Рыбьи молоки. Записки нестойкого духа

Где-то около трех ночи мы шепчемся в темноте:

– Вооох… Воха… Во-ха!..
– Мм.
– Тихх… Вставай…
– Че?
– Пошли сгущенку есть.
– Че??
– Ну сгущенку… Там..

– А… Не, не пойду… Спать хочу.
– Да ладно ты, я уже все сделал. Иди ешь.
– Не пойду. Сам ешь.
– Да я уже ел. Тебе оставил. Иди. В толчке стоит, как договорились. Полбанки…

Сгущенка… Сгущееенка… Придумал же кто-то в мире эти шикарные банки. Эти бело-голубые, как праздничный морской флаг. Этих пузатиков. И эту сладкую массу в них.

Открываешь банку – она так заманчиво тяяянется жидкими сталактитами между крышкой и поверхностью. Густая такая, нежная. Как будто вот-вот чавкнет, хлюпнет…

Сгущенка была высшим лакомством, едой богов. Про нее не думалось, она не снилась даже. Она была слишком недоступной…

Миха Боев и правда все сделал, как обещал.

Сначала я наотрез отказался участвовать в его афере – украсть из больничной столовой банку сгущенки и съесть потом вдвоем. Мы оба знали, где она стоит, в каком ящике, и оба могли сделать это в одиночку, но ему все равно зачем-то понадобился я.

С самого начала здесь чувствовался подвох. Да и мрачному ефрейтору Чемодурову не хотелось попасться.

Потом Миха сказал – ладно, сам стащу, ты просто постой на шухере. Я снова отказался. Но он напирал – черт с тобой, все сам сделаю, поешь хотя бы со мной, ночью. Я разбужу.

И тогда я смягчился. Подумал – ведь ничем не рискую, в краже не участвую, а парень по-дружески поделиться решил.

Глупо. Очевидно же было, что это ловушка…

Я поднялся с койки, нащупал шлепки. В палате спало несколько человек. В окне вырисовывался темный угол полковой столовой, еще дальше, мутно – склад боеприпасов с «колючкой». Я тихо зашуршал в туалет.

Сгущенка стояла за сливным бачком, полбанки.

Больничный сортир был многофункциональным помещением. На полу всегда стояло несколько ведер с использованными ампулами, шприцами, бинтами. Все это ожидало вывоза на помойку и пахло. Медикаментозные запахи смешивались с туалетными.

И в этих ароматах, под журчание воды в унитазе и еще какие-то водяные звуки в бачке – я пил сгущенку. С наслаждением. Мял языком, жамкал, втягивал, глотал.

Волшебная желтая сладость мягко втекала внутрь, обволакивала там все, заполняла, даря приторные ощущения. Все мое нутро радовалось ей, тукало пульсами навстречу. Как будто входило в тебя само добро – в буквальном смысле.

Я пил, добрел и с интересом разглядывал банку – ГОСТ, жирность, раскраску. Что за абстракционист наваял этот рисунок? Это ж чистый кубизм! А такой знакомый с самого детства…

А дальше случилось то, что так долго готовилось против меня и было так предсказуемо.

Погас свет, дверь резким щелчком закрыли на шпингалет снаружи.

Несколько секунд тупой тишины – и голос Чемодурова оттуда, из дверной щели у моего уха, спокойно-ненавистный, прочувствованный, сквозь зубы:

– Ну че, скот, доел? Щас дерьмо у меня жрать будешь. Думал, не поймаю тебя? Душара ты вонючая.

И еще много слов – изощренных, матерных, определяющих мой унизительный статус…

Ефрейтор Чемодуров был хозяином всего в этой больничке. Во всяком случае – для нас, духов.

Он был дед. И дедовский образ мыслей, поведения, кодекс «чести» перенял правильно. С лихвой даже.

Как и положено деду, он был властным. Почти два года, которые он отслужил, давали ему право считать себя авторитетным и умудренным, даже перед старшими по возрасту (как я, например) и званию. Его авторитет признавали другие деды и даже офицеры (правда, только по отношению к другим, но не к себе).

Как и положено деду, он был презрительным и злобным. Чем младше призыв, тем злоба была сильнее. Иногда – переходила в ненависть.

Он всегда ходил в бушлате с поднятым воротником. И у него, с его слов, был больной желудок. Наверное, потому его и пристроили в медсанчасть в тихой зеленой глубине нашего полка – типа смотрящего, «сестры»-хозяйки.

А медсанчасть – это дополнительное питание для больных, калорийно повышенное, со сгущенкой. За это и отвечал Чемодуров.

Отвечал исправно.

И заодно рулил духами, лежавшими здесь на лечении, – чтоб по распорядку мыли палаты, соблюдали режим, дисциплину.

Рулил тоже исправно.

В двух палатах лежало около десятка солдат из разных рот, с разными болезнями. Почти все они, он был уверен, косили от службы.

И вот повадился кто-то сгущенку красть в больничной столовой. Исчезло по одной несколько банок. Такого никогда не было.

Чемодуров жаловался друзьям-дедам, заходившим к нему в гости «на чай», – в конец оборзели духи, зажрались, твари неблагодарные. С ним соглашались, давали советы, вызывали духов на «дознания».

Почему он подумал на меня, не знаю. Я не раз до этого говорил, что все время хочу есть. А кто из нас не хотел?!

И совсем не дурак был ефрейтор. Знал, кого ко мне подослать. Миха Боев был моего призыва. У нас с ним были соседние койки в роте, и в строю мы стояли рядом, а это много значит. Только рядовой Задворнов, старше по призыву на полгода, разделял нас в строю.

Быстро сломался Миха. И не ждал я от него такого. Хотя и не виню. А меня развели так легко. Но что было, то было.

А Чемодуров ликовал. Он был уверен в своей правоте. В том, что поймал меня за руку. И целых полбанки сгущенки, выделенных для этой «акции», ему уже было не жалко.

Нет, он не бил. Бить же нельзя. Просто привычно унижал.

Или, скажем, воспитывал. Как и положено деду.

Ну, немного с пристрастием. И с подготовкой.

Как будто хотел доказать что-то себе, самоутвердиться в очередной раз, стать еще мудрее.

Отвечать на унижение дух не имел права при любом раскладе. У духа вообще не было никаких прав. Деды в армии, по их понятию, служили, а духи – прислуживали.

– У пацанов воруешь, у своих же. Они же теперь все узнают, – стращал дед.

И еще вспоминал свое «духанское» прошлое – первые полгода службы, какой это был ад. Как стоял на посту в 40-градусный мороз, а деды забрали выданные валенки и полушубок. Как не жрал сутками – тоже из-за дедов, а потом мучился желудком. И как дрючили тогда их всех страшные «даги» – старший призыв из Дагестана. Житья от них не было, пока все на дембель не ушли.

– А вы тут в масле катаетесь, у бога за пазухой. Отжираетесь на сгущенке – и все вам мало.

«Отжирались» мы тут каждый второй день на ужин. Две чайных ложки безбожно разбавленной сгущенки размазывались по дну тарелки. Из желтой и густой она превращалась в полупрозрачную муть.

Но, объективности ради, после полковых харчей и это было пиршеством.

Я знал, что сгущенку Чемодуров сбывал налево. И за этот маленький теневой бизнес имел много чего – связи, блат во всех ротах, долю от посылок духов с «гражданки», собственный огородик на заднем дворе санчасти (единственный во всем полку), красивые дембельские сувениры.

К дембелю он готовился основательно, как и положено деду.

А мне в туалете все равно было вкусно. Совесть голоду была не товарищ. Тем более с такими подмытыми чемодуровскими аргументами. И я не считал себя пойманным. Я выдержал эти полночи.

…В окнах уже бледнело, когда я возвращался в палату. Больше ничего не изменилось. Только в комнате дежурной медсестры назойливо звонил внутренний телефон. Оттуда веяло духами. Голод обостряет обоняние. Голод все обостряет.

***
Кушать.
Есть.
Жрать.
Хавать.
Жевать.
Точить.

Про еду мы думали все время. В роте, в строю, на плацу, на хозработах, в туалете.

Вспоминали, что ели на «гражданке» до призыва.

Представляли, что будем есть дембелями, как накупим всего в магазине, как оторвемся.

Обсуждали перед сном любимые блюда – первые, вторые, процессы приготовления, тысячи рецептов борща, тысячи комбинаций мясных начинок в пельменях, проговаривали выразительно, почему-то окая, на северный манер – ой, блины да со сметаною!

Еда делила время на до и после.

Еда делила пространство на то, когда она в тебе и когда не в тебе. Она определяла своими параметрами весь мир.

Редкой удачей было схватить незаметно в полковой столовой лишнюю корку хлеба, спрятать в кителе и потом ходить, посасывать во рту маленькими кусочками. Тогда у хлеба появлялся особый вкус, даже у засохшего. Хлеб давал сок. И вкус был разный: у мякиша – один, у корки – другой, у смеси мякиша с коркой – третий.

И тогда мир смотрелся уже по-другому – чуть ярче, чуть приветливее, чуть ценнее. У голода взгляд – совсем другой.

Но хватать хлеб в столовой было нельзя. За это воспитывали и черпаки, и деды.

Говорили банально и как-то скучно:

– Не наедаешься, значит, да? Хорошо.

Заводили в ротную каптерку, брали буханку черняги (черного хлеба) или две и – жри, с…ка!

Пичкали до тех пор, пока не начинало рвать. Только полностью выблеванный хлеб давал основания считать солдата сытым и получившим урок, и его с удовлетворением отпускали.

Еду в полковой столовой нельзя было назвать едой. Еда должна насыщать и иметь вкус, а эта – только набивала брюхо. Раздуешься от водянистой перловки или пустого «супа», идешь в роту – булькаешь, перевариваешь, а голод все равно рвет желудок.

Ну, были, конечно, хитрости. 

В части, рядом со столовой и помойкой работал маленький продуктовый магазинчик. А у солдат водились мелкие деньги – они как-никак получали денежное довольствие, да из дома иногда присылали. Если не успеют отобрать все у духа, можно было отпроситься из роты, добежать до магазина, купить пару кубиков «Магги» и посыпать на обеде в перловку. Тогда у этого бесполезного вещества появлялся хоть какой-то оттенок вкуса, и есть было сноснее.

Но за магазином следили, и обо всех, кто там появлялся, потом узнавали в ротах…

Ну и давали, конечно, в столовой  не только перловку и баланду («суп»). Бывали дни порадостнее.

Первым посыльным еды в роте всегда был дневальный. Он уже успевал поесть, а мы только строились на ужин, и между нами заходила интрига. Мы спрашивали в предвкушении – че там сегодня? Он улыбался и поглаживал висящий на поясе штык-нож – нормально, мужики, бигус. Понятно, тоже пустой, но все равно лучше перловки. Как минимум – гуще.

Но первое место в рейтинге занимала «молочка». Горсть лапши в подогретом молоке. Само собой, молоко разбавляли – я думаю, не меньше чем один к миллиону. И все-таки было вкусно. Даже послевкусие оставалось. И еще тепло какое-то в теле, когда выходишь, поев, с котелком на мороз. Всегда, когда дневальный говорил – «молочка», мы в один голос отзывались – ооо! Вечер считался удавшимся.

***
С едой были связаны все главные события, которые происходили со мной и вокруг меня.

Я помню – самое первое впечатление от пробы хлеба.

Он был из муки не второго, не третьего – тридцать третьего сорта. Крошился, разваливался, был плохо пропекшимся, с какими-то несъедобными вкраплениями. Ни разу в жизни ни до армии, ни после я не ел такой хлеб. Довелось мне как-то послужить в натуральной зоне, отведать баланду для осужденных, но даже там хлеб был лучше, качественнее.

И вот этим первым ощущением было – недоумение. Не обида даже. За что, родина?? В чем мы провинились, попав сюда? Какое преступление совершили?..

Я помню – свой первый ужин в составе роты.

Мы тогда только прошли месячный карантин – адаптацию после дома и что-то типа курса молодого бойца, после чего получили распределение по «боевым» ротам, на «настоящую» службу.

Это было под Новый год. В полковой столовой было светло, играла модная музыка – Шер, Джордж Майкл с рождественским хитом. Тепло от них было после уличного мороза и продувного темного плаца. Даже сказочно как-то. И это было видно по всем, кто сюда заходил ротами, улыбаясь. Столовая была человек на двести.

Не помню, какое было главное блюдо. Но зато помню не главное – рыбьи молоки. По два розовых слизня на каждого.

На «гражданке» на эту гадость я даже не посмотрел бы. А здесь – ничего, схавал. И удивился, что это оказалось вкусно. Или правильнее – со вкусом. Хотя и подумал почему-то – они сырые, что ли?

Со мной рядом за столом сидел ротный писарь Шахрай. Дед, друг Чемодурова, тоже ефрейтор и с такой же челочкой на бритой голове. Только у Шахрая челка была позалихвастее, густой, с завитками, а у Чемодурова – жидкая, жесткая, похожая на паучьи лапки.

Шахрай увидел, как я уплетал молоки. Снисходительно улыбнулся. Посмотрел на соседа напротив. Там сидел молчаливый черпак Задворнов. Показал ему на его молоки, еще не съеденные, сказал спокойно, твердо:

– Отдай ему.

Тот двинул ко мне свою тарелку. Так же спокойно, но покорно. И я съел. Не спокойно, но покорно. Знал уже: если дед так говорит или делает, значит, так положено. Десять человек за столом молча наблюдали за мной – боковыми зрениями, съев свои молоки…

И еще я помню – как арестовали хлебореза Сошнева.

Хлеборез в полковой столовой был высшая власть, элита, божество. Не потому, что хлеб резал, хлебом командовал. Хотя и поэтому тоже. Но больше потому, что резал масло.

Да, прав был Чемодуров – мы здесь как в масле катались. Только по вкусу это было точно не масло. Все что угодно, но не масло.

Но все равно оно считалось шиком всего ужина.

Масло резали специальным инструментом – ручным дозатором. Что-то типа формового прессика – рукоятки с цилиндром-выталкивателем. Он делил все масло на одинаковые порции маленькими шайбами или таблетками. Эти таблетки получал каждый солдат, мазал на хлеб и наслаждался.

Вот на этих таблетках и погорел дед Сошнев. Он смекнул подложить в дозатор монетку. Порции на вид не изменились, а солдат в полку было несколько сотен – прибыль в натурпродукте накапливалась нехилая.

Но кто-то сдал жадного деда. В столовую на ужин с нарядом нагрянул сам командир части. Взял в руки дозатор, покрутил и выкатил глаза от злости. А они у него и так-то были суровые и выпуклые по жизни.

Хлебореза тут же взяли под конвой. Он глянул на всех спокойно и немного с вызовом (мне так показалось) и пошел на губу, как приказал командир, в своей белой столовской куртке.

У меня в голове шевельнулось что-то насчет справедливости, благодарность какая-то к командиру. Думаю, у многих духов нашей роты – тоже. Хотя была ли монетка на самом деле, никто потом толком не подтвердил. Много в армии показухи.

А посидеть на губе хотя бы раз за службу тогда все еще считалось делом «чести». Для дедов – точно.

***
Кстати, что я знаю о нашей роте? Ведь почти год в ней прожил.

Да как сказать. Несвязные обрывки какие-то, мелочи, несколько деталей, лица, имена.

И да – психопортреты.

Из тех, кто был ближе ко мне, – наш призыв конечно, наш взвод. Это понятно. Хотя рота была большая.

Ходил рядом земляк, башкирин Кайрат.

Молчаливый, с вечным полуудивлением на лице, пустоватым каким-то. Деды и черпаки ржали над его походкой – ноги у него были колесом. Полжизни он провел в седле – вырос в ауле с лошадьми, работал пастухом.

Был в нашей компании еще земляк – Андрюха Мальцев.

Простой в доску и всем свой. Все звал меня в гости в свою деревню после дембеля, где работал трактористом. С доярками обещал перезнакомить. У него была «заячья губа» и отсутствовала какая-то перегородка в носу. Поэтому почти все согласные он выговаривал с шипением, а когда ел – прожеванные части еды иногда вылетали из носа. Он шутил над этим, смеялся, но видно было, как ему тяжело, тем более здесь, в армии.

Еще терся щуплый алтаец.

Имени не помню – сильно не русское. Не знал ни слова по-нашему. Про таких в роте говорили – спустился с гор за спичками, а его в армию забрали. Одно только «русское» выучил здесь и повторял при любом случае – «я х…ею!» Его смуглое луноликое лицо в такие моменты расплывалось в глупой улыбке. Импульсивный был парень. Однажды его натравили на меня. Он вцепился, как кот, оторвал мне рукав на кителе. Скупердяй Анчутка (ротный старшина) новый китель выдать отказался, еще и пригрозил мне за порчу имущества, рыкая на букве «р» – «Поставлю в очередь на наряд вне очереди! Мрак, а не рота, косяки да залеты». Поэтому рукав я пришивал сам, долго и трудно.

Ну и Миха Боев.

Чернявый, веселый. Много рассказывал о себе, чуть картавя, о своих гражданских друзьях, забавные истории из прошлой жизни. Хотя после истории со сгущенкой – примолк. Только теребил задумчиво по вечерам под подбородком свой фурункул. Или не фурункул, а что-то другое – какое-то загноение у него там было.

Я был и с ними, и не с ними. Я был старше их на пять лет. У меня была льгота по высшему образованию – служить год вместо двух.

И на всех них в роте я писал характеристики.

Это майор Суздалев придумал меня так применить, зам командира по воспитательной работе.

Собственно, благодаря ему я попал в этот полк. Он приехал к нам на сборный призывной пункт «покупателем» – набирать пополнение в свою часть. Посчитал меня ценным – все-таки образование и плюс нормальный почерк. Причем почерк, как я потом понял, ценнее. Так мое дело попало в избранную стопку. Хотя майор Морозов, приехавший вместе с ним с той же миссией, начальник медсанчасти, считал иначе.

Еще на карантине Суздалев регулярно наведывался в нашу роту. Ходил к нам по плацу с пухлой папочкой, не торопясь, лузгая семечки (кожуру не плевал на улицу, не мусорил на плац, складывал в специальный мешочек). Заходил тихо, вызывал по одному новобранцев, беседовал с глазу на глаз, что-то записывал (исследование, что ли, какое проводил?).

Выходили все от него спокойные, мало кто отзывался плохо – располагал к себе майор.

Он никогда не давал солдатам прямые приказы и команды, а подчеркивал тактично и с юмором (или издевкой?) – я разрешаю тебе сделать это.

Не знаю, как другим, а мне Суздалев говорил много комплиментов.

– Посмотри, что написала про тебя тетя Прокопенко. Я думаю, она не права, – сказал он с хитрой улыбкой в одну из первых бесед.

Прокопенко была моим работодателем, от которого меня забрали в армию. По запросу командования части она прислала на меня характеристику. Зачем майор дал мне ее? Это же служебное нарушение. Проверял реакцию? Хотел, чтоб я оценил? Доверительности ждал? Хитрый подкат.

Характеристика была не очень хорошая, читать было неприятно. Мне вообще в жизни не везло с характеристиками. А Суздалев, однозначно, говорил не то, что думал. По глазам было видно.

Но, как бы там ни было, он надолго определил один из моих профилей в роте – писать и переписывать солдатские характеристики.

Меня садили в чьей-нибудь офицерский кабинет, давали личные дела. Если надо – вызывали ко мне бойцов для дополнительной беседы. И я писал. Хотя официально не был писарем, это слишком блатная должность, дедовская.

Я сочинял характеристики пачками.

Я настолько освоил это дело, что уже при первых минутах общения с незнакомым человеком мог накидать в голове комплект характеризующих фраз – экспресс-портрет.

Так моей рукой в полковой архив вписался наш разношерстный призыв – простой и легко сходящийся с людьми, оптимист и юморист, но и – замкнутый, неуравновешенный, поддающийся внешнему влиянию, задира.

Дальше – больше. На всех я стал смотреть характеристиками. Стал мыслить характеристиками. Хотя старался не скатиться в шаблоны, а писать честно, правдиво, насколько это позволял контролирующий меня командир. В каждом – искал индивидуальное. Ну и больше хорошее, чем плохое. Именно в этом была вся мотивация.

А мотивация мне была ох как нужна.

Мерзлая зимняя ночь за окном, колючка, лес, и ветер скулит. Колючий, вьющийся черный лес. Из окна поддувает так, что бумага шевелится. Ты хочешь спать, жрать. Но ты – пишешь. Суешь руки в карманы, дуешь в кулаки, трешь – и пишешь. А в это время все спят младенцами под одеялами, и нам всем одинаково вставать в шесть утра. А пока они спят – ты здесь раскрашиваешь их души, окоченевшими мозгами правишь черты и наклонности.

И как-то совсем тягостно становилось – ради чего все это? Ради того, что грабят мой сон, которого и так не хватает?

Поэтому однажды, после нескольких десятков характеристик, я решил, что заслужил маленькую премию.

Руководил моей работой тогда капитан Самодов, зам командира роты по воспитательной части. Характерный мужик. Без эмоций, но не жесткий. Он всегда в речь вставлял «бэ» – сокращение популярного матерного слова. В каждую фразу. Это вылетало автоматом и звучало толчками, как будто вкашливал капитан:

– Рота, бэ. Сегодня, бэ, назначаю парко-хозяйственный день, бэ. Командиры взводов, командуйте, бэ.

Только один раз я не услышал эти «бэ» – когда набрался наглости и попросил у него взять для меня в столовой дополнительный кусок хлеба. Пояснил – для поддержки качества написания характеристик, а то я так долго не протяну.

Стыдно мне это было говорить, но он отозвался. Когда привел нашу роту на ужин, подошел к небожителю-хлеборезу, сказал что-то, тот кивнул. А ночью – принес мне сверток, положил на стол рядом с личными делами:

– На, покушай. Некалорийная здесь еда, что поделаешь. Сделал что смог.

Я развернул. Там было два больших куска белого хлеба и целая таблетка масла. Живееем!

Не знаю, что он обо мне думал после этого, но мне уже было все равно – мне было хорошо. Больше еды я ни разу не просил. Позднее, по плану Суздалева, который майор сам же мне озвучил, Самодов обещал сделать меня ротным писарем. И вообще говорил, что я ему еще пригожусь. Писарем я так и не стал.

***
В общем, как видно из этого всего, жили мы в роте вполне упорядоченно. Каждый – по своему статусу, в строгой иерархии. И ничто не могло ее нарушить.

Духи – выживали.

Черпаки – только начинали строить жизнь.

Деды – царствовали.

Опять же еда много что определяла. И разделяла.

Заходила к нам в гости жена командира батальона. Сам комбат относился к солдатам ровно. Они звали его – Бивень. Потому что был большим, упитанным, похожим на медведя и блестел вставным зубом. А жена – молодая, симпатичная и миниатюрная – носила в роту солдатам пироги. Домашние.

Сердобольная она была, знала, как тяжело нам лямку тянуть.

Понятно, что пироги до духов не доходили. Мы только противни видели и шлейфы запахов вдыхали до самого вечера. Но все равно смотрели на нее благодарными глазами, когда встречали. Показывали, как нам было вкусно и какая она классная. Как сестра духовного милосердия.

И лишь одного боялись – чтобы не спросила, какой пирог понравился больше, с какой начинкой. Очень не хотели расстраивать благородную женщину, убивать ее понятие о добре. Ну и дедов сдавать было нельзя.

А деды в такие дни устраивали пиры. Вечером уходили домой офицеры, дежурный командир куда-то привычно терялся, черпаки контролировали, чтоб мы никуда не совались и были чем-нибудь заняты. Тогда заходили в каптерку – хозяйственный Шахрай, маленький и прыщавый, но подкачанный сержант Устюгов, мордастый и истеричный Горбунов и еще трое-четверо.

Как на скатерти-самобранке, между штабелями свернутых кителей, фуражек и амуниции появлялись и добавлялись к пирогам – сало, соленья, шпроты и прочие консервы, настоящий черный чай, пряники. И все это – с запахами.

Иногда приносили гитару, звали певца из соседней роты. Он увлеченно жарил простенькие аккорды – и плыла по роте из закрытой двери дембельская тоска по легендарным майским дням и ждущим на «гражданке» девчонкам. И волей-неволей мы сопереживали трудным биографиям сослуживцев – отзывалось нутро на примитивную музыку.

Деды вообще любили пировать.

Выходили они после таких застолий раздобревшие. И мы знали, что сегодня прессухи не будет. Не будут орать – дууухи, на взлетку! (это главный коридор в казарме) вешайтесь! Не будут пробивать «фанеру», «лося», прокачивать отжиманиями и «вспышками с тыла». Морально самоутверждаться не будут. Горбунов не будет открывать двери с ноги и ходить вдоль строя, ища нависшим пухлым лицом жертву – ты че, дерзкий, да?

А будут болтать за жизнь и снисходительно учить этой жизни.

Скажет кто-то из них, придя в наше расположение, как сытый удав – ша, бандерлоги! И затем добавит – один! (это значит – кто-нибудь из духов, подорвитесь ко мне выполнить задание). И этим одним окажусь я. Он мне расслабленно – принеси-ка шинельку мою (или чужую, если своей мало). Ляжет на свою койку удовлетворенно, поворочается уютно, укроется и начнет медленно впадать в бормотуху, засыпая:

– Это армия, сынок…
– Она тебя научит жизни…
– Еще спасибо скажешь…

Ему особенно приятно было называть сынком того, кто старше его.

– Дед тебя учил, и ты будешь учить…
– Своих духов…
– Людей из них делать…
– Мужиков…

Буровил он уже почти из сна, а слова вылетали как заученные:

– Вот пойдешь на дембель… спросят тебя…
– Чему тебя научила аррмия?..
– Что скажешь, а?..
– А ты скажи им – пусть…, – и отрубался окончательно.

Спи, дед. Покоя тебе. И не пекись о моем образовании. Сердобольный наш. Батя духовного милосердия. До слез.

А из него еще вырывалось сбитым дыханием, со свистом:

– И ссами пусть послужат!..

***
Но самым стабильным продуктовым источником для дедовских застолий были посылки.

Все они проходили через писаря Шахрая. К нему на процедуру подтягивалось еще несколько старослужащих. Духа, которому пришла посылка, вызывали на вскрытие. Он стоял, смотрел, как разбирали его богатство, молчал. И все.

Я тоже молчал, когда получил свою. И не возражал.

Я смотрел на консервы, сгущенку, кулек с конфетами и как этому радовались деды. И как озадачились, когда наткнулись на пакетики с семенами – зелени, редиски и еще чего-то. Зачем мама это положила? Вспомнили про Чемодурова – передать семена ему в огород, и это стало единственным, чего мне не было жалко.

А мне оставили только брусок пасты ГОИ для чистки бляхи на ремне и подшивочный материал на подворотнички к кителю.

Ах да, еще бальзам. Знаменитая вьетнамская «звездочка», только жидкий, в маленьком зеленом бутыльке. Еще один предмет, про который хотелось спросить – чего они там дома думали, когда собирали посылку?

Но позже я сделал неожиданное открытие – когда смажешь бальзамом виски, охлаждающий мятно-камфорный запах ударяет в голову, как маленькая бомба, и это ненадолго отвлекает от голода. Так я получил реальную помощь из дома. Бутылек легко было прятать в карманах, даже в рукавах и кулаках, он прошел со мной все шмоны и дожил до самого дембеля.

А еще в посылке было письмо.

Письма – это святое, на них не посягали. Их, конечно, вскрывали – искали деньги (находили редко), смотрели фотки с девчонками – подругами, невестами.

Моя невеста прислала в письме фотку, ради которой сходила в салон и студию, сделала профессиональный макияж, распустила волосы. Фотку долго не выпускали из рук, передавали, мусолили, обсуждали. Деды улыбались:

– Красивая…
– Э, слюни подбери. Не твоя.
– Не давай ему, Широков. Он щас с ней в сортир пойдет, уединяться… – и все ржали.
– Дождется такая?
– Кого? Его или меня? Я-то раньше дембельнусь, – и снова ржали.

Фотку отдали. А мне было приятно за такую грубую оценку. За зависть. Хоть что-то они не могут отобрать.

***
Очередной пир деды устроили на 23 февраля.

К этому дню в часть пришло много посылок – поживиться было более чем. А в столовой по случаю праздника каждому солдату дополнительно дали настоящее чудо – булку. Невероятную, пышную, пахнущую сладким сдобу, даже посыпанную чем-то. Целую, каждому.

Деды свои булки отложили – предвкушали нескучный вечер в каптерке.

А мы свои – съели быстро. Вкусно было, но не радостно. Голод не прошел. Сосала под ложечкой обида за массовый посылочный грабеж. Ведь отбирают не просто твое, а – домашнее, родное, мамино. То, что мама сама покупала, собирала, укладывала, с любовью и теплом, с уверенностью, что сын получит, порадуется. Душу отбирают.

В такие моменты, без дедов, уходят духи в нерадостные мечты. Не о дембеле (он слишком далек). А о слабости. Уйти в самоволку. Раствориться во всем этом, исчезнуть, чтобы никто не нашел. Покалечиться. Или хотя бы заболеть. Простудиться на плацу во время зарядки (выбегали же в одних кителях на мороз). Или – на уличных работах (шинель продувало со всех сторон).

Многие мечтали попасть в больничку, где не надо утром соскакивать на зарядку, где тепло и тихо и кормят лучше. Попасть хоть на день, отоспаться.

Правда, ефрейтор Чемодуров не особо нас ждал в санчасти, подкатывая в «дежурке» с прищуренными глазами от избытка мудрости к блондинистой медсестричке и рассказывая ей, какие чмошные эти духи, как сгущенку жрут по ночам в толчке…

Когда затягивалась надолго такая депрессия у кого-нибудь, командиры это замечали, вызывали на беседу, давали время написать внеплановое письмо домой. А старшина, бывало, басисто бодрил – стойко, солдат! Но это не работало, и мы про себя посылали его куда подальше…

Деды пировали до отбоя, сегодня совсем шумно. Когда начали расходиться, мы уже были в койках, тихо шептались. Первым вышел шальной Шахрай.

Расстегнутый китель, цепочка на груди, не по уставу свисающий ремень, руки в карманах – променадной походкой, то ли подпевая, то ли проговаривая что-то под нос, он прошелся по взлетке. Потрогал штык-нож у дневального, дал ему наставления, миновал оружейку с решетками, расположение соседнего взвода.

И тут мы услышали:

– Э, а где моя булка? Кто сожрал мою булку?!

Она лежала на тумбочке возле его койки, рядом с котелком.

Шахрай часто орал на духов. Но все же был не такой злой, как Чемодуров, который никогда не орал и просто кисло улыбался. А сейчас – Шахрай был в бешенстве. Стукнула об стену резко сдвинутая койка, котелок со звоном полетел на взлетку, зловеще поблескивая в синем дежурном свете. Он оглядел всех нас.

– Кто?! Кто?!. Вешайтесь, падлы! Удавлю!

Все лежали, молчали.

На том конце взлетки хлопнула дверь, показалось тело в белом. Это башкирин Кайрат в нательном белье, в кальсонах ходил в сортир.

– Сюда иди!!! – гаркнул Шахрай.

Кайрат испуганно зашлепал в жестких маркированных тапках, его ноги колесом стали еще смешнее. По дороге успел поднять котелок. Подошел.

– Ближе, с…ка!

Дед в упор посмотрел на него. Кудрявая челка от напряжения задрожала. Тонкие писарские руки схватили духа за белую нательную рубаху. Оба дернулись. Котелок выпал из рук, снова зазвенел. Дед был пьян.

– У…бище!

Все ждали – будет бить. К Кайрату всегда все цеплялись. Всем казалось, что он постоянно ухмыляется. А он не ухмылялся, просто лицо было такое, от природы. И чем напряженнее, страшнее был момент, тем ярче проявлялось это подобие ухмылки.

Но взгляд деда замутнел. Он качнулся. Огляделся по сторонам, скользнул взглядом по ряду табуреток у изголовий наших коек, где аккуратно были сложены на ночь кители и шапки. И вяло пошел к своей койке. Мы наблюдали из своих полумраков, как он завалился, не раздеваясь, на заправленное одеяло, в сапогах, шумно вдохнул несколько раз и затих.

Спустя полминуты кто-то с дальней койки шепотом вздохнул, окая:

– Ох, блины-блины… да со сметаною…

Его поддержали тем же шепотом с разных сторон:

– Да горячие…
– Да с маслицем…
– Нее. Со сгущенкою…
– Ша, бандерлоги!..

Около года назад примерно на этом же месте дед жестоко избил духа. Проломил ему голову дужкой кровати за то, что тот отказался заправлять ему койку. Дух стал инвалидом, его комиссовали. А деда – показательно судили и отправили в тюрьму. После этого бить в полку почти перестали, за этим теперь строго смотрели командиры, комиссии. Регулярно устраивались телесные осмотры, каждый синяк расследовался. Только души у солдат остались те же. Следующий призыв, став дедами, чудил не на шутку, изощрялся. Искало выход и трансформировалось что-то, передававшееся от призыва к призыву, наследство страшных «дагов».

Шахрай хорошо помнил ту историю. Он был тогда таким же духом, как мы, и спал здесь же.

А его булку уже давно переварили наши желудки. И было во всем этом какое-то ощущение сбоя в нерушимой наследственной системе.

***
У…бище.

Как же я забыл это слово! Без него же нельзя! Оно же – системообразующее!

Оно было как передаточное звено в наследовании иерархии – от деда к духу.

Нас не называли этим словом, не унижали. В нас его тупо вдалбливали. Им сообщали всеми признанную реальность, что ты – у…бище.

Черпаки говорили его утвердительнее, жестче, деды – напоминали. Черпаки были еще не злобные, но уже озлобленные, потому что их дрючили деды, чтобы они дрючили духов.

Я был в кухонном наряде в полковой столовой и смотрел на тухлую рыбу, которую надо было чистить на обед солдатам. Я уже мало чему удивлялся, как и этим сотням вонючих тушек, всплывших в воде пухлыми брюхами кверху. Я просто смотрел.

А мне говорили – че смотришь, у…бище, чисти!

Я был вместе с ротой в суточном карауле на охране внешнего спецобъекта. За это всей роте на ужин полагался усиленный паек и даже варенье. Я приходил на ужин, целый день поминутно прожив этим ожиданием, и смотрел на пустые столы – там не было ни варенья, ни вообще ничего. Все съели.

А мне говорили – че надо, у…бище, съ…бался отсюда!

У…бищем заканчивались все мои споры с Чемодуровым в больничке. До истории со сгущенкой, когда было совсем скучно, он заходил к нам в палату поговорить со мной  за жизнь. И всегда авторитарно подводил к своей правоте. И к тому, что и я, и все мы здесь – у…бищи.

Не по заслугам, а по статусу весь наш призыв было положено ненавидеть. Так мы выплачивали долг «дагам», которых не видели никогда, чтобы потом стрясти свой долг со следующих призывов, с будущих духов.

Мне говорили у…бище, командуя встать в строй на телесный осмотр.

Осматривать тела приходила белая медсестричка из санчасти. Перед ее служебно-безразличным взглядом проплывали сто двадцать голых торсов и сто двадцать белых кальсон. И мне было стыдно за всех, за то, что она пришла сюда, в казарму, и мы перед ней такие хилые, подчиненные, одинаково неинтересные, с фурункулами, пахнущие солдатские тела.

И я реально чувствовал себя у…бищем.

Я шагал с ротой по плацу на плановой прогулке перед сном. Дежурный командир давал команду – запевай! Деды беззвучно открывали рты, а черпаки шикали каждому из нас:

– Ори песню, у…бище! Я не слышу, как ты орешь!

И я заученно орал:

– Россиииия! Любимая моя! Родныыыые! Просторы, берега!

Рвали глотку не только патриотичными песнями. Была еще такая – «Ой, при лужку, при лужке». А в ней – слова, которые я так и не расслышал правильно и не понял до самого дембеля: «как споймаю – зауздаю». Но орать все равно надо было, и я орал:

– Какаймаюзауаю!

Духи на плацу под шипящие команды черпаков шагали, высоко поднимая ноги, чеканя, с отмашкой. А деды, заслоненные, спрятавшиеся внутри строя, – расслабленно шаркали асфальт. Однажды один дед совсем расслабился и сбил шаг. На него по инерции наперли задние, он запнулся и упал. 

Мы почувствовали своими сапогами мягкость его лица. Это были сладкие мгновения. Мы орали до одури, от души:

– Россиииия! Любимая моя!

И я успел подумать патриотично, обращаясь сверху вниз, в наши нежные у…бищные сапоги:

– Это армия, сынок! Она тебя научит жизни…

***
Летом в соседней части солдат отправили в Чечню.

Сделали показательные проводы. Вдоль строя прошел батюшка с кадилом, благословил сынков. Сказали напутствия и что-то о родине представители общественных организаций, чужие матери из местного комитета солдатских матерей, вышел к флагштоку зам командира всей дивизии. Ребята выслушали, покурили и ушли при полном снаряжении, в касках и с автоматами. Целый батальон.

А у нас было тихо.

За исключением единственного выстрела. Его сделал рядовой Задворнов. Вставил себе в рот автомат и выстрелил. Где-то около трех ночи. Он стоял на посту, на охране склада боеприпасов, в те минуты, когда Миха Боев поднимал меня в больничке есть сгущенку.

Тело обнаружили не сразу. На место происшествия прибежал дежурный офицер. Позвонил по внутренней связи. Прибежала надушенная пряностями белая медсестра. Обошла в сумерках лежащего солдата, увидела кровавую «розу» на его затылке, выдохнула протяжно то ли «ооо!», то ли «ууу!» и упала в обморок.

Все казармы спали. Только за дальним углом плаца, в кустах сирени вышел на бледнеющее крыльцо медсанчасти флегматичный король сгущенки Чемодуров. Кажется, даже через плац можно было разглядеть его особый прищур и паучьи лапки на лбу. Он поднял высокий воротник бушлата (хотя был июль), постоял с минуту и вернулся обратно.

Задворнов еще хрипел, когда приехала скорая. Ее тормознули по привычке сонные дежурные на КПП. Умер он по дороге в больницу…

***
Официальным хозяином ротной каптерки был старшина Жемчужников. Хозяйственный мужик, колоритный, хорошо сбитый. И звучный. Голос почти как у Джигурды. Только хрипотцы все-таки не хватало, но он старался, компенсировал это громкостью. Даже – громоподобностью.

Обозвал его налегке наш призыв Анчуткой. Почему так, никто не знал, но – прижилось.

Еще одной знаменитой особенностью – были его прибаутки. Он выдавал их пачками, по любому случаю. Переделывал по-своему что-то известное. На извечный вопрос солдата «Можно войти?» басисто отвечал:

– Можно Машку за ляжку и сиси помять.

Но чаще – оригинальничал: «екарная стать», «эх, служба-тяжба, прыщ судьбы», «напрягите мозжечки, мужички!», «никудышкины дети» (так он называл солдат). Солдатам это нравилось. Нравились грубость и эротическая тематика.

Именно старшина переработал легендарный перл дисциплинарного устава – «Солдат должен стойко переносить все тяготы и лишения воинской службы». Он сократил его до – «Солдат, стойко! Стойко, солдат!» И говорил это часто не только духам, но и черпакам. И даже, с издевкой, дедам.

Он сам был как устав, когда вещал нам, рыкая на букве «р»:

– Солдат должен иметь ядреную мотивацию к службе. Должен уметь долбануть членом по проводам так, чтоб телефонистка на том конце забеременела.

После ЧП с Задворновым шутливый пыл у Анчутки пропал. А прибаутки остались – вылетали по привычке. Но теперь это звучало нелепо.

Он привел солдат на следующий день к складу боеприпасов. Подвел к месту выстрела, не глядя ни на кого и отворачивая взгляд от места происшествия. Они  остановились в нескольких шагах.

– Ну чего встали, зяблики-кораблики, твою дивизию! Пулю ищем. Она на подотчете.

И солдаты медленно разбрелись по гравию, огороженному колючкой, с бессмысленными лицами. Смотрели не в землю, где воображение рисовало следы крови. Смотрели в стены и вдаль, представляли, как все было.

Пулю, конечно, не нашли. Мне кажется, старшина и не рассчитывал на это. А просто решил устроить воспитательную акцию. И что-то выплеснуть из себя, эмоциональное. Армия – это ведь как детский сад: все хотят тебя воспитать.

***
Проводы дембеля домой – всегда самое яркое событие в роте: командуют торжественное построение, счастливый дед идет вдоль строя, всем жмет руки (даже некоторым духам), ему желают чего-то, напутствуют, офицеры-командиры говорят душевное, друзья-дембеля обнимают. Потом долго вспоминают, как провожали.

А здесь человека в живых нет – и ничего не изменилось.

Только деды слегка удивились ловкости Задворнова – как он смог автомат в рот засунуть и курок нажать? Это ж какие длинные руки надо. А у него и правда руки были длинные.

Да в строю образовалось пустое место рядом со мной. Когда шел мимо нас капитан Самодов, он остановился здесь, спросил – в чем дело, бэ, кто отсутствует? Ему напомнили. Он посмотрел на меня, на Андрюху Мальцева справа, на Миху Боева слева и буркнул, уходя:

– Сомкнуть строй.

Еще удивились тому, что Задворнов был черпаком – целый год же отслужил, весь ад «духанки» уже прошел и, всем казалось, вполне спокойно, стойко.

Служил исправно, даже прилежно. Имел благодарность от командира роты за ударный общественно полезный труд. Ни на что не жаловался. Ни разу не ходил в санчасть. Регулярно получал письма из дома. И сам писал. Хотя и командиры следили за этим – солдаты должны регулярно оповещать родных, что у них все хорошо и все в достатке. У Задворнова в письмах все было хорошо…

Сопровождать тело на родину отправили майора Суздалева. У умершего было много родных, все жили в одной деревне. Майора там хорошо приняли, потом «накачали» на поминках и сломали челюсть. После этого он больше не ходил к нам в роту на задушевные разговоры. Позже, как я узнал, его повысили в звании и направили учиться в какой-то особый военный вуз. Наверное, он дописал свое исследование.

***
– Ошибся ты, солдат. Ошибся. Бэ.

Капитан Самодов кинул на стол личное дело Задворнова:

– Неправильную характеристику написал. Перепиши. Сделай, чтоб вышло, что он был склонен к суициду.

И я сел писать. Неспокойно и покорно. Офицер сказал – значит, так положено.

Я сочинял солдату судьбу, отмазывая командиров, уводя от ответственности, обосновывая их будущие премии и повышения.

Я заканчивал эту судьбу.

Земля тебе пухом, солдат. Стойко, солдат.

Говорят, мы – то, что мы едим. То, что должно было быть Задворновым, стало частью меня. Я писал и вспоминал две мокрых кишки на пластмассовой тарелке на фоне костлявых рук Шахрая – рыбьи молоки. Причастившие меня рождественским хитом Джорджа Майкла.

За окном закатывалось солнце. Ждали ужина. Во всей казарме начиналось движение.

Тяжело топали сапоги. Увесисто брякали автоматы. Хлопали двери. Громко рапортовал на «тумбочке» дневальный.

Заходившие с улицы солдаты шутили, смеялись, жали друг другу руки по-армейски – с переходом в объятия и похлопывания.

А в ротных колонках над рядами однотонных синих кроватей терпеливо ждали девчонки пацанов – бухало легендарное «Сто дней до приказа».

Рота возвращалась с суточного караула, как с великой войны.

***
…А ведь двадцать лет уже прошло с тех событий – когда я вернулся домой.

Но я еще, оказывается, помню столько подробностей. Слова, эмоции, жесты, взгляды, цвета, запахи, вкусы.

И всех людей – с лицами, фамилиями, характерами, званиями. Не нужных мне. Которых я больше всего, быстрее всего пытался забыть – когда вернулся домой.

Все дембеля искусно кустарили свои дембельские кители, когда уходили домой. Нашивали парадные стоячие воротнички, шевроны, канты, аксельбанты.

А я кинул свой китель на пол, как половую тряпку – когда вернулся домой. Вместе с ворохом черных крошек в кармане и плохой характеристикой от командира. Которая так и не понадобилась никогда.

Я ушел домой, так и не став дедом. Ушел вечным духом.

Настолько я мечтал оттуда уехать – грезил последними днями, представлял, обставлял до мелочей разные варианты своего дембеля – что, мне кажется, оно так и не закончилось.

И сейчас еще длится где-то.

И сейчас, вот-вот наступит утро, резким окриком «подъем!» – и я рванусь куда-то бежать, что-то быстро исполнять, угождать кому-то, и все встанет на свои привычные ненавистные места, с вечными тревогами и страхами, вечным холодом и вечным страданием по еде…

Как вползший в меня слизень – эта память ожидания. Вместе со всем миллионом вкусовых ощущений.

Как эти мерзкие молоки.

То, что я съел когда-то с покорностью, удивлением и стыдом.

Как чужое, взятое в долг.

И которое я уже не верну никогда.


Рецензии