05. Унтерменш. Глава V

ГЛАВА V

1

Серый с темной крышей дом по Людвигштрассе выглядел уныло и строго. Вечером тридцатого июня здесь, как и во всякий другой вторник с восьми до десяти собрались не менее серьезные члены ферайна[1] любителей карамболя[2]. За исключением немногочисленных приверженцев кайзеровского курса, у каждого сверкал партийный значок на лацкане.

В холле я заметил отца и направился к нему.

Меня к бильярду приучил еще дед, а вот карамболем заразился совсем недавно, так что знал немногих.

Доктор — имени я не помнил — мусолил пластинку снюса, жевательного табака. Герр Блунк также не спешил в зал. Недавно владельца похоронного бюро избрали председателем ферайна, и он соответствовал новому статусу — был невозмутим и молчалив, как его клиенты. Маленькая поблажка солидному виду – пурпурная в мелкий горошек "счастливая" бабочка.

— Да-а, за такие номера, я бы вешал, — коричневый жилет добавлял доктору возраста. Скупое освещение — пергаментной желтизны лицу.

— Бросьте, — отмахнулся отец. — Обыкновенное мальчишество.

— Не скажите. Одно дело взывать краской на асфальте к чувствам какой-нибудь красотки, другое — со стен обличать фюрера и военную кампанию в России. Это, уверяю вас, не простые хулиганы! Мы о них еще наслышимся.

Я попал на конец разговора, но не составило труда понять — обсуждаются неизвестные стеномаратели. И пусть надписи сразу же закрасили, их успели прочесть и раздуть до "острой" новости.

— Георг, забываю спросить. Как самочувствие вашей супруги? Пневмония в нашем возрасте — дело неприятное.

— Благодарю, уже лучше. Но на неделю оставили понаблюдать в стационаре. Так вот, июньская жара опасна.

Я поймал взгляд отца. То, что мать оставили в больнице, стало неприятной новостью. Если бы она увидела, как накрахмалены манжеты моих рубашек, то пришла бы в ужас. Настолько без нее разболталась прислуга.

Доктор открыл карманные часы:

— Без четверти. А за мной ни одного подхода к столу. Прошу, господа. Леонхард, не жалеете, что втянули вас в нашу компанию?

Я тактично улыбнулся. За месяц еще не разобрался.



За болотные тона в интерьере завсегдатаи прозвали штаб-квартиру «табачной гостиной». На главной стене, напротив занавешенных окон, под темным потолком с трудом читалась готическая вязь девиза и год основания Союза. Ниже, как два крыла, были расправлены полотна: с гербом Союза и свастикой. Везде взгляд натыкался на фото с автографами, медали на пестрых лентах, дружеские шаржи, акварельки и прочую памятную сентиментальную ерунду, которую любят собирать члены, наверное, без исключения, всех ферейнов. При входе висела невзрачная табличка с перечнем правил. Один из пунктов которой лично для меня звучал приговором: в "табачной гостиной" запрещалось курить.

Играли по обыкновению до сорока. Над шестиножными столами — их в гостиной помещалось шесть — горели желтым светом лампы. В оцеплении зрителей от борта к борту блуждали игроки. Обсуждали новости и капризы природы. К вечеру обещали дождь. Кто-то кашлял, звонко стучали друг об друга шары. Все было, как всегда, за исключением одного момента.

— От борта, синий. Удар-р! — гремел неутомимый голос. — Эх, какая серия наклевывалась. Клубника со сливками, а не серия. Чем ответит соперник? Долго, долго готовит удар игрок. Что судьи? Будут ли они снисходительны и положат еще несколько секунд в память о былых заслугах? И… Есть! Победные три очка! Разгромный счет, и нет спасенья. Герр Эрнст, моя командировка на вас вредно подействовала. Вольфи, малыш Вольфи... Ты подрастерял форму. Трам-там-та-а-ам!

Хорст Фойстель, опираясь на кий, кривлялся под аплодисменты:

— Довольно, довольно... Еще отчаянные сорвиголовы? Смелее, господа! К дождю у меня ужасно ноет нога, игра не ладится. Пользуйтесь! Carthago delenda est, Ceterum censeo Carthaginem delendam esse![3]

Я прошел к дальнему столу, чтобы не попасться на глаза "голиафа", сделал пару пробных движений. По соседству расположились отец и доктор.

— Моя красота сегодня уши прожужжала, с подружками взяли первое место на очередной ярмарке или соревновании, запутался, — завел разговор доктор, когда политические дрязги и стеномарателей обсосали до костей. — Рецепт форели принес недостающие баллы. Шеф-повар в жюри так и сказал: "Автор рецепта смел, но чувствует вкусовой баланс". Моя объясняет, значит: «Понимаешь, папа. Всем известно, нельзя готовить то, что плавает с тем, что растет в лесу. А я добавила можжевельника в соус к форели и взяла приз. Ведь хорошая хозяйка полагается не на книжки, а свой язык, нос и уверенность!».

— Чертовка! — усмехнулся отец. — Уверенность у нее, ты погляди...

Я тоже улыбнулся, хотя понятия не имел о ком идет речь. Краем глаза отметил, что обнаружен, и Хорст смотрит на меня.

— А чему-то полезному учат на ее курсах? – продолжил отец разговор.

— Гимнастика, здоровье, уход за детьми, умение вести хозяйство, кажется еще математика и расовое воспитание. Все, что нужно германской девушке. Ничего лишнего, — как с плаката зачитал доктор.

Хорст подошел к моему столу. Бывают люди, которых не берет время. Ни единой морщинки, румянец, глаза блестят, сбрить бороду – гимназист, не иначе. Хотя наметилось брюшко. Сытая журналистская жизнь, спокойная.

— Позволите? — Хорст постучал кием как посохом.

За то, что он не явился на мою вечеринку и даже после не объявился, я не горел желанием общаться. В голове крутилось больше то, что подпадало под третий пункт правил ферейна: о взаимоуважении и недопущении какой-либо грубости по отношению друг к другу. Тем не менее, я равнодушно повел плечом.

– Господа, господа! — оживился Хорст. — Кто-нибудь, встаньте к доске! Ведите счет. Доктор — чуть дальше. Дайте пространства. Протрите кто-нибудь шары!

Публика потянулась на очередное избиение младенцев. Председатель заботливо предложил мне счастливую бабочку.



— Скользкий ворс, да Харди? — за первые два удара Хорст набрал два очка: – Доктор, да вы продолжайте. Вы нам не помешаете. Что там, "кухня, дети, церковь", говорите… Хм, в других странах, той же Америке, женщины не поняли бы. В Советской России сказали бы: «Геноссе[4], — он принял угрюмый вид и прибавил акцент: — нэлсьа шеншчина допрофолно принишать сэбьа перет грясный мушчина. Долой домашнее рапство! Цеткин[5], Роза Люксембург[6] — на флаги! Да здравствует свобода, независимость и достоинство!» А британки-суфражистки из тумана подхватыают: «Да, давай к нам, под коня ложись, под коня!..» О, прошу прощения. Бросайся под коня, конечно же. Бросайся. Как иначе избирательное право отстоишь?[7] Это не носки штопать.

Раздались аплодисменты. Не чуши, которой Хорста по обыкновению хлестало, как при расстройстве желудка, а блистательному удару — сложному, рискованному, через закрытый мост.

— Какое рабство? Что вы мелете? — доктор принял треп Хорста с серьезностью. Старикашка явно не терпел возражений. — Думать о мужчине, делать все, чтобы ему было хорошо, это такой же долг женщины перед мужчиной, как у мужчины перед Германским Рейхом. Так они, женщины, помогают Германии. Хе! Рабство!.. Клерхен тоже выдала недавно: может, ну их, эти курсы жен? Хочу дальше учиться. Взбаламутила одна подружка-вертихвостка. Что же это, мужчинам все лавры, а женщины в тени! Я поясняю. Спрашиваю: легко ли заставить орхидею дать цветок? Она: «Папа, ты что. Это же целая наука! Особый состав грунта. Подгадать, где правильно падает свет, чтобы была влажность, но, чтобы не мокли корни» и прочее в таком духе... Спросил не случайно. На свою Катлею она год не дышала, прежде чем та расцвела. Даже списалась с заводчицей из Австрии, она посоветовала переставить на южное окно. В спальню. Теперь спит в духоте, но довольная как сто слонов... Вот, говорю, видишь, все любуются, восторгаются цветами. Но с тем знают, что без твоих усилий ничего бы не было. Так и германская девушка. Она не ровня другим бездельницам. Разве не счастье ей видеть успех своего мужчины? Мужа, сына. Мужчинам приходится работать на страну, проливать за нее кровь, заботиться о будущем поколений. Рядом с таким, поддержание домашнего очага разве выглядит чем-то трудным, обидным? А для обслуги есть низшие расы, вроде славянок. Патриции и плебеи. Эта истина прошла обкатку еще в Древнем Риме. А тысячелетняя империя знала толк в жизненных позициях.

Я мало слушал, но упоминание славянок поддело, сузилось до одной конкретной особи... Удар смазался — шар аж подпрыгнул.

Послышалось разочарованное шушуканье. Двадцать три – тридцать один.

"Ведьма...", — подумал я.

Впрочем, у Хорста тоже биток не задел второй шар, и в результате отскока от борта ход снова перешел ко мне.

— Цеткин, — усмехнулся доктор: — С ее физиономией самое то говорить о независимости и делать ставку на ум. Кто не может позволить себе устрицы, оправдывается, что не ест их, потому что от них ужасная изжога. Какое равенство? Вы только представьте, если у лестницы все ступени равны, какой прок от такой лестницы?

С дальнего борта удар вышел средним. После долгого блуждания, касания так и не произошло.

— Черт! – Хорст взъерошил темную макушку.

Взять серией три очка ему было так же просто, как зубами щелкнуть. Я был уверен, он это реализует. Но он хромал от борта к борту, приноравливался, пытался оценить направление удара, кивал чему-то и выпячивал в старании губы. Играл мягче, если не ленивее.

Ряды зрителей редели.

— Хорст, ты на серию выйдешь или выдохся? А, Карфаген? — вмешался отец. — Что до беседы по поводу учебы, выскажусь. Вы не правы, доктор. Не правы. Сейчас девушкам надо осваивать профессии помимо заботливой жены и хозяйки. Почему бы вашей Клерхен в самом деле не стать медсестрой, отучиться на врача? Все с колыбельки призывают девушек рожать солдат. Но может сначала вылечить тех калек, что война выплюнула? Через себя прокрутила, и выплюнула. А столько выплюнула! Здоровых, крепких, спортивных... Куда их таких теперь, сломанных...

Игра ушла на второй план. Я посмотрел на отца. Удар под дых счел бы менее подлым и неожиданным.

— По-твоему, лучше бы они вернулись в деревянных ящиках? — спросил я.

Отец замялся.

Ему пришел на помощь доктор:

— Вы передергиваете. Полагаю, Георг имел ввиду, жизнь. Как сложно будет снова найти себя...

— Я не с вами разговариваю, доктор! Разжевывать будете своей Клерхен!

Круглое лицо с жидкими усиками пошло пятнами.

— Понизьте тон! Вы забываетесь, молодой человек!..

Все смолкли. Секретарь уставился на председателя: протоколировать ли мои слова? Тот переглянулся с отцом.

— Господа, господа! Обычное дело, к тридцати очкам пропадает легкость, но приходит нервозность, — поверх возни заговорил Хорст. — Если мне не изменяет память, на страже подобных недоразумений, назовем это так, стоит пункт три? Недоразумение легко вычеркнуть из памяти обычным извинением. Харди, старина, ну? Партию же надо доиграть.

Карамбольное братство давило взглядами и ропотом. Доктор раздувал ноздри, дергал шатлен карманных часов, выжидающе смотрел.

Присмотревшись к столу, я протянулся через борт. Ребро тревожно кольнуло, но от бурлящей обиды удар получился мало, от трех бортов и сразу два шара, еще и с подкруткой в правую часть!

Хорст присвистнул. Кто-то потянул изумленное: "О-о-о..."

Сорок – двадцать шесть. Карфаген лежал в руинах.

Я положил кий на сукно. Поблагодарил за игру. Больше причин находиться в табачной гостиной не имел.



Отец вылетел в холл следом. За ним председатель.

— Не знаешь, куда девать, да? — обернулся я, хотя приказал себе идти вперед без разговоров. — Значит, ты надо мной сжалился, пристроил к себе калеку. Подобрал!.. Что ж, спасибо за откровенность!

— Бог мой, Леонхард, ты в своем уме? Что за мнительность?.. Что с тобой происходит в последнее время? Ты каждое слово принимаешь в штыки и на свой счет.

— А! Так я еще и параноик?!

— Извини. Клянусь, я не это имел в виду...

Отец говорил и смотрел с несвойственной ему мягкостью.

Мне захотелось провалиться сквозь потертый паркет. Дьявол... Пройди чертов осколок на миллиметр левее к сердцу, я бы достойно пал на поле брани за великую Германию. Не было бы ни этого разговора, ни этих глаз, этой... унизительной жалости! Будь она проклята.

— Георг, при всем уважении. Ты знаешь правила, — герр Блунк нервно держался за бабочку. — За нарушение устава, пункта три нарушитель исключается на полгода.

— Целых шесть месяцев, Леонхард, — эхом повторил отец.

— Отлично! Округлим до года? — Я прикурил от канделябра и выдохнул в сторону таблички, где это запрещал десятый пункт.



2

Хорст делал паузы: маленькие, чтобы затянуться, и продолжительные, вероятно, для меня:

— Мерседес взял? Жеребец! Жрет, наверное?.. Последняя модель у БМВ тоже неплохая. Как у Шпеера[8]... Но сняли с производства. Не удивлюсь, если скоро и «Мерседес» на двигатели и моторы переведут...

Я молча кивал и тоже смотрел на свой автомобиль. Пока не понимал для чего Хорст выбежал за мной на улицу. Вряд ли, чтобы покурить и обсудить перспективы автозаводов.

Наконец Хорст оставил светский такт:

— Харди, я знаю, ты дуешься из-за вечеринки. Прости, старик! Занят был, не высунешься! Потом собирался, собирался... Сегодня, завтра. Ну знаешь, как обычно.

— Ты поэтому поддался? Примирительный жест? — спросил я.

— Я? Тебе?.. Что, так заметно?

— Более чем.

Хорст поморщил тонкий, с горбинкой нос.

— Кхе-кхе... Зато в историю ферайна ты войдешь как дважды герой! Раз, как мастер, который обыграл самого Хорста Майера. Два, потому что осадил зубодера. Честное слово, со своей Клерхен допек так, что половина ферайна близка к тому, чтобы ему глотку шарами набить и сбросить в Изар[9]. А другая половина вдобавок саму Клерхен насадить на кий и выставить у двери вместо флага!.. Ну что, мир?

Он протянул руку и посмотрел с той открытостью, как смотрел сотни раз. Улыбался, щурясь на красное заходящее солнце.



Хорст Йозеф Майер принадлежал к тем людям, которым легко дается любое дело. Вооруженный живым умом, отличной памятью, обаянием и артистичностью, он мог стать уважаемым адвокатом, как отец, или сделать карьеру в театре, пойди по стопам матери.

Думаю, многое сложилось бы в его жизни иначе, если бы не романтическая порывистость, граничащая со взбалмошностью, и мальчишеская неугомонность.

Кочуя из университета в университет, Хорст был, что называется, вечным студентом. Отметился среди либералов, монархистов, консервативных революционеров, правых и левых радикалов. В итоге собрался в монастырь, но быстро ретировался от "папистов" к евангелистам, которые оттолкнули его от христианства совершенно. Потом было увлечение Азией, Тибетом, наконец пантеизмом, после чего Хорст взял передышку и осел в рядах группы Вандерфогель[10].

Словом, каждый раз он с головой кидался в новое дело, быстро разочаровывался и снова искал "ориентир, ради которого стоило бы жить и без сожаления умереть".

***

— ...Старина Цвейг[11] умер. Слышал? — Хорст принес в гостиную чай и печенье. — Нет? Не удивил. Зато о Гейдрихе даже глухая собака знает. А о Цвейге…

— Цвейг — еврей…

Неосторожно отпив, я обжег язык. Хорст приложился к чашке, поморщился, бросил еще рафинад. Довольный, раскинулся в кресле, закинул ногу на ногу.

— И что? Гейдрих цыплячьим фальцетом двух слов связать не мог. А Цвейг... Сейчас-сейчас, — он зажмурился: — Требовать логики от страстно влюбленной молодой женщины — все равно, что искать солнце в глухую полночь… Тем-то и отличается истинная страсть, что к ней неприменим скальпель анализа и рассудка. Ее не вычислишь наперед, не сбалансируешь задним числом...[12] Как сказано, а? Скальпель анализа и рассудка!

Я пожал плечами. Осмотрелся.

Хорст оставался верен себе — облюбовал невзрачный двухэтажный дом на краю улицы. Первый этаж занимала обувная мастерская, верхние меблированные комнаты сдавались в наем.

Комната была небольшая, но светлая, просторная, с двумя большими окнами, за которыми покачивалась и душисто пахла цветущая липа. Огромный черный стол был завален бумагами, письмами, газетами и раскрытыми книгами. На стене висели портреты родителей и пожелтевший полуразмытый снимок: Алекс, Хорст, Кристиан и я, вместе под деревом на берегу Аммерзе. Как давно это было. А кажется, только вчера...

— Значит, теперь ты увлекся книгами, — откинувшись в кресле, я постучал по стеклу аквариума. Пестрые рыбки забавно замельтешили.

— Ну... В какой-то мере, — Хорст засмеялся, будто спросил что-то неловкое: — А что ты? Птичка напела, пошел проторенной дорогой в страшное гестапо?

— Да нет. Ничего серьезного, тем более страшного. Сижу, перебираю бумажки в административном отделе. Рутина.

— Ясно. Слушай, а правда, что гестаповцы сами дают объявления о продаже чего-нибудь запрещенного и цапают, тех, кто клюнет?

— Позвони — узнаешь.

Хорст хитро заулыбался.

— Нет уж. Если не гестапо, почему тогда такой измученный? Выглядишь дерьмово, уж извини за прямоту. Не сразу и узнал. Личное кровь сосет? Жениться не собираешься? Ты же эсэсовец. До тридцати обязан осчастливить германскую девушку и Рейх потомством.

Я не ответил. Встал, прошелся по комнате. Окна выходили во внутренний двор, где гоняла в футбол ребятня. Снова тоскливо захотелось на фотокарточку, в лето двадцать второго: нырять, чинить лодку или так же побегать с мячом по траве...

— Нет, серьезно, — настаивал Хорст. — Неужели еще оскомину не набили бордельные случки? Я, если хочешь знать, в последнее время часто вспоминаю барона. Когда Алекс в восемнадцать женился, помнишь, крутили у виска? Теперь завидую. Любимая женщина, дети, домашний уют, жаркое и лабрадор в ногах. Тихая счастливая гавань...

Хорст проговорил это с такой проникновенностью, что сомнений не осталось — у него появилась конкретная юбка на примете.

— Какая гавань, Хосси... — вздохнул я. — Сегодня я есть, завтра меня нет. На кого оставлю жену с детьми? На содержание Рейха и пособие?

Хорст закатил глаза.

— Тебя Кики покусал? Хватит с меня одного страдающего Вертера. О плохом думать, можно смело посылать за лопатой и священником. Даже фаталисты не видят существование в исключительно черных тонах. Пользуйся благами мира, когда он благоприятствует, ибо ты в руках случайностей преходящих[13]. Или… Я чего-то не знаю? Харди?..

Я посмотрел Хорсту в глаза. Иногда я ненавидел его, мы ужасно ссорились, не разговаривали месяцами, особенно в периоды политических и религиозных «обострений», но, несмотря на это, из нашей школьной четверки он оставался единственным, кому я доверял и не лгал. Наверное, и теперь сработала привычка.

— Полгода назад в России я попал под минометный обстрел, — ответил я. — Нашпиговало осколками, как рождественского гуся чесноком и яблоками. Что-то вытащили. Один осколок оставили. Слишком близко к сердцу. Мелкая свинцовая дрянь, а проблем!.. Я даже подделал медзаключение, что годен к службе, веришь? Не получилось… Потом искал хирурга. Писем с отказами из клиник скопил столько, зимой не замерзну… А на днях пришло письмо из Берлина. Один мясник написал, что готов рискнуть, но на условиях. Опуская подробности, чтобы без афиш, и ехать надо сейчас. Небольшой, но шанс.

Хорст выпрямился, сцепил руки на коленях.

— Подожди, подожди... Что значит, шанс? – выпалил он. — У сердца... То есть либо осколок достают, либо... Что за ва-банк? И ты согласился? Да ты спятил! Черт, Харди! Тебе рентгеном голову надо просветить. Вот там точно что-то ненужное застряло. Осколок! С этой чертовой бойни и не такими возвращаются. Твой отец правильно сказал. После прошлой войны сколько живут с осколками? И ты еще сто лет проживешь! Руки, ноги на месте, штанам есть на чем держаться. Жизнь продолжается!

Я прижался к стене, закурил. Когда фонтан негодования заткнулся, сказал вполоборота:

— Не было бы рук, ног, все бы понимали, откуда и что. Руки-ноги... А чего комиссовали? А! Струсил? Прижали, да? Сразу под родительское крылышко?.. Думаешь, я не знаю, что болтают о таких, у кого руки-ноги на месте, и которые в тылу?

— Ой, мама, скромницу невинную оклеветали! — всплеснул руками Хорст. — Честь запятнали. Без дуэли не отмоешься! Я тебя не узнаю, Шефферлинг... С каких пор ты стал прислушиваться к чужому мнению? Да пусть болтают! Мало ли кто что говорит!

— Я устал, Хосси. Жить как на пороховой бочке. Беречь себя по совету белохалатных... Я уже написал, что приеду.

Хорст нахмурился. Рывком поставил чашку. На белой салфетке расползлось пятно.

Темнело, набегали облака. В доме напротив зажигались окна, кто-то неумело вколачивал гаммы в дребезжащие фортепианные клавиши.

Заряда молчания у Хорста хватило ненадолго.

— Кстати! Забыл рассказать. Недавно звонок. Беру трубку. Близнецы. Дядя Хорст! Как дела, мы соскучились... Потом с восторгом, радостно так: "Дядя Хорст! Мы с Вольфи подумали и решили, что не станем тебя хоронить! Никогда!.."

Хорст приложил руку к груди, округлил темные глаза. Стал похож на встревоженных персонажей "великого немого".

— Харди, жизнь пробежала у меня перед глазами... Я впервые растерялся. Радоваться? Паниковать? Говорю: "Есть кто дома из взрослых? Зовите". Спрашиваю барона: "Алекс, что у вас происходит? Почему дети отказываются меня хоронить?"

Я улыбнулся. Не потому, что было весело. Хорст словно оживал, когда что-то рассказывал. Менялась мимика, жесты, голос, и самая идиотская чушь в его исполнении звучала увлекательно.

— Ока-а-зывается! Детям стало интересно, для чего люди умирают. Пять лет, самый возраст, конечно. И барон фон Клесгейм не нашел ничего умнее, чем присовокупить родовые свои вензеля: "Для того, — говорит, — чтобы уступить место потомкам. Мой отец, Рихтер Людвиг Тристан Анна-Мария..." — ну и далее по списку — "... хоронил своего деда... Я, барон Александр Вильгельм фон Клесгейм хоронил отца. Вы, мои сыновья, похороните меня, дадите жизнь следующему поколению..." Харди, это человек с Сорбонной!.. Сорбонной, мать ее! Ну Вольфи с Паулем решили, раз у меня нет детей, в последний путь любимого дядю Хосси обязаны проводить они. Я был тронут. Я рыдал.

— Раздумали почему? — спросил я.

— А раздумали, потому что вспомнили, какие интересные подарки им дарит дядя Хосси. Не боится пауков, с ним интересно, и он единственный умеет рассказывать по-настоящему страшные истории долгими зимними вечерами... А-а-а! Как? Я оказался нужен потомкам, представляешь? Смешно? Зря!.. А-ха-ха! — Хорст по-мефистофельски захохотал и указал на меня: — Их не менее любимый крестный маршировал перед фюрером и дуче, обещал научить стрелять. А теперь, когда у него есть еще и собака... Короче говоря, твои похороны тоже откладываются. Так что, смело езжай в свой Берлин!

Я рассмеялся уже искренне:

— Иди в задницу, трепач!

— Куда я пойду? Харди, ты не понял? Мы оба уже в заднице! — Хорст подошел ко мне и продолжил паясничать. — Она огромна, как... как седалище Геринга!..[14] Ты подумай, поживем мы сотню лет, другую. А потом? Будем блуждать, как два вечных жида? Два юде? Ты ариец, как с плаката. У меня сам Барбаросса[15] и Генрих Птицелов[16] в родословной. Я напуган, Харди. Не сплю ночами!..

Хорст притянул меня за шею, потряс по-дружески за волосы. Прижавшись лбами, мы хохотали как два безумца. Я даже не знал, над чем мы смеялись, но остановиться не могли...

Вдруг в дверь позвонили, а настойчивый стук перерос в грохот. Хорст заковылял к двери.

— ...Мне страшно, любимый! — женский голос захлебывался в слезах: — Я хотела оставить, но... Там появились они! Как из воздуха! Что теперь будет? Что?..

— Тише, я не один. Проходи, останешься у меня... Успокойся, говорю! Я все решу. Сам.

Жесткость Хорста подействовала отрезвляюще. Рыдания стихли. Он провел гостью в другую комнату.

Вернулся напряженным, сосредоточенным. Ни следа, что минуту назад аж сгибался от смеха. Только красные пятна на сжатых скулах.

— Знакомая, — пояснил он. — Муж — тиран, подонок... Долгая история.

— Как удачно, у меня как раз нет времени.

Хорст понимающе закивал. Подал шляпу, зонт. Спросил:

— Когда уезжаешь?

— В понедельник. Утром.

Он щелкнул пальцами в знак хорошей идеи и достал из кармана брюк портсигар:

— Держи. Папаша вытягивал даже самые безнадежные дела, когда он был при нем. Бери. На удачу. Но с возвратом. Лично!

Я покрутил серебряный квадрат с засаленной гравировкой и взамен протянул свой. Тоже с возвратом.

Хорст похлопал меня по плечу:

— Вот теперь я спокоен, что все пройдет отлично! За своим барахлом ты в больничной пижаме прибежишь, я тебя знаю.

Мы крепко обнялись.

Мелькнувшая мысль, что быть может, в последний раз, застряла в горле холодным комом.

***

На обратном пути уже горели фонари. В доме свет был только на кухне и в холле. Крайние левые окна на втором этаже две недели как были слепы.



В чем-то Железный Отто был прав, говоря, что "на каждую хитрость русские ответят непредсказуемой глупостью".[17]

Если бы отец узнал, что за его спиной замышляется убийство, Алесе бы не поздоровилось. Только полная дура могла пилить сук, на котором сидит. Особенно, если этот сук над пропастью. Унтерменшен не была дурой, а так как у женщин мало способов договориться с мужчиной, не удивительно, что выбрала самый простой.

Я согласился. Когда родители вернулись,  отчитался перед отцом. Никаких происшествий, разве блистательное выступление «кузины» в ателье. Естественно, с моего разрешения и под моим контролем.

Пока говорил, Алеся стояла сама не своя. То бледнела, то краснела, а ночью сбежала. Под дверью кабинета отца оставила письмо с признанием.

Картина поменялась. Я понял, что недооценил Алесю.

Решил, что, испугавшись возможного шантажа с моей стороны, она сделала рискованный, но не без хитрости ход: сдвинуть вектор ненависти отца на меня. Да, замышляла убийство, но одумалась, повинилась, унизилась, лишь бы правда не дошла до ушей покровителя, Шефферлинга-старшего. В итоге отважилась на побег, иначе похотливый подлец Харди Шефферлинг довел бы честную обманутую бедняжку до петли!..

Но чем дальше я читал письмо, тем больше недоумевал. За исключением постскриптума, обо мне не было ни слова! Сухие факты. Даты, время, встречи. Никаких эмоций, никакого раскаяния. Только в конце тепло благодарила отца за все для нее сделанное и просила "ни в чем не винить Вашего сына. Он ничего не знал".

...Я поджег письмо и бросил на поднос для визиток. Попутно напомнил отцу, что предупреждал не раз — скифам верить нельзя.

Отец наблюдал, как горит бумага. Его апатию я тогда списал на усталость после поездки. К тому же мы оба понимали, унтерменшен блефует. Она носа не высунет из Мюнхена. Иначе в недельный срок ей предстоит отметиться в гестапо, сообщить о причинах переезда, новом адресе, роде занятий...

Впрочем, при встрече я бы похвалил унтерменшен, похлопал по щечке. Неожиданно исчезли сразу две проблемы: надоедливый соблазн и постыдное соседство. Вуа-ля!..

Правда на их месте, как головы гидры, выросли новые.

Заболела мать, и отец ходил понурый. После боксерского раунда с Хессе я впрыскивал морфин почти ежедневно. Как ни кипятил шприц, места впрыскиваний постоянно воспалялись и приходилось вскрывать гнойники. Боль пробивала до испарины и не отпускала даже ночью.

Словом, я считал дни до поездки. Не скажу, что с нетерпением и спокойным сердцем, но в Берлине все должно было разрешиться.

3

Конец рабочей недели выдался напряженным.

В допросной комнате номер девять дышалось тяжело, как в подвале. Давил низкий потолок, гудели и мигали лампы.

Франц Ланг держался неплохо для человека, просидевшего сутки без воды, еды, возможности спать и справлять нужду, как положено, в унитаз. Ланг негодовал, что обращаются с ним, как с преступником, и грозился объявить голодовку, если не прекратится произвол.

Поняв, что не услышу ничего нового, я кивнул Штефану — широкоплечему верзиле с большими волосатыми руками. Тот кивнул в ответ и пару раз приложил студента лицом о стол.

— Герр Ланг, надеюсь, вопрос о неудобствах и правах человека снят, — сказал я. — Давайте поговорим о деле. Вы признаете, что найденные в вашей квартире материалы принадлежат вам?

— Вы… за это… ответите!..

Ланг захлебывался кровавой пеной. Штефан держал его за волосы как марионетку на нитках. Даже нижняя челюсть падала и закрывалась неестественно, рывками.

— К чему упрямство, герр Ланг? Я не прошу ничего сверхъестественного. Скажите, какое отношение вы имеете к найденным текстам?

— Н-ник..какого...

Наверное, Штефан слишком сильно запрокинул допрашиваемому голову, и кровь затекла в горло. Духоту помещения заполнил кисло-металлический запах рвоты.



...От дела за номером 554-6/9 тошнило самого.

Я не стал говорить отцу, зачем мне нужно в Берлин. Решил вопрос в рабочем порядке – заявлением на имя непосредственного начальника с просьбой предоставить неделю отпуска. Мозер сообщил, что «возражений нет, только приведите в порядок дела».

Не думал, что с этим возникнут проблемы, а возиться было некогда. Да и голова была, как не своя.

При других обстоятельствах я бы вряд ли попросил помощи, но теперь решил, что мнение со стороны кого-то опытного не помешает. Поэтому, захватив папку с делом, я спустился узнать у дежурного, кто еще работает в здании из "полуночников".



Около двух ночи я постучал в кабинет криминаль-секретаря Генриха Шторха и неожиданно прервал ужин. Я пожелал приятного аппетита.

— Благодарю... Заходите, заходите, — Шторх вытер губы салфеткой. — Привычка есть ночью плохо сказывается на моих боках. Но моя супруга каждый раз переживает, не проголодаюсь ли я на дежурстве. Хе!.. Я не возражаю. Паштет – ее фирменное блюдо. Вы не голодны?

— Нет, — сглотнул я. Паштет на треугольниках хлеба, украшенный кисточками петрушки, выглядел аппетитно.

— Как хотите... Что-то случилось?

— Ничего такого. Я веду одно дело и хотел бы узнать ваше мнение.

Шторх удивился и указал на стул напротив.

Говорят, собаки похожи на хозяев. В самом деле в Шторхе было что-то от его старого бульдога. Невысокий коренастый брюнет за сорок пять, с залысинами и переломанным носом. В полиции он имел репутацию крепкого профессионала и идейного партийца, несмотря на то, что членом НСДАП стал после тридцать третьего. Как и мой отец, Шторх отметился в морских боях во времена великой войны, а позже поступил на службу в полицию в Веймарскую республику.

Я разложил пасьянс из показаний, снимков, самих листовок, протокола допроса и прочего. Шторх покосился и жестом велел «озвучить». Сам продолжил ужинать.

— В двух словах, — начал я, — Франц Ланг, студент, двадцать лет. Двадцать девятого июня в его квартире при обыске обнаружили тексты пропагандистского характера. Цель: дезинформация относительно внешней политики Рейха. Ланг все отрицает и клянется, что в глаза листовки не видел. Как они попали к нему, объяснить не может.

— Что за, что против? — спросил Шторх.

— Печатный текст прокламаций имеет характерные особенности шрифта и совпадает с теми, что дает «Олимпия» из комнаты Ланга. Но на рабочем столе полно черновиков выступлений, докладов, статей. Прокламации же напечатаны. Рукописных вариантов нет. Ни единого наброска, даже в рабочем блокноте.

— Сжег, избавился.

— И спрятал тексты под матрас? Первое место, где будут искать. Дальше. Сами тексты. Я поговорил кое с кем, и это какой-то винегрет. Кант, Гегель, Ницше, Шпенглер, — тыкал я в галочки и подчеркивания. — Замечу, крайне грубый и неумелый. Как будто кто-то взял книгу по философии и переделал цитаты. Как мог, не вдаваясь в нюансы. Например, «Борьба должна стать для нас общим правилом»... У Макиавелли фраза звучит: «Это надо принять за общее правило». Выходит, цитатой того, кто восхищался Чезаре Медичи и призывал базировать новый строй исключительно на насилии, призывают к борьбе за свободомыслие.

Шторх хмыкнул, облизнул кончики пальцев.

— Насмешка? Тонкая игра для сведущих?

— Не думаю, — ответил я. — Ланг блистал на экзаменах, ведет колонку в университетской газете, публикуется в заумных журналах... И такой кустарщиной планировал влиять на студентов и профессорский состав? А главное зачем? Через месяц он переезжает в Лейпциг. Зачем создавать себе проблемы накануне? Он не ярый сторонник фюрера, но и ни в чем порочащем замечен не был.

Шторх платком протер лоб и руки. Натянул на раскрасневшийся мясистый нос пенсне и углубился в чтение.

— У парнишки прачечная? — изучал он личное дело.

— Наследство отца.

— Когда же он успевает и блистать, и стирать...

— Нет-нет, сейчас делами в прачечной заведует тетка. Гертруда Хофманн, сорок шесть лет. Кстати, она первая обнаружила листовки, — я дал Шторху другой лист. — Меняла постель, приподняла матрас, проглядела мельком, испугалась, вернула на место. На следующий день пришла в гестапо.

Шторх осмотрел листовку, что-то сравнивая с показаниями Хофманн.

— Кхм... Любопытно. Шефферлинг, а это, значит, те самые листовки?

— Те самые. Вот масляное пятно, на которое ссылается тетка. Она их узнала.

— Обратите внимание на вмятины. Характерный узор от панцирной кровати. Видите, ромбики? Четкие, ровные.

— Конечно. Они же лежали под матрасом.

— Именно. Как думаете, могла ли фрау Хофманн положить их обратно так, чтобы попасть под прежние пружины? Чтобы не образовались новые вмятины. Ланг же проспал на них еще ночь.

Я снова взглянул на листовки. В самом деле, такую точность вряд ли рассчитаешь. Особенно в спешке — племянник якобы окрикнул тетку из коридора. Получалось, либо Хофманн в руках не держала листовки — но о масляном пятне на второй странице она знала. Либо...

— Вот стерва... — пробормотал я. — А как ревела, просила разобраться и пощадить заблудшую овцу. Ведь кроме нее у мальчика никого нет!

— Зато у «овцы» есть семейное дело, дом и денежные средства с наследства, — подхватил Шторх. — Не гарантирую, что в яблочко, но проверьте. На моей памяти такие совпадения всегда были не случайны.

— Благодарю, Генрих. Слухи не врут, вы... вы мастер своего дела.

Шторх довольно улыбнулся, отчего лицо его еще больше стало похоже на доброго сытого бульдога.

— Не за что. Что же вы так невнимательно? С "кантами" и "гегелями" разобрались, а пустяк — проглядели? Признавайтесь, чем у вас голова забита?.. Или кем?

— Почему сразу кем?.. Никем она не забита. Что за глупость?

— Ну, не нервничайте. Скажите лучше, что думаете делать дальше с этой весёлой компанией? — спросил он, наблюдая как я собираю бумаги обратно в папку. — Доставить Хофманн к нам и выбить признание. Угадал?

Меня задела усмешка. Шторх еще некоторое время щурился, проглядывал будто рентгеном.

— Знаете, за что в полиции не любят военных? За узколобость. Не подумайте, я с большим уважением отношусь к вам и к вашему военному опыту. Но, согласитесь, развязать язык много ума не надо. Это не тот случай, когда из красного комиссара признание выбил, и в яму.

— О чем вы?

— Кхе-кхе... Вы ищете виновного, Леонхард. Это правильно, благородно. Спора нет. Но у некоторых уравнений есть несколько решений... Скажите, кто эта старая дева?

— Кёльнерша в отеле.

— Во-о-от! Ке-е-ельнерша!.. — таинственным эхом повторил Шторх. — Мимо нее столько людей проносится, столько лиц, столько случайной информации. Порой интересной информации. Проносится и будет проноситься.

— Ради денег карга оклеветала племянника. А вы предлагаете отпустить ее в обмен на сотрудничество? Это… неправильно. Ланг невиновен, и он — рейхсдойче...

Я недоумевал. Шторх, кряхтя, поднялся, подошел к окну.

— Невиновных не бывает, запомните, — разглядывал он пышно цветущую герань. — Потом, кто не ошибается? Не подполье же она организовала! Будьте милосердны. Посмотрите на нее с другой стороны. Захотела поиметь лишний грош, значит алчная. Не побрезговала доносом на племянника, значит беспринципная. Да и судя по составленным листовкам, не профессор. Вы хотели совет? Напугайте ее как следует, сдавите глотку, а потом медленно отпускайте... Будете доить, как корову. Только что против скажет, опять сдавите глотку, напомните о проказах и своем великодушии...

Шторх зевнул в ладонь.

— Тот же студент, — продолжил он вкрадчиво. — Вхож в студенческие сообщества, университетскую жизнь. Доброе дело тоже дело. А любое дело должно быть оплачено. Пусть в благодарность, что вы ему поверили, к примеру, список составит, за кем какой грешок. Слухи, сплетни, неосторожные слова… В университетах во все времена хватало горячих голов. Два жирных сочных зайца с одного дела. Мозер оценит такой подход, а вы закроете дело. Выгодно закроете.

— А если студент не захочет быть стукачом?

— Тогда в концлагере будет песок от одного забора к другому на тачке возить.

Я молчал. Соглашаясь на службу в тайной полиции, я не питал иллюзий, что найду себя. Я уважал отца и полицейских, кто служил долго, выдержал чистки тридцатых, знал свое дело и дослужился до криминаль-секретаря, вроде Шторха. Уважал, но недолюбливал. Прежде всего за аполитичность. Кто арестовывал первых штурмовиков и называл фюрера "цыганским капралом"? Кто равнял коммунистов и национал-социалистов под одно определение "уличная шпана"?

Теперь добавилась еще пара пунктов.

— Леонхард, позвольте по-отцовски? — Шторх положил мне на плечи тяжелые руки. — Я читал ваш отчет по модному показу в ателье на Пауль-лагард-штрассе. Неплохо. Но у меня сложилось впечатление, что вы не до конца уяснили специфику нашей работы. Кельнерши, музыканты, певички, секретари, парикмахеры, модистки, манекенщицы, чистильщики обуви, проститутки... Это наши глаза и уши. Поймите, есть энтузиасты, что строчат доносы днем и ночью. Кто-то любит деньги, кто-то неосторожно наступил в грязь, кто-то захлебывается в ней из-за слабостей и страстей... — его голос был мягким и убаюкивал. — Так используйте это!.. Поймали мелкую рыбешку? Отпустите. Но с тем, чтобы она привела вам покрупнее. Во имя чего? Во имя порядка. Во имя чистоты. Не зря нас горничными называют.

— Беспринципными, — добавил я. — Беспринципными горничными.

Шторх рассмеялся.

За четыре месяца я впервые задумался, что инструктор в Бад-Тёльце был неплохим вариантом. По крайней мере, там должность не предполагала иезуитских сделок.

4

До операции оставались считанные дни.

Сомнения были, и немало. Некоторые из них я списал на расшатанные нервы и вбил себе в голову, как непреложное правило: отступить — значит проиграть, значит перечеркнуть себя, смириться с участью "выплюнутого калеки".

Но что меня действительно беспокоило, так это то, что я не сказал матери о предстоящей поездке. С одной стороны, ей ни к чему были лишние тревоги, она только-только пошла на поправку. С другой — я считал неправильным, если не жестоким, уезжать по-английски. Возможно, навсегда.



...Пневмония матери свалилась как снег на голову.

Июньские дни были долгие, теплые, и мать много времени проводила в саду. Делала вид, что работает, на самом деле часто плакала. Никогда не думал, что она так прикипит к унтерменшен сердцем и будет переживать.

После одного из таких вечеров мать не встала с постели. На лбу ее в пору было жарить яичницу.

Отныне наше общение свелось к переписке или редким встречам на территории Мюнхенской университетской клиники — матери претила сама мысль, что кто-то увидит фрау Шефферлинг на больничной койке, ослабевшей, без уложенных волос и припудренного носика. Даже если эти "кто-то" — супруг или сын.



Накануне выходных я все же добился аудиенции.

Матери не воспрещались недолгие прогулки, и она сидела в парке клиники на скамейке и кормила рыбок в искусственном пруду.

Я обнял ее, дал свежий роман взамен прочитанного, рассказал пару новостей-безделушек из жизни и газет.

— Как Георг? Он принимает лекарства? Соблюдает диету? — спросила мать. — Только не пытайся его прикрывать. Я все равно узнаю!

Я заверил ее, что все в порядке, достал сигареты и отошел на пару шагов в сторону.

— Ты продолжаешь вредить своим легким и портить зубы... — строго посмотрела мать: — Такой же упрямый, как твой отец. Какой пример ты подашь своим детям? Не говоря уже о будущей жене... Бедняжка! Ей будет трудно сохранить занавески белыми.

Я улыбнулся. Выглядела мать бодро и, судя по ворчанию, шла на поправку. Момент подходил, чтобы сообщить о Берлине.

— Кстати, о будущем, — сказал я. — Как раз собирался сказать кое-что важное. Только, пожалуйста, без эмоций…

— Что-то не так с Алис? — встревожилась мать. — Что-то случилось?! Иисус, Мария... Я знала, я чувствовала!.. Сова кричала всю ночь.

— Алис?.. Причем здесь она? — ответил я. Не знаю, по какой логике мать вдруг перескочила с гипотетической жены к унтерменшен.

Мать покачала головой и потерла виски:

— Как я беспокоюсь о ней... о всех вас, о моих розах в саду, доме!.. Еще немного, и эти мысли сведут меня с ума! Мысли... Если бы ты только знал, какие ужасные мысли рождают скука и ночная тишина!.. Если бы ты только знал, Харди!..

— Меньше думай о ерунде, вот и все, — ответил я.

— Почему же ерунде? Смерть — это граница, пересекая которую человек пожинает плоды своей жизни. Страшно думать о том, что получит каждый из нас.

Разговор явно пошел не в ту сторону.

— Ну, тебе не о чем беспокоиться, — улыбнулся я. — В раю такого флориста встретят с объятиями. Ведь ты не против облагородить Райский сад, не так ли? Уверен, ты найдешь, в чем упрекнуть и чему научить небесных садовников.

Мать не улыбнулась. Напротив, тяжело вздохнула, дотронулась до своего сердца, поморщилась.

— Райский сад... Как-то Алис настояла читать мне "Божественную комедию". Старая книжка какого-то проныры-итальянца. Не понимаю, почему эту писанину назвали комедией, да еще божественной!.. Ад, грешники... Но в конце я вздохнула с облегчением, злоключения героя закончились. А Алис стало жаль его. Я спросила: "Почему? Он прошел через ад, чистилище и встретил свою возлюбленную в Раю. Разве это не счастливый конец?" Тогда Алис напомнила мне о двух грешных любовниках... Как же их звали... Милый, ты не читал эту ужасную книжку?

— Нет, — прорычал я, оглядываясь вокруг. Очень хотелось сплюнуть.

Мать продолжала:

— Однажды они влюбились друг в друга. Рука об руку пошли дорогой греха, и до Страшного Суда их души тоже обречены терпеть муки ада в объятиях друг друга... Алис сказала: "Возлюбленная героя не любила его при жизни, не полюбит и после. Он знает это. Он в раю, вокруг ангелы и цветут лилии, но вместе, как Паоло и Франческа..." О! Паоло и Франческа, вспомнила. Так вот... они никогда не будут вместе. Разве это счастье?

— Итальяшки импульсивны и глупы, — ответил я. — Неудивительно, что сюжет настолько размыт, что в конце не знаешь, сочувствовать герою или поздравлять.

— Дело не в сюжете, Харди. Мы стремимся к Творцу, но нужен ли нам Его рай, если там не будет людей, которых мы любили?.. Я не перестаю думать об этом до сих пор.

Я понял, кого имела в виду мать. Если бы не больничная обстановка, разговор был бы короче и резче.

— Бывает. Вот что, сегодня я поговорю с твоим врачом, мама. Пусть даст хорошее снотворное. И позвоню твоему духовнику.

— Зачем? Чтобы убить меня в сотый раз словами о том, что дорога в рай закрыта для самоубийц? Что они в аду, что моя девочка, моя Ева горит, кричит от боли и страданий в аду?.. Теперь ей было бы почти столько же лет, сколько Алис. Они могли бы стать подругами...

Мать отвернулась, чтобы скрыть слезы, но вдруг снова посмотрела мне в глаза:

— Харди, я никогда не спрашивала тебя о том, что происходило там, на фронте. Но Алис, она рассказала вещи, от которых у меня кровь стыла в жилах!.. Я ни разу не видела ее улыбки, но видела ее глаза, ее слезы, ее ненависть!.. Я верила им, она не играла. Харди, я дала тебе жизнь, я молилась три года, чтобы Бог, мои молитвы и моя любовь сохранили тебя... Я хочу знать, ответь мне так же, как бы ты ответил самому Творцу на Страшном Суде... Ведь на твоих руках нет невинной крови? Только кровь солдат, убитых в бою. Так? Так ведь?..

Я смотрел в воспаленные глаза матери и понимал, что каждая секунда молчания не в мою пользу.

— Невиновных не бывает.

— Знаю, но все же... Ответь мне. Если ты любишь меня, ответь мне, что на твоих руках нет крови детей и женщин! Почему ты молчишь?.. Успокой меня, чтобы я могла надеяться, что там, в вечном блаженстве, ты будешь со мной... Мой мальчик, я прошу тебя...

Мать путалась в словах, плакала, гладила меня по волосам и лицу, как в детстве, когда уговаривала в чем-то признаться.

Я не выдержал и сбросил ее руки. Снова закурил, сделал пару кругов вокруг скамейки.

— Тебе, должно быть, действительно здесь скучно, — сказал я. — Что это за идиотский допрос? Что ты хочешь услышать? Что ты сможешь понять? Там, на войне, думаешь по-другому, действуешь по-другому, там другая логика, другая жизнь!

— Харди, ты меня пугаешь...

— Тогда не лезь туда, о чем ты понятия не имеешь!

Мать вздрогнула от моих слов, испуганно сжалась. Я понял, что перегнул палку. Снова сел рядом с матерью, взял ее руку и поцеловал.

— Прости, мама... Это был случайный выпад. Нервы... На работе сложности. Я не знаю, что сказала эта русская, но уверен, она преувеличивает. Хочет поссорить нас... Давай забудем этот разговор? Я очень скучаю по тебе и по твоему черничному пирогу. Отдыхай. Береги себя и держи в мыслях только хорошее. Только хорошее. Договорились?

Мать сидела, как статуя. Взгляд ее как бы сосредоточился на стрекозе, жужжащей у куста. По бело-серым щекам бежали слезы.

Эти слезы, как и капризные просьбы, начинали раздражать. Оправдываться и изливать душу я не собирался. Особенно, чтобы перекрыть слова какой-то скифской суки, которая настолько запудрила мозги матери, что она засомневалась в собственном сыне!

— Знаешь, мама, ты напрасно рисуешь своей Алис крылышки и нимб. Напрасно! — сказал я. — Вспомни свою недавнюю поездку в Берлин с отцом. Ты знаешь, почему она осталась? Потому что под видом свидания с Хельмутом готовила хладнокровное убийство. Я вмешался в ее планы, и она предложила мне себя. Слышишь?.. Она отдалась мне, как последняя шлюха. Да-да! Лишь бы только ее темные делишки не выплыли на поверхность. Вот такого ягненка тебе жалко! Так что благодари Бога, что через меня дом избавился от этой заразы. Ведь если она была такой кроткой и послушной мне, кто знает, может быть и отец пожалел свеженькую девицу не из христианского сострадания?.. За двадцать-то тысяч.

Мать подняла глаза. Она никогда еще не смотрела так пронзительно, с упреком. Но вдруг снова болезненно нахмурилась, приложила руку к сердцу и закрыла глаза.

Больше прочел по губам, чем услышал:

— Оставь меня... Я хочу побыть одна...



Я уезжал с тяжелым сердцем. Не имея привычки оглядываться, постоянно смотрел на больничный корпус. Почти сразу я пожалел, что наговорил лишнего. Но решил дать матери, да и себе, время остыть, успокоиться.

Вечером отправился в ночной клуб, чтобы выкинуть проблемы из головы и расслабиться. Вернулся под утро, но дом не спал.

Внутри похолодело, когда увидел зареванную Марту на кухне и утешающих ее горничных. Как узнал позже, ночью у матери остановилось сердце...

5

Дни слились в серый ком. Несмотря на звонки, соболезнования, ритуальные хлопоты я продолжал жить по инерции. Казалось, выйду из колеи, не встану без четверти шесть, не побреюсь, не заведу часы, пропущу завтрак или ужин — мир рассыплется, рухнет. Я не мог и не хотел принимать то, что случилось... Выручали разве сигареты и морфин.



Воскресное утро я провел в церкви. Слушал внимательно, но к завершению понял, что ни разу не открыл молитвенника и не помню, о чем проповедовал священник.

Вернувшись домой, до ужина провозился с бумажками. Разобрал корреспонденцию, перепроверил счета, зачем-то отсортировал по месяцам извещения из банка, страховой компании. Без аппетита поужинал, выгулял Асти, принял душ. Остаток вечера лежал, уставившись в стену, пока не вспомнил, что забыл сказать отцу о звонке Чарли.



Дом был тих и как будто мертв. Я слышал свои шаги.

Отец сидел в комнате матери возле старой швейной машинки и крутил маховое колесо. Монотонно стучала игла, прошивая душные летние сумерки.

— Эльза разогрела ужин. В третий раз, — сказал я. — Приготовила свекольный салат. Твой любимый.

— Да, спасибо, — тихо ответил отец, но с места не двинулся. Вздохнул, заскрипел пальцами: — В Берлине, на Александерплатц на клумбах тоже высадили свеклу... Знаешь, вроде непривычно, а здорово. Магда сразу загорелась разбить такую же, со свеклой, у старой мастерской, где терн...

Отец посмотрел на крылатое английское кресло у окна. Я тоже.



...Когда-то мне нравилось играть здесь, у матери. Нравился запах цветов и ткани, большое зеркало, а особенно изумрудная плюшевая скатерть с золотыми кистями.

Я накидывал ее на плечо, вроде плаща, и представлял себя непобедимым Арминием[18] накануне битвы в Тевтобургском лесу. В одной руке сжимал деревянный меч, в другой — "щит", крышку от ведра. Я самоотверженно вел за собой германские племена, крушил легионы трусливых римлян. Роль Квинтилия Вара, главного врага, доставалась портновскому манекену, которого я "убивал" в жесточайшем поединке, ставил ногу на "грудь" и гордо вскидывал меч со словами: "В единстве Германии моя сила! В моей силе — мощь Германии!.."[19]



Пыльный старичок "Квинтилий Вар" до сих пор стоял в углу. И патефон, под триумфальные марши которого я побеждал. Висели те же акварели, на комоде стояла ваза с голубыми шарами гортензии, и старинный механический клоун грустно улыбался.

Только английское кресло было пустым. Никто не вышивал и не читал в нем, не вскрикивал, если я "падал раненый". Не подзывал, чтобы пригладить волосы и поправить "вождю" изумрудный плащ с золотыми кистями...

Грудь горела изнутри, как набитая углями. Я снова и снова вспоминал последнюю встречу в парке клиники, другие наши ссоры. Поводы представлялись теперь незначительными, обиды глупыми, резкость непростительной. Точно не я, а кто-то другой срывался, грубил, затыкал рот, когда нужно было заткнуться самому и просто выслушать. Не понять, но хотя бы попытаться...

Я поспешил отогнать тяжелые мысли.



— …Да, забыл. Чарли спрашивала о кузине, сообщили ли ей, — я взял со столика фотокарточку унтерменшен. Ни рамки, ни даты, ни подписи. Только печать фотомастерской на обороте. — Это возможно?

Отец продолжил крутить колесо. Холостой стрекот раздражал.

Заглянула Эльза и пригласила к ужину.

— Уже идем, — кинул я ей и подошел к отцу: — Вставай. Тебе нужно поесть. Нужны силы. С желудком и желчью лучше не шутить. Иначе придется до двенадцатого нанять няньку, чтобы кормила тебя с ложечки.

— Кхе!.. Еще не хватало... Двенадцатого? — озадачился отец. — А что двенадцатого?

— Как что? Я вернусь.

— Откуда?

— Из Берлина, откуда еще. Завтра шестое. Забыл? Сам же подписывал заявление.

— Ты уезжаешь... теперь?

— Я все сделал. Дело Ланга закрыто. Остальное передал Роту и Вольфгангу. Похоронами занимается Чарли. Она справится, на нее можно положиться. В доме штат прислуги... Ничего не забыл.

— Ты не попрощаешься с матерью?!

Отец взглянул на меня, как на умалишенного. Чего-то подобного я ожидал.

— Хотел бы, но... Я звонил в Берлин, пытался... Не мне тебе рассказывать, как закручивают гайки евреям. Белохалатный трусит, что не успеет вывести женушку, черт бы ее побрал!.. Со дня на день они жду разрешение ехать в Америку. Я и так чудом успеваю запрыгнуть в последний вагон... Отец, пойми, второго шанса может не быть.

— Леонхард, а зачем?.. У тебя есть дом, хорошая должность с хорошим жалованием, машина... Дался этот осколок! Чего тебе не хватает? Объясни, может, я не понимаю?..

Ответ жег губы, но признаться отцу оказалось легче, чем матери.

— Если осколок достанут, — ответил я, — полгода реабилитации, и медкомиссия признает, что я снова годен к военной службе.

Отец поменялся в лице. Закрыл глаза и горько рассмеялся:

— Какой же я... старый дурак. Носом землю рыл, искал хирурга... Хе!.. Ну конечно! Вот чем ты оскорбился в ферайне. Не калекой, неспособным к жизни. Жизнь? Пф-ф!.. Да подтереться ею!.. А что к войне не способен, это да!.. Война! На нее же у тебя колом стоит!.. Что ж, славно-славно.

Отец прошелся до окна и обратно, по пути ударяя кулаком мебель, стены.

— Отец, поверь, решение далось мне нелегко. Но надо уметь расставлять приоритеты с поправкой на время и действительность, — продолжал я, не повышая голоса. — Матери нет. Она больше ничего не сможет сделать на благо Германского Рейха. Я жив. У меня есть возможность снова послужить своей стране, немецкому народу...

— Я тоже жив, Леонхард! – обернулся отец и грохнул по столу так, что сорвались фотографии. Осколки брызнули на ковер. — Если ты не заметил, у меня не осталось никого, никого, кроме тебя! На восток собрался... Сам говорил, там другая война, не такая, как в Польше или Франции. А теперь и вовсе!.. Если что, как мне потом жить, скажи?! Для кого?!

Отец размахивал вокруг себя руками, как крыльями. Голос его срывался. Губы дергались, глаза бешено вращались.

Я молчал. Из уважения к памяти матери не желал ссориться. Да и смысл? Еще в тридцать девятом я горло сорвал, объясняя, что права не имею быть счастливым откормленным боровом, пока Рейх и фюрер нуждаются во мне, как в солдате. Нечего было добавить и теперь.

— Значит, во имя Германии... — нагнетал отец, шагал от стены к стене. Стекло хрустело под ногами. — А что подохнешь на операционном столе, не фантазировал, нет? Какой тогда прок Германия поимеет с тебя?

— Как грубо... — ответил я. — В полицейских слежках и погонях ты позабыл, что такое долг? Так вспомни. Я давал присягу, отец, я останусь верен ей до конца. Если попытка снова вернуться в строй будет стоит мне жизни, что ж... я отдам ее.

Отец смотрел долго, внимательно и зло:

— Не на ту операцию едешь, — он постучал по голове и прокричал, словно глухому: — Лоботомия! Мозги подкрутить!.. Да-а... Господь в самом деле милосерден, раз Магда сейчас не слышит этого бреда... Кстати! Если на то пошло, реши, куда свою собаку пристроишь. С собой забирай, в лесу привяжи, хочешь — пристрели. Мне она не нужна.

Я застыл в дверях.

— То есть?.. У меня завтра поезд. Куда я пристрою? Ты обещал, что оставишь Асти!

— Ты тоже много чего обещал, что останешься в Германии, женишься, остепенишься…

— Я не обещал. Обещал подумать!

— Вот и подумай! — прогремел отец, аж в ушах зазвенело. — Заодно запомни, удерёшь — на этот раз обратно можешь не возвращаться. Не прощу даже в гробу. Дома, наследства, места на кладбище — всего лишу. Так что подумайте, герр офицер, прежде чем расставить приоритеты в соответствии с действительностью. Подумайте!..

Стиснув зубы, я прорычал:

— Яволь...



[1] Verein (нем.) — общество, союз. В Германии группа людей, объединённых по общему хобби или интересу в иерархическую структуру.

[2] Карамболь — разновидность бильярда (безлузный) , а также определение удара, при котором биток (шар, по которому нанесён удар) совершает последовательное соударение с двумя прицельными шарами.

[3] «Карфаген должен быть разрушен» (лат.)

[4] Genosse (нем.) — "товарищ".

[5] Клара Цеткин (нем. Clara Zetkin, урождённая Айснер (нем. Ei;ner); 1857 — 1933) — немецкая политическая деятельница еврейского происхождения, участница немецкого и международного коммунистического движения, одна из основателей Коммунистической партии Германии, активистка борьбы за права женщин.

[6] Роза Люксембург (нем. Rosa Luxemburg, 1871 — 1919) — польско-немецкий теоретик марксизма, философ, экономист и публицист. Одна из наиболее влиятельных деятелей немецкой и европейской революционной левой социал-демократии.

[7] Эмили Уилдинг Дэвисон (англ. Emily Davison; 1872 — 1913) — британская общественная деятельница, суфражистка. Была активисткой британской воинствующей суфражистской организации «Женский общественно-политический союз». Погибла во время английского Дерби в 1913 году, когда выбежала на стадион навстречу жеребцу по кличке Энмер, принадлежавшему королю Георгу V, столкнулась с ним и вскоре скончалась от полученных в результате этого травм.

[8] Альберт Шпеер (нем. Albert Speer; 1905—1981) — личный архитектор Гитлера, рейхсминистр вооружения и военного производства (1942—1945).

[9] Изар — река, берущая начало в Австрийских Альпах (земля Тироль) на границе с Германией, протекающая через юго-восточную Баварию и впадающая в Дунай.

[10] Wandervogel (нем.) — «Перелётная птица» — наименование различных немецких и немецкоязычных (Австрия, Швейцария, Люксембург) культурно-образовательных и туристических молодёжных групп и клубов, впервые появившихся в 1896 и существующих по сей день. Название символизирует любовь к природе. Группы «Вандерфогель» объединяет тяга к природе, путешествиям, походам, скалолазанию, пению народных песен у костра под аккомпанемент лютни «Вандерфогель» («Wandervogel-laute») — гибрида лютни и гитары.

[11] Стефан Цвейг (нем. Stefan Zweig — Штефан Цвайг; 1881—1942) — австрийский писатель, драматург и журналист. Автор многих новелл, пьес, стихов и беллетризованных биографий.

[12] С. Цвейг, "Мария Стюарт".

[13] арабская мудрость.

[14] Герман Вильгельм Геринг (нем. Hermann Wilhelm G;ring, немецкий: 1893 — 1946) — политический, государственный и военный деятель нацистской Германии.

[15] Фри;дрих I Гогенштаауфен (нем. Friedrich I Rotbart; 1122 — 1190) — король Германии, император Священной Римской империи. Прозвище Барбаросса он получил в Италии из-за своей рыжеватой бороды. План «Барбаросса» по нападению Германии на СССР назван от прозвища Фридриха I Барбароссы.

[16] Генрих I Птицелов (нем. Heinrich der Vogeler; ок. 876 — 936) — герцог Саксонии, первый король Германии из Саксонской династии (Людольфингов).

[17] "Никогда ничего не замышляйте против России, потому что на каждую вашу хитрость она ответит своей непредсказуемой глупостью" Отто фон Бисмарк.

[18] Арминий (лат. Arminius; 16 год до н. э. — 21 год н. э. ) — вождь древнегерманского племени херусков, нанёсший римлянам в 9 году н. э. одно из наиболее крупных и сокрушительных поражений Рима н.э в битве в Тевтобургском Лесу.

[19] Надпись на мече Арминия, памятник которому находится в южной части Тевтобургского Леса на юго-западе от города Детмольд в федеральной земле Северный Рейн — Вестфалия.


Рецензии