала. Она точно знала, что все было иначе, что она справилась со смертью первого ребенка, с четырьмя последующими детьми и хозяйством, что дедушка временами пил, а Веру нужно было вести на операцию в Ленинград. Жизнь деревни пульсировала, не выдавая выходных, больничных и отпусков. Люди рождались, болели и умирали. Громкий звонок телефона врывался в дом, словно шквальный ветер в грозу, и она, единственный фельдшер в деревне, вновь бежала на вызов. Её сын из взрослого мужчины мгновенно превращался в визгливого обиженного маленького мальчика, который театрально хлопал дверью и уходил нервно курить в сад.
Второй бедой были розги, которыми нещадно лупили маму и дядю Колю в школе, а дома, невесть откуда взявшимся, ремнем от самого настоящего самолетного кресла.  Били за непослушание и вольнодумие, приговаривая: «Я из тебя всю дурь-то повыбью!» или «Совсем страх потеряли?». Как вывел Макиавелли, страх главный инструмент власти над всеми нами. Деревенские родители «Государя» не читали, но помнили, как били их, и так как из них вышел толк, то и детей бить сам Бог велит.

Дом

Свежий запах утра, последние отзвуки умывальника, печеные лепешки и горячий чай, ощущение легкой тошноты от непривычно раннего подъема и предвкушения пути. Хваткие объятия бабушки, ее сухой и крепкий поцелуй. Затейливые узоры калиток и ставен, их поблекшие на палящем солнце краски словно цветная мозаика витражного стекла калейдоскопом проносились мимо. Вставало солнце, простирая лучи сквозь веранды, наполняя их теплым свечением. Помню свои влажные ресницы и неповторимое ощущение полноты и пустоты внутри, какое бывает только перед дальней дорогой.
Как много лет я словно мантру повторяла «домой, домой, домой». Это стало моей мечтой, затем навязчивой идеей и, наконец, проклятьем. Словно чужестранка, я блуждала по темным городским улицам, заглядывая в чужую желтоглазую жизнь, скрытую за тяжёлыми портьерами, и искала ответ. От меня ускользало что-то самое главное. Там, спрятанное за деревенскими кружевными занавесками, омытое ледяной колодезной водой, раскрасневшееся ото сна, детство мое. Ну, вот я и дома, закольцевала свой путь, ведь каких витиеватых форм не выдумай, а все-таки самая идеальная - круг. Бесконечность простоты. Словно после восьмитомника Пруста взял в руки Ремарка и вздохнул полной грудью от этой нагой и неприкрытой мысли. Вся на распашку.  Вот вся я, вот мой дом, там, за бездной лет, в клубах придорожной, вовсе не звездной пыли.
Дорога окончена, теперь остались лишь воспоминания на холме, пока я сама не стала воспоминанием. Вот сейчас я закрываю глаза, ступаю на прохладную и влажную от росы траву под ногами, затем иду по деревянным серым тротуарам, походя срываю смородину, открываю дверь и вхожу в дом.  Ясно вижу каждый уголок, чувствую запах, слышу их голоса. Их нет и все-таки они есть. Словно давно погасшие звезды, свет которых мы видим до сих пор. Их нет и все-таки они есть. Я вижу их сердцем здесь и сейчас. Мы с ними теперь обрели покой, мы останемся здесь, на мшистом берегу деревенской реки, будем горстями земли, будем самим этим холмом. Будем вечно отражаться в тягучих водах и вечно ускользать вниз по течению, унося с собой звонкие голоса деревенских белобрысых мальчишек и протяжное мычание пятнистых коров.


Рецензии