Человек со свойствами 16

*  *   *

Машина припаркована в Пыжевском.
Мы идём.
Ей обжигает лицо морозом.
Она прикрыла глаза и закрыла варежкой рот, вся положившись на мою руку.
Лаврушинский и Большой Толмачёвский светят огнями.
Через скверик зеленеет витиеватым заглавием «Альдебаран», и разбегается по домам до скелета промёрзшее население этого убогого великана, лопающегося от ворованных денег, грязи и бесперспективной толкучки. Разбавленная электричеством тьма пьяно шатает обледенелый воздух на Третьяковском пятачке, сигналит и чуть не пинает друг друга бамперами на Большой Ордынке.
Бесформенное нечто, с большой натяжкой определяемое как ­целое.
Такие впечатления всегда сопровождались у мальчика воспоминаниями о Фридрихе Горенштейне и его «Куче». Приходили на ум целые абзацы, даже страницы повести, почти дословно:

«Холодным апрельским днём математик Сорокопут Аркадий Лукьянович ехал по своей надобности в один из районов Цент­ральной России. Сорокопут уже совершал подобную поездку полгода назад, и впечатления были свежи. Более того, если в первую поездку он отправлялся с каким-то чувством неизведанного, с какой-то надеждой на новое, интересное в пути, то теперь он уже заранее знал, как будет изнывать от неподвижности... с какой мольбой будет часто поглядывать на свои ручные часы, с каким нетерпением искать ответ на циферблатах встречных вокзальных часов, поделённых на величины постоянные, закреплённые индусскими цифрами. Цифрами, которые напряжённо волокли, вытягивали личность из древнеегипетской “кучи” — “хуа”.
И вязкая почвенная монотонность вагона, и однообразный, созданный унылым копиистом пейзаж за окном: поля, кусты, ­семафоры, людские фигурки — казались ему существующими ещё за семнадцать бездонных столетий до Р. Х., когда они были засвидетельствованы в математическом папирусе Ахмеса, математика или просто переписчика, это тоже терялось в “куче” — “хуа”. Так названа впервые неизвестная величина, “икс”, неопределённость, бесконечность “икс” — липкий глино­зём или сыпучий песок. Пифагорейцы рассматривали определённые, ­осязаемые числа как основу мироздания. Они любили полновесную, сочную жизнь. Но гений Архимеда перечеркнул их надежды, он снова вернулся к египетской куче, вернулся уже на более высоком уровне весьма больших чисел и посвятил этому особое сочинение “О счёте песка”. С тех пор у науки появилась навязчивая идея сосчитать бездну, ибо...»

Ибо... ибо...
Да вот же она — бездна... и тьма над нею!
Вот она — куча... хуа!
Семнадцать монотонных столетий до Р. Х. — вот они, вокруг, — будьте любезны!
Ими клубит этот московский мороз, ими сорит этот московский январь, не выволакивая, не выделяя личность из русского достоевского «всемства», которое, как подумаешь, — лишь робкий эвфемизм Горенштейновой «кучи».

«Аркадий Лукьянович Сорокопут был человек “многоцветный” вопреки стараниям его предков приобрести, по совету Тургенева, “одноцветность”, если они мечтают об успешной деятельности среди народа. Происходил Аркадий Лукьянович из семьи потомственных математиков. Дед, Николай Львович, личность в семье легендарная, профессор Московского уни­верситета, занимался теорией алгебраического решения уравнений высшей степени. Николай Львович, профессор, ушёл “в народ”. У русской интеллигенции 70-х годов ХIХ века была своя логика. Они слышали крик нестерпимой боли, но для многих источник этой боли не был ясен, и приходилось идти на ощупь, выбирая в поводыри то Тургенева, то Лаврова. (Что же касается Нечаева и Ткачёва, маленьких наполеончиков революции, то это было как раз наоборот — хождение народа в интеллигенцию.) ...к ­Аркадию Лукьяновичу дошёл и номер журнала “Вперёд” за 1874 год с выцветшими пометками красного карандаша, хранящими руку пращура. Аркадий Лукьянович часто перечитывал статью, особенно места, подчёркнутые его дедом, Николаем Львовичем. “Для работы среди крестьян, говорилось в статье, нужны люди, которые сумели бы сжиться с народной жизнью... Подобные люди не опускают своих сильных рук, не вешают уныло голов”. Тургенев считал, что для такой деятельности наиболее подго­товлены “одноцветные народные люди”. И, развивая эти идеи далее в своём романе “Новь”, добавляет к одноцветности ещё один важный признак народного интеллигента — “безымянность”. Спасители народа будут “одноцветны” и “безымянны”. “У нас нет имени, соглашаясь с Тургеневым, сообщает в своём воззвании журнал “Вперёд”, мы все русские, требующие для России господства народа”. Так началось новое время, возник новый человек, в идеале — безымянный по форме, одноцветный по содержанию».

Новое время, хм... новое время в России всегда страшней прежнего.
Это точно известно.
Новый человек?
В России?

«...Николай Львович, с французскими своими впечатлениями (незадолго до своего решения уйти из университета он вернулся из Франции) отправился в русскую глубинку, склоняясь более к “русскому французу” Тургеневу, призывавшему к просветительству, а не к агитации и землепашеству. Спасение духа он видел в одухотворении глины, наподобие того, как это когда-то совершил Господь. Задача, как стало впоследствии ясно, не только невозможная, но и дерзки опасная, ибо одухотворять пришлось глину бесформенную, тогда как Господь прежде всего придал глине форму».

*  *  *

Новый человек, старый человек... важно другое: «стало впоследствии ясно», так сказать, задним числом прояснело, что бесполезно и смертельно опасно пытаться одухотворить то, что не имеет формы, иначе выйдет вот это:
«Каменные заборы, каменные дворы автохозяйств и кучи, кучи, кучи... Всё было свалено в кучи. Железо, какая-то серая масса, то ли удобрение, то ли цемент... Мелькнула куча порченой картошки, над которой кружило вороньё, и издали это напоминало картину Верещагина, где вороны кружили над полем битвы, над кучей черепов. Пейзаж действительно напоминал поле прошумевшей битвы. Какой и с кем? Кто поизмывался над этим среднерусским полком, где всё было разбросано, неучтено, над всем царил глиняный древнеегипетский идол “хуа” всё было первобытной алгеброй, возникшей за семнадцать веков до Р. Х., между тем как поля эти нуждались просто-напросто в прочных четырёх действиях арифметики, которые любой бухгалтер легко отобьёт на костяшках своих счетов».
Какое примечательное сходство ощущений.
Когда мальчика возили через Москву на такси, его не отпускало ощущение, что он едет через нескончаемую базу или свалку невиданных размеров и неслыханной бестолочи. Его тоже преследовали каменные заборы, бетонные заборы... вообще заборы и ограждения... — какая-то непрерывная стройка, от которой одна грязь и ­никому не лучше.
Когда пешком — вокруг однородная серая масса, то ли удобрение, то ли... — масса серых лиц, серых от засохшей грязи машин, серого настроения, серой толпы...
С подлой своевременностью (недобрая услужливость злой памяти всегда ввернёт лыко в строку!) прозвучало вдруг из когда-то читанного в интернете дневника Олега Борисова:
«Сегодня ехал от дачи до театра в электричке. На станции Комарово, да на любой станции — свалки мусора: обёртки, бутылки. Расписание поездов в свастике. Удивительная нация — гадящая себе же под ноги. Если б разрешили открыть своё дело, сделал бы заводик по переработке мусора. Был бы процветающим человеком — даже если б отчислял государству 99,9% прибыли. В электричке не хотелось вглядываться в лица, тем более угадывать будущее: лица стёртые».
Мальчику даже на секунду послышался нервный смех Олега Борисова и померещился его взгляд, раненый, холодный... ожесточённый взгляд человека, который для своих был чужим. У Борисова чаще всего и бывало, — а ведь сколько ролей, сколько образов, — такое выражение лица, как будто его тошнит.
свалки мусора
обёртки
бутылки
лица стёрты
гадящая себе под ноги

— Что?
— Не бег... так!.. — сбивчиво от запыха, приглушённым варежкой голоском пролепетала Светочка, а мальчик с ужасом понял, что почти волочит её, ускоряя шаг.
— О, Господи!.. Прости меня, детка! Я задумался... — из его рта валил пар, когда он, встав посреди улицы, обнял её и прижал к сердцу со всею силой, какую допускала его безлюбовная нежность.
Женщина не сопротивлялась, возможно потому, что просто не могла.
Он видел её порозовевшее лицо, удивлённые на него глаза — ­снизу вверх, он её так и обхватил вместе с рукой, прикрывавшей рот... потом услышал, сквозь варежку:
— Очень холодно, пойдём в машину!
— Пойдём, конечно, пойдём!..
Всё ему теперь было согласие... всё — волнение, всё — трепет близкого обладания.
И куча, «хуа», икс, неопределённость, бесформенная русская глина, которую одухотворять не только бесполезно, но и опасно, — как-то померкла, что ли... отодвинулась куда-то, потеряла значение... — ааа... хоть бы им и вовсе не видать прочных четырёх действий арифметики! В конце концов, на русской бесформенности, на куче, на этой самой «хуа» произрастают Александр Сергеич, и Чайковский, и Чехов...
И Платонов!
Платонов вообще только и может произрасти из «хуа».
Не как описание, не как сострадание, а как проросшее из кучи осознание, — противоестественное, потому что ведь куча не может себя осознать, — как нечаянная искра просветления в не подлежащей одухотворению бесформенной и потому бессознательной глине. Если бы эта куча структурировалась, приобрела форму, если допустить, что это... ну, эта... эти люди... — что они позволят произвести над ними, а пуще того, сами произведут над собою, над своей мистической бесформенностью, четыре прочные действия, то они... оно, ну это... то есть вот эта самая куча, «хуа», всё равно не станет определённостью, а если и станет, то это будет определённость самая серая, самая не­устойчивая — хуже германской...
...фигня всё это!
Никто уже не изменится.
История в основном проиграна, и играли её не лучшие актёры. Поэтому и проиграна. Как предписано. Молодость народов прошла: холопы останутся холопами, фанатики — фанатиками... филистеры — филистерами, а китайцы — китайцами.
А куча — кучей.
Как способ существования.
Modus vivendi.

*  *  *

Ещё какое-то время они шли сквозь этот лютый вечер.
Она временами скользила на грязных облёдышах подножного московского снега, сильней прижимаясь к его локтю, продолжала дышать через варежку. Им пришлось огибать чудище Росатома, и мальчик думал о том, что сто этажей Эмпайр Стэйт Билдинг — это удивительно наивное, но удивительно позитивное самоутверждение симпатичных американских технологических «болванов», любящих свободу и свято верующих в мощь рук, организацию труда и всемогущество технологии, — дескать: «Смотрите, подплывающие, вона как мы могём! Буквально, чё хотим, то и могём!»... А двенадцать этажей кирпичного сталинского короба до сих пор звучат как: «А ну при­гнись, гнидота! Ща хррррясну поверх — как тараканов размажу!»
Мальчик сквозь варежку жадно щупал маленькую ручку, вцепившуюся в его локоть, и кося глазом на античеловеческую тектуру сталинского ведомства, явственно видел перед собой одну, как задница о двух половинках, простую, двуснастную правду:

^^^^^^^ их нельзя завоевать^^^^^^^и не надо^^^^^^
^^^^^^^ их нельзя освободить^^^^^^и не надо^^^^^

Холод непрогретой машины они не почувствовали.
В этот вечер мальчик впервые по-настоящему целовал Светочку.
В лишённом фонарей, трещавшем от мороза Пыжевском, у бровки, впритык к монстру атомного ведомства их горячий труд перио­дически делался очевиден в фарах проезжих четырёхколёсых. Он видел её мокрые налившиеся губы, его зрачки покалывало блёст­ками её очков.
— Сними... забыла? — приказал он.
Она послушно сняла очки, а он быстро обцеловал зажмуренные глаза, приняв в себя лёгкую дрожь ресниц. Она чуть оттолкнула его, не обижая... по-женски храня, и взглянула в полутьму его лица близоруким взглядом.
Что было в глазах твоих, Светочка?
Ты совсем не любила меня?
Или что-то шевельнулось внутри твоей сугубой озабоченности грядущим?
А может, доброволье смиренницы — это и есть начало любви... — пропитанная надеждой склонность, предлог к размягчению, к отпусканию сжатых мышц, к раскрытию?
«Друга на старость», «друга на старость» — но, милая! — вот наше с тобой сегодня:
ну да, обледенелое...
бьющее в лицо седым от мороза январём...
затерявшееся в Горенштейновой куче...
бесперспективное, ибо я далёк и женат...— наше с тобой здесь и сейчас. Так пожелай же меня, мой друг!.. не пожалей, а пожелай... пожелай того, кому ты всё равно уже отдаёшься...
Бог весть, почему отдаёшься!
Только ты одна знаешь — почему.
Это думал мальчик, аккуратно распелёнывая её из шубы и пушистого шарфа.
Мужские мысли...
...ну подлые, да!
А не было других!
Только волна нежности и подлость в мыслях.
Все мужчины...
В салоне уже жарко, печка работает грубо, но эффективно.
И жар заговоривших тел...
Нет, достигнуть многого в этом раздевании мальчику не удастся, даже если б он очень хотел.
А он и не хочет.
Он радуется длиннотам окольных путей, он готов предвкушать бисквитный торт нетерпеливым обкусыванием кремовых краешков. Потому что — «let’s make all the stops along the way!» ... и пусть всё будет nice and easy !
Щекочущая овечка и колючая шерсть — мутон и мохер — преодолены, и в качестве кремовых краешков бисквитного предвкушения — её горло и маленький красивый подбородок...
Аккуратно запрокинул эту милую головку и остался наедине с пульсом артерии, толкающей густое тепло сквозь тонкую кожу. Неприкаянные губы невольно уступили место зубам, и он чуть прикусил это беззащитное горло, почувствовав, как её руки упёрлись ему в грудь.
— Не загрызу... не бойсь!
— Уверен? — на ней были улыбка и растерянность приподнятых бровей, выхваченных страшным дальним какого-то прорычавшего мимо иноземного зверя.
— Не загрызу я тебя, Светочка, хоть и очень хочется! Я тебя планирую в ближайшее время съесть медленно и обстоятельно в твоём же собственном соку. И ты мне нужна живая, подвижная, отзывчивая.
Она рассмеялась смущённо, грудью, как выдохнула...
О, этот тихий невнятный смех женщины!
От него шерсть на холке встаёт дыбом и кровь самца осатанело кидается во все каверны... во всё, что может эрегировать, что способно к агрессии.
Жадным ртом он затворил её тихий смех.
Как будто и его хотел съесть.
Долгий, исчерпывающий поцелуй — в нём забыла себя судьба.
В Пыжевском стало совсем тихо.

*  *  *

(лампа светит неровно... вспышками)

Жизнь поднимает уже усталую, но ещё ясную голову, и вспоминаются тебе твои собственные строки:
«А как же — слёзы в глазах? А сладость первого утра любви? Всё прокричать, проломиться всей неуклюжестью корпуса через это мутное стекло и увязнуть в свежести мокрых лужаек, утренних капель... Уже нет сил сдерживать прозу, но вырывается ещё стихами. Последними... надсадными!
Господи — или кто там внутри — дай отток густеющей крови, заметь и разреши от непосильного бремени!
Всё мучает и радует... мир обожаем и недоступен!
Дай прогреметь отчаянию!
Дай исторгнуться слюнявым расчеловеченным мычаниям долго скрываемой боли!
Дай силу прокричать зверем!
Тяжек мне сан человеческий!»

Да, мальчик, ты тогда честно хотел прокричать зверем.
Но кричал человеком.
Во всей неподъёмности сана человеческого ты кричал именно человеком, человеком посреди зверства, посредь безбожества не знающих гуманности нехристей, посредь осознанной беды, в которой они живут, норовя и тебя стащить в эту кучу.
Шалишь, ребята, — не стащите... фиг вам всем.

(лампа гаснет)

*  *  *

Мальчик целовал Светочку... и сколь это rubato душистей, ­гибче неизбежного accellerando генитальных обладаний, буквально и окончательно детерминированных ритмом, который не принадлежит тебе, потому что ты принадлежишь ему.
Но именно к этому буквальному и окончательному детерминизму сам же он, влекомый командой плоти, стремился. Сквозь её одежды, сквозь её ещё отдалённость, ещё неготовность... ещё необретённость... сквозь эстетику и искусство предвкушений он всё-таки стремился её съесть. Но съесть — означает, в конечном счёте, познать с нею стыдный ритм общего дела, сиречь, и детерминизм и неизбежное accellerando.
А неритмичность поцелуев красива!
Непринуждённо это блуждание, в котором ты можешь всегда ­приостановиться... задержаться на мочке уха, а то вдруг стремительными поверхностными мотыльками-целуйчиками пробежать по шее, подставленной, как самая влекущая в мире западня, твоим добрым губам...
...твоим добрым клыкам.

*  *  *

                Весь этот город... и края у него не было...
                Край, прошу вас, нельзя ли увидеть край?
                Алессандро Баррико

                О люди! жалкий род, достойный слёз и смеха!
                Жрецы минутного, поклонники успеха!
                Александр Пушкин

Разговор о «пианисте» возник случайно.
Наверно, и вовсе б не возник, если б Дина не спросила вдруг:
— Тебе нравится Эннио Морриконэ? Я недавно купила диск его музыки к кинофильмам.
— Я был бы к нему равнодушен, если б не одна изумительная тема, которую он написал для моего любимого фильма.
— «Однажды в Америке»? — судя по её улыбке, она не сомневалась, что отгадала.
— Не люблю я ни «Однажды в Америке», ни музыку к нему! Я ­люб­лю «Легенду о пианисте в океане»... вот что я люблю. И прелюдию люблю, которую Морриконэ сочинил для этого фильма. А фильм-то вышел случайно гениальный. Фильм про гения... и про мир, у которого должен быть конец, чтобы он имел смысл. У вполне среднего режиссёра получился великий фильм. Так бывает, это ­Божии решения.
— Серьёзно?.. а что за фильм?..
— Притча, история гения и любви к гению, а ты не...
— Странно, как же я пропустила?
Да ты, ласточка моя, почти всю жизнь пропустила, — подумал, но не сказал.
Фильм «Легенда о пианисте в океане» прошёл по европейским экранам, и в частности в Германии, в 1999 году, когда уже и я и она там жили несколько лет. Фильм прошёл, афиши были, но его вроде как и не было. Кого ни спросишь: нет, не смотрели, не знаем...
Что тут толковать, я достал с полки DVD.
— В Англии стажировалась?
— Н-н-ну да, а... а что?
— А то, что смотреть это в русском дубляже нереально... стошнит ровно через пять минут. Будем смотреть англоязычную версию.
Она замялась: «Ой, я вряд ли всё смогу...»
— Да не бойсь, помогу... переведу, если что!
Она как кошка потерлась о моё плечо: мммм, так ты и языком поможешь? — и стремительно поцеловала меня в шею.
Мужественно усадил её на диван, стараясь поменьше трогать руками, чтобы не оказаться в том взаимном с нею положении, из ­которого просмотр фильма оказался бы для неё затруднён, а для меня исключён.
Запустил видео и...
...понял, что мне предстоит не просто помочь, а добиться языком стопроцентной эффективности — версия оказалась итальянская, наша с Ирой любимая. Итальянцы единственные, кто выпустил и в прокат, и на носителях полную, не урезанную под просмотровый стандарт, версию фильма. Американцы хладнокровно урезали, а ­русские... взяли американскую версию.

Прошло почти четыре часа.
Для меня всё было как всегда.
И иначе, потому что пришлось переводить.
Давно ставшие родными имена: очаровательно нелепое, мисти­чески-торжественное — Дэнни Будмэн Ти Ди Лемон Новеченто, и тёп­лое, уютно заурядное, вполне земное — Макс Туни.
Куча кинематографических несуразиц, которые притче простительны...
 
1. Младенец найден в ресторане трансатлантического лайнера «Вирджиниан»: найден под роялем в ящике из-под лимонов с этикеткой фирмы-производителя “T. D. Lemon”... найден на самом рубеже XX века и взращён негром-кочегаром в сажистом брюхе корабля и в беззаконии полнейшей незарегистрированности. Кочегар, чуждый сомнений, дал мальчику своё имя Дэнни Будмэн, присовокупив к нему лимонную этикетку Ти Ди Лемон и нахлобучив на всё это со­оружение добавку Новеченто (Novecento — так звучит по-итальянски цифра 1900).
 
2. Подросток, которого нет, просто потому что на него не заведено ни единой бумажки, впервые касается клавиш рояля.
 
3. Толстяк-трубач, Макс Туни, нанимается на «Вирджиниан» в рес­то­ранный оркестр и в первую же ночь блюёт во все возможные ёмкости под крепкую качку на большой воде.

4. Его знакомство и дружба со странным молодым человеком, ­который живёт на корабле, в любой шторм разгуливает по палубам, заложив руки в карманы, никогда не сходит на берег и играет какую-то невообразимую музыку на роскошном рояле под орех в ресторане первого класса, а чаще на простом фортепьяно в вечно переполненном трюме дурно пахнущего третьего класса.
А в остальном, ну что?..
Малая мера неподавленных слёз — их было бы больше, если б я был наедине с собой или с Ирой, что одно и то же.
Неотразимо притягательное лицо некрасивого Тима Рота.
Трогательный с вечно танцующими зрачками, а временами душераздирающий Прюитт Тейлор Винс.
Вальс-поездка в шторм на блуждающем рояле с отпущенными тормозами среди разбегающихся башмаков — наивный фортепьянный гимн свободе.
Мелодия любви — актёр, не умеющий играть на фортепьяно, но почти в совершенстве овладевший магией пальцев, «играет» её не пальцами — пальцами он имитирует, — а робостью губ и загадкой растерянных глаз, в которых прочитывается весь динамический диапазон прелюдии или романса — маленькой пьесы, собравшей в себе всё: артистически рассеянную вольность интродукции, неожиданное открытие темы, удивление импровизора собственному открытию, напряжение, нарастающее в движении к вершине, потом кульминация и осуществление — и всё это через его глаза — только так. Я пробовал слушать отдельно музыку — её нет, без глаз Тима Рота её просто нет.
Маленькая фигурка в шляпе и верблюжьем пальто, в нерешительности застывшая на трапе, спущенном с корабля в город, — и сам этот город, которому не видно конца, и каменный причал, на который ­спущен трап, — заветный берег, куда так и не соступил, так и не сошёл человечек в шляпе и верблюжьем пальто.
Смешной монолог трубача, Макса Туни, о гвозде, который договаривается с висящей на нём картиной, через сколько лет, в каком именно году и месяце, в который день, час и минуту, он — гвоздь — устанет и согнётся, а она — картина — с торжественным грохотом рухнет со стены, и всё это произойдёт не как-нибудь, а в строгих правилах, то есть по обоюдному джентльменскому согласию и в доб­росовестном соответствии с предварительной между ними — кар­тиной и гвоздём — договорённостью.
Ну и, конечно, финал, встреча двух друзей — человека, который никогда не ходил по земле, и его земного ангела-хранителя, тро­гательного и бессильного перед горькой очевидностью: нельзя помочь, да и незачем помогать тому, кто совершает свободное падение вверх, то есть делает то единственное, что в этом ходячем мире напоминает полёт.
В полутёмной утробе отслужившего «Вирджиниан», давно заброшенного и проржавевшего, — во чреве железной рыбы, набитой динамитом и приготовленной к ликвидации, — совершается эта встреча, эта наивная попытка незадачливого спасателя вызволить из китова чрева пророка, который не ищет вызволения.
Под тихий скрежет плавучего железа звучит этот плач и смех за упокой души.
Узнав, что «Вирджиниан» собираются взорвать, Макс Туни спускается в заржавленные внутренности корабля с патефоном и единственной, случайно уцелевшей пластинкой, — той самой мелодией любви, которую Новеченто много лет назад записал прямо на корабле. Макс уверен — Новеченто здесь. Он зовёт... кричит, бесконечно заводит патефон, надеясь, что друг выйдет на звуки собственной музыки. Тщетно. Отчаявшись, Макс отправляется в обратный путь наверх, как вдруг замечает силуэт за одной из переборок.
НОВЕЧЕНТО: Эй, «Коон»... чего такой тухлый? Так и не научился ходить по кораблю? Вроде ж не качает? Где тебя угораздило откопать эту пластинку? (Макс счастливо смеётся сквозь слёзы... Смена плана, друзья сидят друг против друга на ящиках с динамитом.)
МАКС ТУНИ: Что ты делал все эти годы?
НОВЕЧЕНТО: Я играл.
МАКС ТУНИ: Даже во время войны?
НОВЕЧЕНТО: Ага, даже когда никто уже не танцевал, даже под бомбёжками. Музыка помогала мне лечить... ну, раненых, я имею в виду, а других отвлекала, пока они отходили в мир иной. Понимаешь, они не отдавали себе отчёт, не замечали перехода... не ощущали пути... они слушали музыку. Последнее, что они видели, было моё лицо. Я играл всегда. До тех пор, пока корабль не загнали сюда.
МАКС ТУНИ: Ты это называешь кораблём? Как по мне, так это гора динамита, готовая взлететь на воздух. Довольно неуютно, тебе не кажется, приятель?
НОВЕЧЕНТО: Ну а ты, Макс? Где твоя труба... где твой «Коон»?
МАКС ТУНИ: Я бросил играть... не так давно! Знаешь, руки просто чешутся начать сызнова. У меня вагон новых идей! Давай создадим дуэт: труба и рояль, я и ты. Да чё там дуэт... давай замутим бэнд! Дэнни Будмэн Ти Ди Лемон Новеченто Биг Бэнд — что скажешь, а?!.. звучит? Такая штуковина, что от неё, пожалуй, в зобу сопрёт дыханье. Ты только представь, какой это будет успех! (Новеченто молчит, неопределённо улыбаясь... Пауза, Макс начинает терять уверенность, но продолжает бороться.) Эй, парень, брось! Давай сойдём вместе с этой старой посудины. Мы с мола понаблюдаем, как она рванёт, а потом начнём всё сначала... (Пауза.) Временами, знаешь ли, в жизни надо начинать с нуля. (Новеченто молчит, всё так же улыбаясь... Макс в отчаянии напрягает мускулы лица, потому что готов заплакать, собирается с силами, как будто что-то вспоминая.)«Не всё потеряно до тех пор, пока у тебя есть в запасе хорошая история и кто-то, кому её можно рассказать!» — припоминаешь? Это ведь твои слова! (Макс разводит руки в стороны, охватывая пространство) — а теперь представь, сколько ты можешь поведать миру! Мир затаил бы дыхание, слушая тебя, сошёл бы с ума от твоей музыки! Верь мне!
НОВЕЧЕНТО: Этот город... не увидеть было его край, его конец...
Конец, господа... будьте так добры — нельзя ли увидеть конец?
Там, на трапе, всё было очень даже классно! И я был — хоть куда, круче не придумаешь! В этом стильном верблюжьем пальто, уверен, я был неотразим. И сомнений не было в том, что я сойду на берег. Никаких проблем!
Не то, что увидел я, остановило меня, Макс, а то, чего я не увидел. Ты в состоянии понять это? (Макс делает слабую попытку возразить, Новеченто продолжает:) То, чего я не увидел! Во всём этом бесконечном городе... там было всё... всё, кроме конца.
Всё было!
Только конца не было видно.
И где, где кончалось всё это... то, что разверзалось бесконечностью в этом бесконечном городе?
Конец света... он где?
Хм... окей, представь фортепьяно: клавиши начинаются — клавиши кончаются. Ты знаешь, что их восемьдесят восемь, и тут уж тебя никто не проведёт. Клавиши не бесконечны. Не они бесконечны — ты бесконечен. И в мире этих восьмидесяти восьми клавиш бесконечна музыка, которую ты способен сотворить. И это мне нравится... (Макс усмехается жалкой усмешкой.) Но если я сойду по этому трапу и передо мной откроются миллионы клавиш, миллионы и миллиарды клавиш, которые не кончаются... и — это горько, Макс, но это правда — не кончатся никогда... то, значит, эта клавиатура бесконечна. А если клавиатура бесконечна, то не существует музыки, которую ты мог бы на ней сыграть. И значит, ты не на своём месте, потому что на таком фортепьяно в силах играть один Бог. (Макс слушает и на его лице начинает проступать обречённость понимания.)
Господи, Боже мой... Макс — ты видел эти улицы? Одни только улицы! — их там были тысячи! Как вы вообще умудряетесь выбрать из них одну? Выбрать одну женщину? Один дом? (На глаза Макса выступают слёзы.) Выбрать землю, которая будет вашей? Выбрать пейзаж, который вы хотите созерцать? Выбрать, наконец, как умереть? Со всем этим миром, обрушивающимся на тебя, неизвестно где кончающимся, если он вообще где-то кончается! Вам не страшно, что вас разорвёт на тысячу кусков, попытайся вы только осмыслить эту громадность... только осмыслить, я уж не говорю, пережить!.. (Макс плачет, Новеченто продолжает.)
Я родился на этом корабле. Здесь мир тоже проходил мимо меня, но не более двух тысяч человек за раз.
И желания обитали здесь, но лишь столько, сколько мог вместить корабль от носа до кормы. (Глаза Макса выражают страдание.)Можно было извлекать своё счастье из клавиатуры, которая — слава Богу! — не бесконечна. Я научился жить таким способом.
Земля?.... — э... э... это корабль, слишком большой для меня... женщина, слишком красивая... путешествие, слишком длинное... аромат, слишком крепкий. Мир, Макс, это музыка, которую я не умею сыграть. Я не сойду с корабля. Максимум, я могу сойти с собственной жизни... (Макс не сдерживает рыданий.) В конце концов — это как если б я и не родился. Ты исключение, Макс! Ты один знаешь, что я здесь. Ты в меньшинстве. Тебе придётся смириться... прости меня, друг мой, но я не сойду с корабля.
(Смена плана: двое сидят друг против друга. Новеченто молчит, Макс плачет. Ещё смена плана — многоэтажный трюм громадного корабля, видимый снизу вверх. В центре кадра сходятся Новеченто — лицо бесстрастно, руки в карманах... и Макс Туни — лицо перекошено страданием. Какое-то мгновение друзья стоят почти вплотную друг к другу, потом обнимаются. Глаза Новеченто, уткнувшегося лицом в плечо Макса, приобретают выражение беспомощности, ужаса, отчаяния. Макс плачет без слёз в плечо Новеченто. Друзья размыкают объятия и Макс уходит из кадра, а Новеченто, на лице которого вновь воцаряется слегка тронутое лукавством бесстрастие, заложив руки в карманы, взглядом провожает друга. Ещё смена плана — Макс с трудом взбирается по крутой лестнице вверх. Новеченто наблюдает за ним из глубин трюма.)
НОВЕЧЕНТО:Эй, Макс! (Макс оборачивается и глядит вниз, в его глазах застыла обречённость.)Слышь, а я уже вижу эту сценку, когда попаду туда. Ну туда, наверх... Вижу этого бедолагу, который отча­янно ищет моё имя в списках и не находит.
— Как вы сказали, вас зовут?
— Новеченто!
— Ага, смотрим... Нодзисски, Нордарбартоло, Новалис, Новак...
— Я, видите ли, мистер, родился на корабле!
— Как, простите?
— Ну... я родился на корабле и умер тоже на корабле, вот не знаю, есть ли у вас тут об этом сведения?
— Ааааа, понимаю, понимаю... — кораблекрушение?!
— Нет-нет, мистер, скорей, шесть квинталов динамита... ббуммм!
(Макс борется с улыбкой сквозь слёзы.)
— Но сейчас вы себя прилично чувствуете, не так ли?
— О, даааа... да, отлично, спасибо! Только... понимаете, я потерял руку...
— Руку?
— Ну да... взрыв, знаете ли...
— Ххммм... там вон, гляньте, должна была парочка остаться... ­да-да, ага — вон там! Вам какой недостаёт?
— Левой, мистер...
— Ай-ай-ай, вот ведь незадача... я безутешен, я просто в отчаянии, дражайший мой... боюсь, у меня в данный момент остались только две правые.
— Две руки... и обе правые?
— Ну да... вот именно, две! И обе именно правые... Аааа... вы... вам... у вас, я извиняюсь, какие-то проблемы в отношении...
— В отношении чего?
— В отношении того, чтоб взять правую вместо левой?
— Ну... как вам сказать, в конце концов лучше правая, чем вообще никакой!
— О, дорогой мой, как я с вами согласен... я тоже, тоже так думаю, я вас целиком и полностью поддерживаю!.. Послушайте, по чистой случайности одна из двух правых чёрная, а другая белая...
(Макс уже не сдерживает смех.)
— О, нет-нет, мистер, пожалуйста, я убедительно прошу чтоб одного цвета! Бог свидетель, ничего не имею против цветных! Тут вопрос сугубой эстетики, единства стиля, так сказать!
(Макс смеётся, с нежностью и восхищением глядя на друга.)
НОВЕЧЕНТО: Между прочим, ничего смешного, Макс! Ты прикинь эту подставу... целую вечность с двумя правыми руками! Ну и которой креститься?
(Новеченто прощально машет рукой, Макс, просветлённо смеясь, отвечает ему тем же и продолжает путь наверх. Уже почти на ­самом верху его вновь настигает голос Новеченто.)
НОВЕЧЕНТО: Эй, Маааакс!
(Макс просовывает голову сквозь перила и видит далеко внизу ­маленькую фигурку Новеченто, задравшего голову вверх.)
Зато вообрази только, какая музыка! Нет, ты только представь, какккая музыка, а! — двумя-то правыми!.. Если, конечно, там, на­верху, найдётся фортепьяно!
(Слышится смех Новеченто, а в кадре Макс Туни, чьё лицо постепенно утрачивает нежность и улыбку, становится вновь твёрдым. Он возвращается наверх, к людям.)
Так придумал Алессандро Баррико, так снял Джузеппе Торнаторе, так сыграли Тим Рот и Прюитт Тэйлор Винс.

Если б мы с Диной действительно смотрели вместе «Легенду о пиа­нисте в океане», то пересмотри мы этот финал хоть трижды, она, скорей всего, не поняла бы, почему Дэнни Будмэн Ти Ди Лемон Новеченто не захотел сойти с корабля, что испугало его в дурной бесконечности мегаполиса, который он увидел с высоты трапа.
Иди вперёд и не оборачивайся!
Пройденное не имеет значения, не имеет ценности — важно только то, что впереди.
Так работает правильный ум, не благословлённый мудростью.
Я мог бы сказать Дине:
— Вот почему люди духа не расширяют свой мир, а сужают его, закрывают и закрываются. Беспредельность внутренняя предполагает наружные пределы. Нельзя всё время безоглядно идти вперёд, так ты становишься мельницей, перемалывающей пустоту. Живи со своим прошлым, живи своим настоящим, оборачивайся постоянно, чувствуй себя, как живое и уже жившее, не превращай свой мир в беспредельный, не культивируй бесконечные возможности, так ты будешь только острей ощущать свою конечность. Познай себя как ценность, полюби эту ценность, осознай и оцени то, что в тебе уже творчески сбылось, и ты ощутишь себя не целиком в плену времени, ибо сотворённое вечно.
Сойти с корабля — исступить из себя.
Самоисступление — самообнищание...
Клавиатура из восьмидесяти восьми клавиш раскрывает в творце потенциальную беспредельность именно тем, что сама имеет пределы.
Корабль даёт тебе ощущение жизни, но не более, чем способен вместить от кормы до бушприта, и потому ты можешь эту жизнь пережить внимательно и глубоко, а не заглатывать, бессмысленно давясь, как заглатывает воду не умеющий плавать, как заглатывает суету захлёбывающийся в мире серийный человек, этот вечно бег­лый турист жизни.
Быть властелином восьмидесяти восьми клавиш.
Жить и творить на плавучем острове, бороздящем океан.
Сорок с лишним лет строить одну церковь, отказав во взаимности всему остальному миру.

(ИЗ ФРАНЦА КАФКИ)

«До чего же коротка жизнь! Когда я вспоминаю прожитое, всё так тесно сдвигается передо мной, что мне трудно понять, как мо­лодой человек отваживается ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не боясь, я уже не говорю — несчастного случая, но и того, что обычной, даже вполне благополучной ­жизни далеко не хватит ему для такой прогулки».

Не поняла бы она всего этого, не поняла бы ни Баррико, ни Кафку.
И меня б не поняла.
Даже обнимая, даже вбирая меня всей своей женской глубиной, даже собирая мои книги («Потом, когда-нибудь, прочту!») — нет... не поняла бы меня эта женщина, к которой, как оказалось, я питаю столько страстных желаний.
А зачем тогда я всю эту просмотр;вину выдумал?
А затем, что нет сил уйти из жизни, не сказав какие-то слова.

Сердце таится в трюме корабля.
То частит, то замирает.
Хроническая экзистенциальная аритмия.
Сердцу не нужен мир, он ему слишком велик и шумен.
В глубоком мировом трюме, не выходя на слепящий свет убийственных палуб, хранит сердце свою музыку, и знает, что музыка никому не нужна. Знает, что не нужна, но верит, что понадобится, и в отчаянный голос из глубины трюмной пытается пропеть её...
...свою музыку...
...вот сейчас...
...сейчас, пока ещё не поздно!
Пока вы ещё не потеряли меня, безмозглые вы уроды, несчастные вы глухие, убогие вы слепцы!..
Пока ещё не разлетелся в динамитном вихре «Вирджиниан»...
Пока есть ещё надежда, что вы расслышите, что красота моя пре­образит рожи ваши неандертальские... — будьте вы прокляты, поганая, бессмысленная, жалкая тварь... несчастный род, достойный смеха, тонущий в слезах!

Сердце томится в трюме корабля.

*  *  *


Рецензии