Петля

                "Слава живому, который не умирает" 
                Леонид Соловьёв, "Возмутитель спокойствия"



— Значит, так. Выходишь с Московского вокзала, валишь по Невскому вниз к Колизею, по той стороне, где Колизей.
— А где Колизей?
— Спросишь у любой собаки. Любая собака знает, где Колизей.
— А кошка? Кошка знает? Кошку можно спросить?
— Не мешай, дебил. Слушай дальше, запоминай. Проходишь Колизей, проходишь ещё два дома, в третьем поворачиваешь направо в арку, заходишь в Безмазовый дворик. В Безмазовом дворике ищешь три мусорных контейнера. Контейнеры большие, зелёные. На одном крупная буква Х, на другом крупная У, на третьем... ну ты понимаешь. Не ошибёшься. Поворачиваешься спиной к мусорным контейнерам и орёшь на всю глотку — Оззи!!! Ори громче, не стесняйся. Тебя выйдут и встретят. Всё, ты дома. Не пугайся людей, которые тебя встретят. Они могут быть необычные.

Какой вокзал? Какой колизей? Какой Оззи? Откуда это всё у меня в голове? Ах да, серафим... надо же выяснить, зачем серафиму кинжал... Демонов видел, демоны грустные. У демонов большой вселенский облом. Серафима видел только на картинке, серафим строгий, у него большой ножик. По картинке ничего не понять, серафима надо увидеть живьём. Серафим живёт в Русском музее, надо ехать в Питер и лично спросить — серафим, зачем тебе ножик?

Ах, Ника, Ника... Ну, ничего, без меня тебе будет лучше. Всем будет лучше. Видят звёзды, я сюда не просился. Тем более я сюда не просился, чтобы отнимать чужую жизнь. Я не нуждаюсь в этой глупости. Жизнь — это глупость. Оставьте меня.
Луна. Полная, жизнерадостная, какая-то прям розовощёкая луна. Светится аж усирается. Ну хорошо, луна, посвети. Так даже прикольнее.
Я всё время оборачиваюсь. Я смотрю на красивые чёрные пятна. Я оставляю за собой чёрные пятна. В свете луны они кажутся чёрными на белом снегу, но я-то знаю, они красные. Это моя личная кровь. Почему-то она не течёт, почему-то она только капает, но так даже красивше.
Эх, жалко, жалко, что здесь не лес, что здесь нет волков. Были бы волки — они бы нашли меня по кровавому следу. Это было бы совсем красиво, это была бы моя последняя битва. Они бы убили меня, но предупреждаю, товарищи волки — это будет не просто. Я парень не промах, и в руке у меня большой кованый нож. Этот нож из-за речки, он мой родной, его ковали мне и при мне из автомобильной рессоры, а потом отпускали в тёплом масле. Я видел, как он рождался в огне. И он уже знает кровь, этот большой кованый пчак. Вы конечно мною поужинаете, товарищи волки, но и я кого-то из вас заберу. Это будет по-пацански, по-честному. Это будет большая злая красивая битва.
Но здесь нет волков. Это всего лишь тропинка, плохо утоптанная тропинка от моего пастушьего домика до небольшой деревни в Тульской губернии. Тропинка плохо утоптана, я постоянно проваливаюсь в снег, я чувствую это голыми пальцами ног, я постоянно теряю тапочки в снегу и потом лениво нащупываю, тем более, что постоянно приходится оборачиваться, чтобы видеть, как из меня уходит кровь в свете луны. Это красиво.
Я бреду по снежной тропинке в тапочках на босу ногу, в одной армейской рубахе, в летних тренировочных штанах, но мне почему-то не холодно. Меня сильно трясёт, но мне не холодно. Не холодно даже босым ногам в снегу на трескучем морозе. Может быть, меня трясёт и не от холода вовсе, а от ответственности. Уходить из жизни — это очень ответственно, это вам не мелочь по карманам тырить. Я канешна мог бы вскрыться в ванной аки римский патриций и умирать в тепле и уюте, но у меня нет ванны, товарищи граждане, у меня даже воды нет в моём пастушьем домике, я умываюсь снегом, я топлю снег даже в чайник, я пью снег.
Не обессудьте, товарищи граждане. Умираю как умею. Я бреду ночью по снежной тропинке в одной рубахе, лениво пилю себе вены тупым кованым ножом, я никуда не тороплюсь. Мне даже нет разницы, умру я или не умру. Мне вообще всё фиолетово. У меня даже нет цели умереть, у меня нет никакой цели. Я не подготовился, я даже нож не наточил, он не режет меня, а пилит, пилит тоже лениво и нехотя. Я только вчера рубил им дрова для буржуйки, нож маленько подсел, а я про это забыл. Моя смерть не входила в планы, это было по вдохновению. Не то чтобы импульс, порыв... и порыва нет никакого, только ленивая тоска. И смерть не цель, и жить никак невозможно. Я застрял между какими-то мутными мирами, мой спутанный разум ничего не отдупляет, мне всё лениво. Даже умирать лениво. Нет никакого энтузиазма, товарищи граждане.
Я дебил. Я канешна дебил. Я не учёл простую вещь — кровь замёрзнет. В крови много воды, она мёрзнет, зараза, и не вытекает. Я сдохну скорее от холода, чем выжму из себя эту красивую в свете луны мою дорогую кровь.
Мне бы надо делать это дома, в тепле, но почему-то есть непреодолимая и необъяснимая потребность куда-то идти. И я взял нож и пошёл, пошёл в чём был, в рубахе и шлёпанцах, и ясное дело, попал под чужое влияние. В дело вмешался генерал Мороз. Русский мороз, мороз красный нос.
Мороз-воевода дозором обходит владенья свои. И что он видит? Он видит — какой-то мудак бредёт ночью в одной рубахе и пилит себе вены.
Чей ты, мудак? Я свой, свой я. Свой? Ну ладно, живи. Был бы ты чужой, был бы ты француз, немец или поляк, я бы враз с тобой разобрался. Я бы показал тебе кузькину мать. Я русский мороз, я не люблю оккупантов, кого хочешь спроси. А коли ты свой родной идиот, тогда живи. Кровь не вытечет. На дворе почти минус тридцать. Можешь пилить себя хоть до одурения. Развлекайся.
Наконец я потерял сознание и упал мордой в сугроб. Но даже здесь мне не свезло. Спас меня какой-то пьяный мужик.
Дорогие товарищи граждане. Если вы задумали свести счёты с жизнью, пожалуйста, делайте это дома, в тепле и уюте, гигиенично и правильно, по месту прописки, предварительно заперевши все двери. Иначе непременно вмешается какой-нибудь отвлекающий фактор, какой-нибудь русский мороз и какой-нибудь пьяный мужик. И куда вы денетесь? Где вы найдёте в России пространство без снега, и уж тем более, без пьяного мужика? Пьяный русский мужик вездесущ аки снег, он найдёт вас где угодно, хоть на окраине деревни в лютую морозную лунную ночь, взвалит на плечо и утащит в санчасть. Был бы он трезв — он спокойно прошёл бы мимо, но он пьян, дорогие товарищи. И пьян он всегда, поэтому самоубиваться не по месту прописки даже не думайте.
Я-то думал — я умер, наивный дурак. Падая мордой в снег, я подумал последнюю мысль — зачем серафиму кинжал? Ну зачем? Эта мысль мне понравилась. Не сама мысль мне понравилась, а тот факт, что такой была моя последняя мысль. Кто-то знающий скажет — умирая, он думал не о бабах, не о деньгах и даже не о бренности жизни. Умирая, он думал о высоком искусстве.
Умирал я, как мне казалось, красиво, оставляя сочные тёмные пятна на белом снегу. Но как уже было сказано, хрен ты умрёшь, когда на твою голову бродит ночью по деревне пьяный мужик.
Это я узнаю потом. А пока что я падаю мордой в сугроб. Удивительно, но я ни о чём не жалею. Я боялся, что после процесса умирания, долгого, холодного и беспокойного, я буду о чём-то жалеть, поэтому, наверное, была такая потребность куда-то идти, но я ни о чём не жалел. Только беспокоил меня странный вопрос — зачем серафиму кинжал?

Очнулся я от боли в руках. Руки болели ярко, отчётливо. Остальное мутно, очень мутно. Сознание спутанное. Можно сказать, что его вовсе нет. То, что сознание всё-таки есть, даёт знать только боль в руках. Больше о себе ничего не знаю.
В глаза лезет какой-то мертвенный свет. Он не бьёт, он именно лезет.
Приподнял голову, попробовал осмотреться. Голову приподнять трудно, она весит тонну. Но вес взял. Руки тщательно забинтованы, аккуратненько, каждый пальчик. Хотел приблизить руки к лицу — не получилось. Оказывается, руки привязаны к каретке кровати.
Так, я на кровати. Уже интересно. Огляделся. Я не один, вокруг спят люди. Много людей. Серые люди под серыми одеялами. В этом мертвенном свете всё кажется серым. Красок ничто не имеет.
Что это? Где это? Ладно, потом разберёмся. Перевернуться на бок и спать.
Перевернуться на бок не получается. Оказалось, ноги тоже привязаны. Вона как... Любопытненько... Жёстко... Жёстко вы, черти, с покойниками...
На какое-то время опять вырубило. Потом опять всплыл в реальность, если её можно так назвать. Реальность не воодушевляет, реальность печальна. Если это предбанник ада для самоубийц, то где черти со сковородками, где адский огонь и скрежет зубовный, где вся эта веселуха? Если это больничная палата, то почему я к шконке привязан?
Пришлось вертеть головой, разбираться. Вертеть головой — это примерно как вагон угля разгружать.
Всё-таки вряд ли это ад. Наверное, помереть у меня не получилось. Всё-таки больше похоже на больничную палату. Этот мертвенный свет в глаза — лампа в потолке над головой. Тусклая, с каким-то неестественным мертвенным светом. У каждого над головой такая лампа. Два больших окна. Но зачем они нужны — непонятно, они забраны стальными решётками, а стёкла покрашены непрозрачной серой краской. Да, здесь не забалуешь.
Ёлы-палы, здесь же есть живые люди! У входа в палату сидит на стульчике тётенька, обширная такая тётенька в белом халате. Сидит, что-то вяжет.

— Тётенька, — говорю, — Развяжите меня... водички... попить...

Не узнаю своего голоса. Голос какой-то писклявый, надтреснутый, словно у куклы с пищалкой. Перехожу на свистящий шёпот —

— Тётенька...

Короткий ответ —
— Спать. Накажу.

В палату входит ещё что-то большое и белое. Очень большое, очень белое. Это большое и белое спрашивает тётеньку тихим спокойным басом —

— Загасим?
— Посмотрим.

Затих. Что такое «загасим»? Наверное, бить будут. Наверное, я всё-таки умер. Наверное, это всё-таки черти. В больницах так не бывает.
Не надо бить меня, товарищи черти. Я всё понял, я буду вести себя тихо. Что со мной сделалось — я не знаю, положение моё — ни вздохнуть ни пёрнуть, я прикручен к шконке, сознания почти нет. Не надо меня бить, товарищи черти. Бить меня не трудно такого красивого, да ещё непонятно, зачем так руки болят. Был бы я такой как раньше — мы бы ещё посмотрели, кто кого загасит, а теперь я весь ваш, товарищи черти, и я всё понял, и буду вести себя тихо.
Кое-как докочумал до утра. Руки болели, пить хотелось нестерпимо, спать на спине я не умею, но лежал тихо и ровненько, пытался звуков не издавать. Не хотелось, чтобы гасили, что бы это ни значило.
Пришло утро. По внешним признакам здесь невозможно определить, утро здесь или вечер, день или ночь. Окна не пропускают свет, одни и те же мёртвые лампы. То, что пришло утро, стало ясно по неким движениям. Стали просыпаться люди вокруг, стали подниматься с кроватей, пердя, кряхтя и почёсываясь. На лицах тупое равнодушие, даже некоторая безнадёжность, всё это усугубляется этим мертвенным светом, который делает серыми все краски мира и человеческих лиц.
В палате оказался умывальник. Люди выстроились в очередь перед умывальником, люди полощутся с видимым удовольствием. Но всё молча. Никто ни с кем не разговаривает. Понятное дело — загасят.
В палату вошло большое и белое. Это оказался весьма дюжих размеров дяденька в белом халате и с лицом без выражения лица. Отвязал меня, отвязал ещё кого-то. Оказалось, я не один такой бедолага, которого привинчивают на ночь к койке. Вспомнилось — «...но пришли тут санитары и зафиксировали нас». Стал догадываться, где нахожусь, но голова совершенно неспособна на мысль.
Я сел на кровати, спустил ноги, потёр затёкшие руки об коленки. Руку об руку потереть не рискнул — непонятно, что с ними.
Подождал, пока рассосётся очередь к умывальнику. Припал к кранику и пил, пил, пил, пока не почувствовал, что сейчас лопну. Наверное, я раньше не пил никогда. По крайней мере несколько лет. Вода оказалась отвратительного вкуса и запаха, но всё равно была счастьем. Вода — это жизнь. Даже такая вода. Другое дело, что какая вода — такая и жизнь, но здесь уж извините, как получилось — так получилось. Жизнь зародилась в воде. Надеюсь, жизнь зародилась не в этой воде, не в воде из этого краника, иначе бы у жизни не было шансов, но как ни крути, вода — это жизнь. Даже такая, если другой нету.
Палата оказалась большая, двенадцать человек. Палата даже больше, некоторые койки пустые. Койки по стенам, посреди палаты стоит большой обеденный стол и две длинные лавки. Стульев нет. Тумбочек нет.
Пришли большие и белые, принесли завтрак. Какая-то затируха непонятного происхождения и жидкость тёмного цвета с претензией, наверное, на чай. Миски железные, вилки пластмассовые, стаканы стеклянные железнодорожного типа. Если перевернуть ложку с затирухой, затируха не падает, прилипает к ложке. Её приходится отскребать от ложки зубами. Жидкость оказалась вполне сносной, даже с признаками сахару. Не чай, конечно, но хлоркой не пахнет. За это большое спасибо.
Люди едят молча и грустно. Всё в молчании, никто ни с кем не разговаривает, никто никому за всё утро не сказал ни слова, никто никому не пожелал доброго утра. Видимо, наступление нового дня здесь хорошим событием не считается.
Рядом со мной пожилой мужик с сильным лицевым нервным тиком. Молча ест, потом воровато оглядывается и говорит мне тихим, едва слышным шёпотом —

— Сынок, я слышал, как ты ночью говорил с санитаркой. Так делать не надо.
— Почему? Где мы? Что это такое?
— Это петля.

От входной двери прогремело —
— Разговоры за столом!

Мы затихли. Пытаюсь есть затируху, обдумываю зловещее слово. Что такое «петля»?
За следующие несколько дней удалось кое-что выяснить. В слове «петля» нет ничего особенно зловещего. Я в дурдоме, просто он находится в посёлке Петелино. Я в наблюдательной палате, по-простому, в наблюдалке. Здесь определяют, какого типа ты псих, тихий ты или буйный, представляешь ли из себя социальную опасность. Входить посторонним в палату нельзя. Выходить из палаты нельзя. Если есть какие-либо естественные надобности, к твоим услугам умывальник и детский ночной горшок. Разговоры не запрещены, но крайне не приветствуются. По сути разговоры запрещены. Подозрение на буйность — на вязки. Самоубивцы — на вязки. Социально опасные — на вязки. Загасить — это укольчик или таблеточка, после которых тебе становится невыносимо хорошо и спокойно.
Выяснилось, что с руками. Оказалось, какая-то умная маруся засунула меня в горячую ванну, и кожа на руках сразу полопалась. Почему-то сильно обморозились руки, остальное нормально. Под бинтами родной и до боли знакомый запах мази Вишневского. Шрамы от порезов туго забинтованы, что там внутри — не знаю. Повязки сухие, крови не видно.
Оценил обмундирование. Армейские кальсоны, больничный халат грязно-розового цвета, больничные тапочки — верх клеёнка, низ войлок. Всё старенькое, потрёпанное, но опрятное.


Наблюдалка. Тебя наблюдают. Ты круглые сутки под недрёманным оком. Поэтому ночью не гасят свет, поэтому нельзя разговаривать, поэтому сидит круглые сутки на стульчике тётенька у входа в палату. Тётенька бессловесна, как и всё остальное. Тётенька вмешивается в ход мироздания только тогда, когда надо изменить ход вещей кардинально. Тогда по какому-то таинственному её сигналу в палате появляются большие и белые, они или вяжут, или угощают таинственными угощениями. Один дурак было начал скандал — его не устроило, что надо испражняться на людях. Дураку было непонятно, почему нельзя сходить в туалет. Тут же появились большие и белые, две штуки. Один быстрым отработанным движением надавил дураку на скулы здоровенными сосисками в резиновой перчатке., которые в других обстоятельствах называются "пальцы". Дурак открыл рот и застонал. Другой большой и белый закинул ему в рот таблеточку, протянул ему маленький пластиковый стаканчик и резко сказал —
— Запей.
Дурак судорожно сглотнул. Первый большой и белый проворно влез ему в рот резиновыми сосисками, проверил, не заначил ли где дурак волшебную пилюльку, вынул изо рта дурака сосиски, удовлетворённо захлопнул ему клюв.
Дурак вскоре затих. Надолго затих. Больше скандалов не было. При случае все вытаскивали из-под кроватей детские ночные горшочки и садились на них с большей или меньшей сноровкой, но с непременным выражением крайнего удовольствия.

Я стал оживать. Мне стало интересно, появился даже некий хороший азарт. Отступило это свинцовое равнодушие, которым я жил эти несколько месяцев. Я понял, что мне не всё пофигу. Оказалось, что я согласен сдохнуть в сугробе, но не согласен сдохнуть в дурдоме. Мне почему-то не хотелось, чтобы кто-то сказал — «он в дурке загнулся». Если тебе не всё равно, что скажут о твоей смерти — значит, ты к ней ещё не готов. Надо жить. Тем более, что здесь интересно. Я понял боевую задачу. Главное в дурдоме — это не сойти с ума.

Не сойти с ума было непросто. Замкнутое пространство давит на психику. Видел я каторжан после крытых зон, они все были психами. Я слышал, что самые сложные тесты у космонавтов — тесты на психологическую совместимость в замкнутом пространстве. Теперь я их всех понимаю. Полное отсутствие личного пространства, постоянное недрёманное око сестры милосердия, бесконечно уставшей от своего милосердия, невозможность увидеть свет белый, хотя бы кусочек неба или дерево, полная непонятка, что на дворе — день или ночь, необходимость садиться на горшок на виду коллектива, очень сомнительная компания людей с проблемами воспитания и болезнями психики — всё это как-то не располагает к душевному равновесию.
И голод. Постоянный звериный голод. Очень скоро я понял на себе, как быстро голод превращает человека в скотину. Если бы меня сфотографировать, с какой ненавистью я смотрел на соседей по палате, которые лениво ковыряли этот весьма сомнительный корм, который нам приносили — думаю, мы получили бы интересный портрет нелюдя.
Психов можно понять. Наблюдалка — это для многих первый шаг из уютного быта, теплоты семьи, обычных привычек и простой размеренной жизни в мир душевной беды. Они с трудом воспринимали этот корм, нормальному человеку он скорее покажется несъедобным, чем съедобным. По крайней мере еду человека это говно не напоминает нисколько. Я же и без того был несколько недокормлен, последние месяцы я жил один в своём пастушьем домике, никакими кулинарными изысками себя не баловал, да и дембельнулся относительно недавно, а советская армия тоже не особенно щедра на угощения. Здесь же, в дурдоме, я быстро пришёл к этому состоянию исступлённо-голодного зверя, который за еду готов на всё. Абсолютно на всё.
Я глотал больничный корм, не чувствуя вкуса, мне было пофигу, насколько это съедобно. Когда же я смотрел на джентльменов, лениво ковыряющих эту шрапнель с выражением лёгкой брезгливости, я чувствовал, как закипаю от ненависти. Мне хотелось кричать — отдай мне это говно, если не хочешь! Мне хотелось вырвать тарелку у этой неблагодарной скотины, мне хотелось собрать все тарелки и облизывать, облизывать, облизывать чужие объедки и слюни, давясь от восторга. В наблюдалке я на глазах превращался в вечно голодного бездомного пса.
Меня это очень пугало. Я начинал ненавидеть весь это голодный ад с его мертвенным светом, лишающим мир всяческих красок. Я начинал ненавидеть в себе это животное. Я начинал ненавидеть того доброго пьяного мужика, который тащил меня, истекающего кровью, в сан часть. Я опять начинал ненавидеть эту жизнь.
Вместе с тем я понимал, зачем сидит у дверей эта тётенька. Я понимал, что сидит она здесь не первый год, её змеиный глаз очень обманчиво дремлет, а на самом деле она всё сечёт, она профессионально подмечает все нюансы поведения, и ничем хорошим мне это не светит.
Я сказал себе — братишка, возьми себя на руки. Ты должен выдержать, ты должен сохранить рассудок, ты должен владеть собой. Иначе они скажут, что ты в натуре псих, и они будут правы. Это просто очередная боевая задача. Ты должен её выполнить. Иначе ты не боевая единица, а последнее чмо.
Эта фишка мне очень понравилась. Брать себя на слабО — очень действенный метод. Потом, много позже, когда я познакомлюсь с трудами древних православных антропологов, я узнаю, что всё делал правильно — бес тщеславия легко вышибает любых других бесов, ему всё подвластно. Надо оседлать этого беса, и сохранять человеческое достоинство можно будет в любом положении. Так можно победить и голод, и блуд, и отсутствие неба, да всё что угодно.
Я впал в анабиоз. Я научился отключаться от действительности. Я ещё не знал, что это назовут потом медитацией и будут обучать этому за деньги. Я вас умоляю, родные, если вы хотите постичь все тайны медитации — добро пожаловать в наблюдалку в дурдоме. Обретение медитативных практик произойдёт быстро, эффективно и совершенно бесплатно.
Я сутками валялся на шконке, прикрыв глаза забинтованной рукой, и нюхал из-под бинтов запах мази Вишневского. И наблюдал, как отключаются чувства, одно за другим. Переход из джаны в джану происходил автоматически, безо всяких усилий. С тех пор я уверен, что запах мази Вишневского гораздо круче запаха любых индийских благовоний. Граждане буддисты, возьмите себе на заметку.
Вскоре я почувствовал эффект. Тётенька перестала меня замечать. Её змеиный глаз перестал на мне останавливаться. Я не произвожу никаких движений, не проявляю никаких признаков беспокойства, на мне не остановится глаз. Так глаз змеи не замечает добычу, если добыча не двигается.

В наблюдалке я провёл две недели. Эти четырнадцать дней стали чуть ли не самыми важными в жизни. Через две недели меня переселили в обычную палату, и началась совсем другая жизнь. Скажем иначе — жизнь началась. Во-первых, жизнь в наблюдалке трудно назвать жизнью, больше это похоже на смерть, когда ты не видишь ни для ни ночи, когда ни земли ни неба, когда ты проводишь дни в тяжком безмолвии, когда нельзя говорить, а каждое слово работает против тебя, и когда ты не можешь ходить, ибо ходить просто негде, и когда ты лишён возможности просто поссать. Просто поссать, по-человечески, стоя, а не в детский горшок. Жизнь — это движение. В наблюдалке же нет ни движения тела, ни движения мысли.
Во-вторых, я некоторым образом начинаю жить заново. Похоже, я решил жить. Документально я это ещё не оформил, но я не чувствую потребности немедленно умереть как тогда, когда я шёл по снежной тропинке и пилил себе руку. У меня нет потребности разбить себе голову о стену, у меня появился некоторый интерес, и у меня появилась боевая задача. Я чувствую, что попал в очередной замес, мне в очередной раз надо пройти по острию ножа этой жизни, мне надо доказать себе, что я не псих. Мне пока фиолетово, что на это скажут большие и белые, я не воспринимаю их за людей, да и на людей они не очень похожи. Мне пока фиолетово, что они скажут. Мне важно самому себе сказать — брат, ты не псих. Пока что у меня есть в этом сомнения. Эти сомнения надо развеять, а всё остальное — по обстоятельствам.
Мне интересно. Это какая-то новая игра. Я попал в плен к большим и белым, я попал в их зиндан. Я ещё не знаю, что это за игра, я не знаю правил этой игры, но главное — мне интересно. Умереть мне не хочется. И за это уже большое спасибо вам, большие и белые, даже если вы окажетесь кровожадны и неприветливы. Я попал во владения какого-то чёрта, и мне надо оседлать этого чёрта. Даже если не получится его оседлать, то надо хотя бы потрепать его за ухо, как берут за ухо провинившегося пса. Как говорит мой батя, старый алкаш и сквалыжник — провинившейся собаке отрубают хвост по самые уши.

— Добрый день. Я Кутузов.
Внимательно смотрю в лицо соседа по новой палате. Приятный молодой парень, на психа никак не похож. Пожимаю протянутую руку —
— Очень приятно. Навуходоносор, царь вавилонский.
Парень смеётся —
— Я в натуре Кутузов. Звать меня Миха Кутусов, меня Кутузовым здесь и кличут.
— Надеюсь, батю твоего Иларионом звали?
Смеётся —
— Нет, я Михаил Александрович.
— Ну, так не интересно.
Опять смеётся. Смешливый.
— Миха, туалет здесь есть?
— Конечно есть. В самом конце коридора.
— Туда можно?
Теперь Миха смотрит на меня как на идиота, с жалостью и пониманием —
— Ну да... Ты же после наблюдалки...
Миха пожал мою руку в бинтах бережно, деликатно. Если все психи такие — здесь не так уж и стрёмно.
Встал и пошёл, пугаясь собственной смелости. Блин, прикиньте? в этой жизни иногда можно встать и пойти. Хочешь — налево. Хочешь — направо. Фантастика. Понял, как одичал в наблюдалке, понял, что почти успел стать уродом.
Воровато оглядываясь, ещё не веря собственной наглости, инстинктивно вжимая голову в плечи, пошёл изучать царство душевного нездоровья. Вышел в коридор. Ёлы-палы, какой здесь простор... Коридор — это просто проспект, гуляй — не хочу.
Царство дураков оказалось огромным. Коридор как проспект, по одной стене — палаты, палаты, палаты... С другой стороны коридора много всего интересного, целый мир. Огромный холл, в холле столы, стулья, газеты, шашки и шахматы... и окна... Господи, окна... Не замазанные краской, с обычным, только неестественно толстым стеклом, но окна, блин!!! а за ними небо, блин!!! и даже деревья!!!
За столами в холле сидят дураки. Очень глубокомысленные дураки, высокоинтеллектуальные дураки читают газеты, играют в шашки и в шахматы, некоторые даже в шешь-бешь. Никому нет дела, что на планете есть атмосфера. Неблагодарные глупые твари.
Задохнулся от впечатлений. Прилип к окну, долго изучал околоземную атмосферу. Остался очень доволен — атмосфера голубоватого цвета, подозревается наличие кислорода, на планете есть жизнь, внизу около высоченной стены рыжего кирпича видны какие-то ёлки и палки.
На планете ещё холодное время года, падает снег. Стекло толстое, мутное, наверное, бронированное, чтобы беспокойный псих не разбил его стулом или башкой, но снег всё же виден. Снег — это такое агрегатное состояние воды, товарищи граждане. На этой планете есть вода, слава создателю.
Пока изучал атмосферу давно забытой планеты, прилипнув к окну, не заметил, как ко мне подошли. Кто-то коротко дёрнул меня за рукав —
— На перевязку.
Оглянулся. Большой и белый. Крупная особь. Взял меня под локоток и повёл. Долго, долго шли по царству душевного нездоровья, пришли в кабинет. Настоящий медицинский кабинет, пахнет йодом, спиртом, ещё какими-то медицинскими запахами. Большой стол со всякими склянками, настоящая медсестра без змеиного взгляда, вполне человекообразная, даже улыбается.
За две недели в наблюдалке мне ни разу не меняли повязки. Какой там у меня фарш из рук, мне даже страшно подумать. Вскрыли повязки. Руки похожи на руки утопленника, который пролежал месяц в тёплой воде.
— Ничего, ничего, всё хорошо, — говорит пожилая сестра.
Сделала несколько надрезов на отставшей шкуре, опять положила мазь Вишневского, сноровисто перевязала, опять каждый пальчик. Вскрыла повязки на левой кисти, посмотрела на остатки моих суицидальных упражнений.

— Будем шить?
Отвечаю —
— Не надо. Само зарастёт.
Возражает —
— Надо шить.
Повторяю —
— Спасибо, не надо. Само зарастёт.
Сестра облегчённо вздыхает —
— Ну как хочешь. Кума с возу — возу легче.

Большой и белый увидел, что я не скандалю и не буяню, и исчез.
Поболтали с сестрой. Оказалось, это отделение экспертизы в Петле. Отделение огромное, более двухсот человек. Здесь определяют, какой у тебя вид недуга, какие у тебя перспективы, вешают статью, и дальше либо в другое отделение, либо на волю, либо на зону, либо на принудку, в зависимости от твоих прошлых поступков. Под конец сестра даже дала некоторые материнские интонации —

— Что же ты наделал, сынок?
Пожал плечами —
— Понятия не имею.
— Ну всё. Иди. Послезавтра опять ко мне на перевязку. Иди.
— Куда?
— Куда хочешь.

Да, надо привыкать, что можно идти куда хочешь. Это непросто.
Пошёл в туалет. Очко оказалось огромное, целый зал унитазов. Понятное дело, если отделение двести дураков, то и очко соответствующее. Народу — не протолкнуться. Здесь мало кого интересуют естественные надобности, на дурака, который пришёл в туалет по прямым потребностям, смотрят как на дурака. Туалет оказался мужским клубом, здесь происходит вся светская жизнь. Большинство дураков проводит здесь всё свободное время. Здесь единственное в отделение место, где можно курить, здесь можно поболтать не оглядываясь, сюда редко заглядывают большие и белые — у персонала свой туалет.
Сел на корточки у самого входа, попросил у дураков сигарету. Услышал смешок и короткую резкую отповедь —

— За сигарету здесь можно жопу купить.

Впал в раздумья, что может означать эта фраза, но сразу понял — курево здесь не стреляют. Затих, изучаю заплёванный пол. Нашёл почти конченый чибасик, внимательно изучил, пришёл к выводу, что если взять его двумя спичками, можно выжать из него пару тяг. Стал искать горелые спички, поднять их с пола забинтованными пальцами не получается.
Откуда-то из клубов дыма вдруг слышу громкий властный голос —

— Дайте пацану сигарету. Он только что из наблюдалки.

Тут же из клубящегося дыма увидел протянутую руку с сигаретой. Взял, размял, благодарно посмотрел в сизый чад, откуда раздался властный божественный глас, словами благодарить не стал, благодарно кивнул головой. Тут же кто-то дал прикурить.
Прикурил. Башку снесло тут же — не курил две недели, да и сигареткой угостили взрослой, Ватрой без фильтра, двадцать пять копеек пачка. Злобное курево.
Пока собирал себя по частям, пока искал голову, вдруг почувствовал, как сверху на неё легла большая тёплая сковородка. В туалет вошёл ещё кто-то. Этот кто-то говорит негромким баритоном —

— Эх, солдатик... это ж только поначалу херово... а потом-то всё хуже и хуже.

Отдёрнул голову, посмотрел вверх на философа. Это оказался огромный мужик в таких же как у всех солдатских кальсонах, таком же больничном грязно-розовом халате, с добрым лицом, сивыми усами и козлиной бородой.
Мужской клуб заулыбался —

— Здоров, Челентано.

Челентано тоже заулыбался, вышел на середину очка, подбоченился и громко картинно стал декламировать —

— Я знаменитый дон Дрочилло,
Я идеал мадридских дам.
В моём херу такая сила —
Ломает стулья пополам.

Мужской клуб довольно заржал. Видимо, этот Челентано — душа местной компании.
Я потом подружился с Челентано. Как его звать по жизни, я так никогда и не узнал, Челентано и Челентано... так его звали и дураки, и персонал.
История Челентано оказалась интересной. Он пастух, пас деревенских коров, он был нормальный доброжелательный мужик средних лет. Жил-поживал, ничем от нормальных людей не отличался, только однажды выгнал на выпас всё стадо и всех перерезал. Всех коров. До единой.
Перерезал всё стадо, пошёл домой и лёг спать. Так его и взяли. И теперь врачи колдуют, что это за рычажок такой щёлкнул, что за предохранитель полетел в этой голове, ведь ни до ни после никакими поведенческими девиациями Челентано не отличался, и сам эту бойню никак никому так и не смог объяснить. К чему пришли врачи, я так и не узнал. Челентано перележал меня в отделении. Когда я уже прошёл экспертизу и вышел на волю, врачи ещё решали, что делать с Челентано, как квалифицировать его душевный недуг.
Челентано стал первым моим путеводителем в мире душевной беды. Он здесь давно, он знает всех дураков, весь персонал, все порядки, он предупреждал меня, с кем как себя вести, где и что надо говорить, с кем можно общаться, а с кем не надо бы... Челентано тыкал пальцем и говорил —

— Видишь того толстого дядьку? К нему не подходи. Он серийный убийца.

Или —

— Вот идёт Петрович, санитар. У тебя есть золотые зубы?
— Нет.
— Вот и хорошо.

Я не задавал лишних вопросов. Нет золотых зубов — значит хорошо. Иди мимо, Петрович.

— Дааа... — тихо сказал Челентано, — Два дебила — это сила....

Я даже не заметил, как он подошёл. Я так был поглощён созерцанием торжества созидательного труда, что не услышал звука его шагов. Я наблюдал, как два дюжих дурака трудятся во дворе отделения, благоукрашая дорожку к трансформаторной будке. Один ломом выламывал бордюрный камень из края дорожки, взваливал его на плечо, тащил за будку и складывал в стопочку. Другой подходил к этой стопочке, взваливал камень на плечо и нёс к дорожке, только с другой стороны, и втаптывал камень в дорожку. Дураки были здоровые, трудились азартно, смотреть на них было одно удовольствие. Они даже сняли шапки, согретые трудом, а тот, что с ломом, даже снял телогрейку. Похоже, их нимало не заботил тот факт, что труд одного сводит на нет труд другого. За всем этим торжеством созидания присматривал большой и белый в такой же лагерной телогрейке, он приплясывал на месте от холода, бил валенком о валенок, иногда давал дуракам короткие команды и качал головой одобрительно.
Мне очень нравилось всё это наблюдать. Мне хорошо известно на собственном опыте, сколь благотворен физический труд на свежем воздухе, как гонит он прочь все дурные мысли. Тот факт, что дураки занимаются физически тяжёлой, а потому максимально наглядной в своей бессмысленности хернёй, особенного значения не имел. Всякий советский человек имеет опыт подобного.

— Что они делают? — спросил я Челентано.
Он пожал плечами —
— Не знаю... Трудотерапия, наверное... Пойдём покурим.

Я уже два дня как наслаждался полной своею ненужностью. С момента высвобождения из наблюдалки я никого не интересовал. Меня никто не трогал, я только ходил на перевязки, ел и спал, слонялся по отделению, изучал быт и контингент дураков.
Первое моё разочарование постигло меня быстро. Я тихо надеялся, что кормить в открытом отделении будут приличнее, чем в наблюдалке, но надежды быстро рассеялись. Харч был такой же паршивый. Беда моя была не в том, что супец изрядно пованивал тухлой капустой, и не в том, что шрапнель была почти несъедобна, а в том, что всего этого было крайне немного. Кишки просто сводило от голода. Чтобы не думать о еде, приходилось постоянно чем-то себя занимать. Я слонялся по отделению, изучал мир душевной невзгоды.
Царство дураков оказалось сильно сложнее и затейливее, нежели я ожидал. Отделение большое, народу много, народ разный, а потому интересный.
Примерно половина отделения — уголовники. Здесь говорили, Петля — это дорога либо с воли на зону, либо с зоны на волю.
Среди уголовников Петля пользовалась дурной славой. Один старый каторжанин сказал мне — «лучше год на зоне, чем месяц в Петле». Спросил у Челентано, что это значит. Челентано ответил в том смысле, что Петля — не Серпы и не Пряжка. Это мало что мне объяснило. Я понял, что надо присмотреться.
Уголовники привнесли в отделение многие свои привычки и традиции. На очке чифирили. У входа в туалет вставали на шухер, в розетку для бритв втыкали самопальный кипятильник, опущенный в банку с заваркой. Два лезвия от бритвы Нева на двух спичках, перетянутые изолентой, быстро приводили жидкость в банке с состояние кипения, а уголовный мир в полный восторг. Потом зэки долго сидели на корточках, передавали друг другу заветную баночку, отхлебнувши немного, курили и беседовали за грехи свои тяжкие, за нелёгкую свою судьбинушку и за светлые надежды на будущее. Потом долго ещё по мужскому клубу слонялись всякие мутные субтильные личности и тихо канючили —

— Братцы, дайте нифеля пожевать...

Как положено в уголовном мире, здесь был смотрящий. Им оказался Корень, мой благодетель, властный голос которого приказал дать мне сигарету, когда я приходил в себя после наблюдалки. Небольшой крепкий мужик, дальнобой откуда-то из-под Тамбова, убил кого-то в пьяной драке, хорошо посидел, закосил под психа, и теперь ждал актировки или принудки. Помимо пригляда за уголовниками Корень был чем-то полезен администрации, выполнял какие-то особенные обязанности, поскольку обладал немыслимым сокровищем — у него был свой чуланчик. Иметь личное пространство в дурдоме — это дело неслыханное. Комнатушка с каким-то скарбом, где вечно скрывался Корень под завистливые вздохи дураков, находилась в противоположном конце отделения, ближе к процедурным, закрытым палатам и кабинетам врачей — словом, это был уже небожитель. Корень проводил в этой каморке всё свободное время, а иногда он появлялся оттуда и вовсе в царском обличье. Дело в том, что у Корня был свой стульчак. Настоящий деревянный стульчак.
На очке было холодно. Поскольку там много курили, там и часто проветривали, открывали окно. Все унитазы были ледяные. Понятное дело, садиться голой задницей на ледяной унитаз было делом малоприятным, а лицам с затруднениями в этой сфере и вовсе маловыносимым. И только у Корня был свой персональный стульчак.
Надо было видеть, как идёт Корень на очко со своим стульчаком. Он вешал его на шею и нёс словно рыцарский орден. Корень шёл через весь коридор со стульчаком на шее, шёл неторопясь, полузакрыв глаза, томно потупившись, под восторженный шёпот толпы. Стульчак — это статус. Кто бы мог подумать, кому бы в голову пришло в скушном обычном мире, что в некоторых обстоятельствах обычное деревянное сиденье для унитаза станет столь фешенебельной статусной вещью?
Корень нёс на шее стульчак с таким же выражением лица, с каким садятся на заднее сиденье чёрного лимузина, с каким небрежно берут в руки кожаный переплёт меню дорогого кабака на Лазурном берегу, с каким на поляну выходит токовать ярый тетерев или шикарный павлин, распустивши свой хвост, или трубит, втянувши сильные ноздри, благородный олень. В общем, зрелище Корня, идущего срать в отделении экспертизы дурдома — это было эпохальное зрелище.
Помимо уголовников много было молодых повес, косящих от армии. Это были странные ребята, которые настолько боялись армейской службы, что предпочитали стать дураками, лишь бы не ходить под погоны. Они были племенем шумным, они считали себя обязанными всячески показывать свою неадекватность. Многие потом об этом жалели.
Ещё одной довольно крупной фракцией в отделении были алкоголики. Братья-алкоголики плавно перетекали в другие агрегатные состояния, уголовник может быть алкоголиком, алкоголик может быть психом, но всё же алкоголики были и отдельной кастой дурдома. Главным образом это становилось понятным по дискуссиям в мужском клубе. Как и принято у реальных дураков, алкоголики были железобетонно уверены в своей вменяемости и нормальности, и категорически полагали, что здесь им нечего делать, чем, как понятно, только добавляли уверенности персонала в противоположной позиции.
Совсем небольшую часть отделения составляли собственно психи. Те бедовые психи, по которым сразу всё видно. Тот мир тяжкой душевной беды, которую уже скрыть невозможно. Такой псих либо абсолютно ко всему равнодушен, он всепоглощён и обращён внутрь себя всем своим взором до такой степени, что уже вообще не отдупляет реальность, либо наоборот, очень болезненно реагирует на любые внешние раздражители.
Отдельного пера требуют дураки с голосами. Таких в народе зовут бесноватыми. Эти люди сразу видны. Они постоянно в дискуссии. Такой дурак вечно с кем-то беседует, иногда достаточно громко, он отчаянно жестикулирует, подбирая аргументы руками, он ничего вокруг себя не замечает, он целиком поглощён диалогом с собеседником, которого кроме него никто не видит. Такие дураки очень подвижны. Они не могут сидеть на месте, они постоянно ходят по коридору, не видя друг друга, натыкаясь друг на друга, раскланиваются и расходятся, не прерывая беседы. Иногда силы их оставляют. Иногда они уходят из коридора в холл, падают на стулья возле шахматных столиков в полном изнеможении и отключаются, уронив голову на грудь, но через какое-то время внутренний собеседник их чем-то опять беспокоит, и всё повторяется снова.
Как жить в таком состоянии, я вовсе не понимаю, поскольку даже наблюдение за дураком с голосами в течении нескольких минут сшибает колоколенку напрочь, а потому я предпочитал не болтаться по коридору, а либо торчать в туалете, докуривать бычки за членами мужского клуба и слушать жизнерадостные байки Челентано, либо залипать у окна и жадно ловить проблески заходящего солнца.



С палатой мне повезло. Соседи по палате оказались беспроблемные. Здесь не было крученых-верченых, блатных, приблатнённых, дураков с голосами, юных придурков, косящих от армии. Все мы здесь кроме Михи Кутусова были дураки начинающие, тихие, робкие. Миха был среди нас самый опытный старожил, да и большой вопрос, был ли Миха дурак.
Я узнал историю Михи. Миха в прошлой жизни был вполне нормальный человек. Больше того — Миха Кутузов был техник с аэродрома, а туда придурков не берут. Все аэродромные служащие, все причастные к лётному делу проходят очень жёсткий отбор, особенно на предмет вменяемости и психологической устойчивости. Всё, что летает, должно сопровождаться трезвым рассудком.
Михе не повезло. Он придумал межпланетную связь. Однажды на радаре повисла здоровенная мандула, повисла прямо в лётном коридоре, и ни туда — ни сюда. Миха рассказывал, что эту здоровенную сигару видел не только он, её видели все, военные даже забили в тазы, подняли шухер и два военных борта, но мандула при приближении к ней исчезла, растворилась в небе, будто её и не было. Тревогу сняли, говорить об этом, ясен пень, запретили, взяли со всех подписки, мандулу приказано было считать атмосферной аномалией и забыть, но Миха на беду свою успел засечь от сигары сигнал, поймал частоту. Миха был недоучившийся инженер, он стал разрабатывать прибор для контактов с инопланетным разумом на этих частотах. Это стало его навязчивой идеей. Ладно бы он корпел над своими чертежами дома, втихаря, но Кутузов был не таков. Он искренне не понимал, как можно скрывать такие возможности от человечества, он бегал по начальству и тыкал всем в морду свои разработки. И даже здесь ему до времени везло, начальство только отмахивалось, но ни к каким санкциям и репрессиям не переходило. В дурдом Кутузова сдала жена. Она настояла, чтобы Миху обследовали на предмет маниакальной идеи. Видимо, он серьёзно её достал. Жена говорила, что искренне любит его, но жить так больше не может.
Жена часто посещает Кутузова. Они где-то видятся за пределами отделения. Экспертиза закрыта для посещений, это практически тюремный режим, но для Михи делали исключение. Кутузов ухожен, подкормлен, всегда при куреве, а здесь это невозможно переоценить. Я стрелял у Михи сигареты и никогда не знал отказу. Я не наглел, я знал меру, но сам факт этот был чрезвычайно отраден.
Миха был абсолютно нормальный человек, пока речь не заходила о межпланетном общении. Здесь его накрывало. Но и даже здесь он не выглядел дураком, он просто становился чрезвычайно зануден и настойчив, лез под подушку, вытаскивал стопки бумаг и начинал объяснять принцип работы прибора, убивая собеседника радиоинженерной терминологией.
Этих бумаг с чертежами у Кутузова была полна тумбочка. В палатах были тумбочки. У меня тоже была своя тумбочка. Правда, она была пуста. У меня не было личных вещей. У меня не было даже зубной щётки. В моей тумбочке с голоду однажды даже повесилась мышь.
Был ли Кутузов дураком? Вопрос не ко мне. Через несколько лет таких дураков будут миллионы. Они станут шумны, агрессивны и вездесущи. У них будут свои журналы и телеканалы, к ним станут относиться с серьёзным вниманием, они станут представлять научный интерес. Все эти контактёры, похищальцы, свидетели прилётов и улётов, жертвы бесчеловечных экспериментов инопланетян будут высовываться из каждого утюга, и никто их в Петлю не потащит, и только бедный Миха Кутузов станет единственным, кто на моей памяти будет объявлен сумасшедшим.
Остальные дураки в нашей палате тоже были милы и зажиточны. Их тоже посещали жёны и дети, их щёчки лоснились от недавней свободы. Они, как и я, были начинающие дураки. Они были не буйны, они были тихи и задумчивы. Они ещё не прошли ту стадию освоения в мире душевной беды, когда человек уже с нею смирился. Такие мало пристают к окружающим. Такие пытаются только понять, почему же всё стало так плохо, если ещё недавно всё было так хорошо. Таких дураков сразу видно. Они ходят оглядываясь, они вжимают голову в плечи и робко сутулятся, они при ходьбе сжимают ляжки и чуть-чуть пригибаются, словно постоянно ожидают от жизни удара по яйцам. То, что этот удар они уже пропустили, им только предстоит понять и принять. Я тоже был таким ещё несколько дней назад, но быстро оправился. В этом нет моей заслуги, мне просто было нечего терять. А им было.
Остальные дураки в нашей палате были милы, но не столь колоритны, как Миха Кутузов, их истории меня мало заинтересовали. Зато их очень заинтересовал я. Дураки сгрудились вокруг меня и настойчиво спрашивали, что у меня с руками, почему у меня забинтованы руки. Я не стал скрывать правду, я рассказал всё как есть. Звать меня Джимми Пейдж, я британец, гитарист из Лед Цепеллин. Когда-то Битлы прилетели в Союз на концерты, но Фурцева в последний момент их отменила. Легла костьми в Шереметьево, но в город их не пустила. Битлы дали единственный концерт прямо на лётном поле и улетели обратно. Рассказали всё нам, коллегам, и мне запала в голову мысль, что надо как-то проникнуть в Союз, рассказать добрым советским людям, что мы не враги, спеть им песенки, рассказать, как в мире люди живут.
Битлы по возвращении из совка написали песню Back in the USSR. Помните? Снова в СССР, обратно в СССР.
Дураки смеялись и говорили — помним, помним.
Я продолжал — я выучил русский язык. Учил долго, язык трудный. Купил документы, поддельный паспорт, приехал в Россию. Напился на радостях в гостинице, стал говорить по-английски, тут-то меня и спалили. Попал в подвалы Лубянки, там меня долго били, пытали, изуродовали руки, чтобы я не смог больше играть на гитаре. Но злые чекисты ничего от меня не добились, я не выдал ни одной государственной тайны, не сказал, где зарыты сокровища Великой Армады, какой кофе пьёт по утрам королева, и зачем нам Фолкленды. Я был кремень. Чекисты поняли, что меня не сломить, и отдали меня сюда, в дурдом, чтобы снять с себя грех и ответственность. Только умоляю, говорил я, никому этого не рассказывайте, не сдайте меня.
Дураки ржали до слёз. Кто-то похлопал меня по спине и сказал —

— Ну ладно. Не хочешь — не говори.

Я попросил гонорар за своё гонево — сигарету, и ушёл в мужской клуб. Меня провожало довольное ржание. Наверное, я помог дуракам немного разбавить больничную скуку. Когда я выходил из палаты, я услышал ритмичные удары кружкой по каретке кровати —

— Бэк ин ю ес... бэк ин ю-с-с-о...

Я ещё не знал, что лет через тридцать эти слова опять станут гимном СССР.

Сидю курю по своему обыкновению на корточках у входа в мужской клуб, у дверного проёма. Старая военная привычка — быть всегда с краешку, быть всегда у выхода, всегда быть готовым к прыжку. Надо быть готовым спрыгнуть с брони, выпрыгнуть с рампы, прыгнуть в дверной проём. Каждая открытая дверь — это вызов. Я долго и болезненно привыкал к незакрытым дверям в дурдоме. В палатах запрещалось закрывать двери даже на ночь, у тебя должен быть минимум личного пространства, а лучше, чтобы его вообще не было. Опять же не потерянная ещё военная привычка вскидываться на каждый шорох заставляла просыпаться на любые шаги ночью по коридору. И скажите ещё, что я не псих.
Человек состоит из маленьких привычек. Недайбох ты возьмёшь мои маникюрные ножницы и не положишь на место, недайбох ты позвонишь в дверь короче или длиннее, недайбох, когда надо подумать, под рукой нет ничего, чтобы повертеть между пальцами — зажигалки, карандаша, резинового колечка... Всё, душевное равновесие безвозвратно утеряно. Попадая в новые обстоятельства, ты быстро обрастаешь новыми маленькими привычками. Отними у тебя маленькие привычки — что от тебя останется? Сохранится ли личность?
Ты спросишь меня — а зачем мужику маникюрные ножницы? Не один ли хрен, чем грызть ногти? Я задохнусь от горя и негодования. Я долго буду подбирать слова. Понимаешь? — скажу я. Понимаешь, есть такие военные специальности, где маникюрные ножницы и пилочка для ногтей — первая вещь. Есть такие военные специальности, где недопустим заусенец, плохо подстриженный ноготь, и даже плохо отполированный ноготь, и крайне желательно, чтобы ноготь был не только подстрижен, но и красиво подстрижен, ноготь должен иметь выступ лопаточкой как при игре на гитаре. И не спорь со мной, и даже не думай, что может быть как-то не так.
Сидю, курю, кто-то заходит и тычет мне пальцем в плечо —

— Джимми, к доктору.

Выхожу из очка. Где доктор? Куда к доктору? Рассеянно бреду по коридору, машинально уворачиваюсь от дураков с голосами и от праздно гуляющих граждан... Натыкаюсь на человека, хочу его обойти, но он не даёт. Он берёт меня за рукав, останавливает —

— Добрый день. Я Ваш лечащий врач.

Небольшой человек в белом халате. Повторяет —

— Я Ваш лечащий врач. Звать меня Сан Саныч Иванов. Давайте поговорим.

Фокусируюсь. Ну здравствуй, Сан Саныч Иванов. Дай на тебя посмотреть.
Передо мной какая-то нелепость в белом халате. Если бы мне предложили нарисовать максимально некрасивого человека, у меня бы получился Сан Саныч Иванов. Очень небольшого роста, очень полный, бесформенный, похож на сильно переваренный пельмень. Короткие ручки с короткими пухлыми пальчиками, непропорционально большая голова, крупные оттопыренные уши, маленький носик, крохотный носик, но на небольшом своём протяжении имеет массу неровностей, словно лепил этот носик очень нетрезвый скульптор. И даже скажем, не столько лепил, сколько глумился. Дряблые обвислые щёчки, редкие сальные волосики цвета соломы, очень невыразительные глаза, глаза судака, полежавшего на прилавке сельского рынка дня три в безуспешном поиске покупателя, рыбьи какие-то глаза. И кожа... ноздревато-болезненная кожа очень нездорового цвета с серым оттенком, усугубляющая образ переваренного пельменя.
Я давно заметил — у всего персонала такая нездоровая серая кожа. Сначала я думал, что это дефект освещения, что таков цвет кожи получается от этих матово-мертвенных плафонов и недостатка солнечного света, но потом присмотрелся и понял — дело не в освещении. На нас, на дураков, светит тот же мертвенный свет, но у дураков лица здоровые, нормально человеческого цвета, некоторые даже слегка загорелые. Этот феномен — феномен именно персонала, всего персонала от нянечек до врачей. Природу этого феномена я разгадать не пытался, мне было нечем, я просто его про себя отметил.
В довершение всех нелепостей Сан Саныча надо отметить выражение его лица. Выражение его лица было такое, будто он понимает, что пристаёт с глупостями к очень занятому человеку, и ему крайне неудобно отнимать время у занятого человека.
Он протянул мне руку поздороваться. Пухлая его ладошка была в резиновой перчатке. Я с некоторой неохотой пожал своими бинтами протянутую резиновую руку. Он понял моё недоумение и сказал —

— Извините. Пациенты часто крайне неопрятны.

Я кивнул — пустяки, мол... и в довершение как контрольный выстрел в голову заметил блеснувшее на его пальце обручальное кольцо. Мне никогда бы не пришло в голову, что настолько некрасивый человек мог быть женат. Я пытался представить его жену. Жена у него, должно быть, тоже очень некрасивая. Наверное, она тоже бесформенная, у неё нету сисек, не просматривается талия, у неё должно быть редкие волосики и непременно массивная нижняя челюсть. Должно быть, она очень умная. Они, должно быть, оба очень умные. Наверное, они в каком-нибудь тайном сговоре против человечества. Наверное, они по вечерам читают умные книжки и плетут этот хитрый заговор. Чем могут ещё заниматься два максимально некрасивых человека?
Да, забыл. У таких людей как Сан Саныч нет возраста. Ему может быть двадцать пять, а может быть шестьдесят. С одинаковым успехом. Помню, когда я узнал, что ему ровно тридцать, я был крайне удивлён. Удивлён не тому, что ему ровно тридцать, а тому, что у него может быть возраст.
От него не исходило опасности. От него исходила неловкость. Он спросил —

— Ну как Вам у нас? Всё в порядке?

Я заулыбался, я не смог не заулыбаться. Как мне в дурдоме? Да зашибись мне в дурдоме. Как ещё может быть в дурдоме? Канешна отлично, чёрт побери! Обмороженные руки сунули в горячую воду, кормят исключительно всяким говном, на ночь привязывают к кровати — что может быть лучше?
Я сказал —

— Спасибо. Всё хорошо.
— Ну и отлично. Сейчас я отправлю Вас на небольшие тесты, потом мы опять встретимся, поговорим, и будем лечиться. Мы Вас понаблюдали, у нас есть примерная начальная картина, с этого дня Вы будете получать кое-какие лекарства. Когда Антабус будет кликать больных, Вы, пожалуйста, тоже подходите к столу.

Дважды в день был слышен этот крик иерихонской трубы. Дважды в день, утром и вечером, в холл выносили столик. Перед ним садилась тётенька в белом халате, на столик клали огромный ящик с маленькими ячейками и гору крохотных пластиковых стаканчиков. И на всё отделение раздавался этот нечеловеческий рык —

— Аллёё!!! Крысы!!! Бегом жрать ядохимикаты!!!

Это орал Автобус. Я только сейчас узнал, что оказывается, он Антабус. Видимо, хрупкое сознание дураков не сумело удержать в памяти это сложное слово, и Антабус превратился в Автобус. Антабус не возражал. Ему было пофигу.
Автобус был из дураков, но сделал головокружительную для дурака карьеру, он стал почти персоналом. Он был из уголовников. Работал он рубщиком на мясокомбинате, рубил расчленёнку погибших животных. Где-то там проворовался, где-то там попался, где-то там засветил ему срок, и ушлый Автобус закосил под дурака, и так был ушл, и так был исполнителен, услужлив и удобен начальству, и так был безупречен в исполнении любых распоряжений, что получил некоторые обязанности и некоторую власть, и даже белый халат. Здоровенный, привыкший к топору и тележке, физически очень крепкий, беспощадный в своей исполнительности, он засовывал за пояс даже больших и белых, и был бесконечно удобен любому начальству.
Теперь, стало быть, и мне, как и всем остальным дуракам, предстояло уныло и покорно брести утром и вечером на зычный голос Автобуса к столику в холле, получать горсть таблеток, запивать из маленького стаканчика, открывать рот, показывая, что ты всё проглотил, а потом тётенька или кто-то из больших и белых привычным сноровистым движением сунет тебе в рот два пальца в резиновой перчатке и проверит, не заначил ли ты заветную пилюльку за щекой, под языком или в дырке в зубах. И ты будешь робко и слезливо спрашивать —

— Что это? Что мне дают?

Тебя будут ласково шлёпать по спине и ласково отвечать —

— Витаминчики, витаминчики. Очень полезно.

«А медикаментов груды мы в унитаз, кто не дурак»... Ну-ну, Владимир Семёныч... Попробовал бы ты здесь донести медикамент до унитаза... Петля — это тебе не хухры-мухры. Год на зоне — как месяц в Петле.

Сан Саныч проводил меня в противоположный конец отделения, в область небожителей, процедурных, кабинетов врачей и загадочных закрытых палат. Сначала мне опутали голову проводками и сняли энцефалограмму. Это было не больно и не страшно. Потом завели в кабинет, посадили за столик и решили проверить уровень когнитивных способностей. Мне дали разноцветные детские кубики и предложили сложить их так, чтобы на поверхности оказался белый бегемотик на зелёной траве. С задачей я справился блестяще. Потом отвели в другой кабинет, там сидели умные дяди и тёти. Там было собеседование. Спрашивали, кто папа, кто мама, что я люблю, что не люблю, как дошёл до жизни такой. Там я совсем расшалился и стал лепить какую-то совсем хренотень, которую даже сам не запомнил. Из правды сказал только то, что жизнь полное говно. Только в этом был искренен. В остальном гнал что-то от балды, в основном брал на слезу. Почему-то подумал, что давить на слезу самый безошибочный вариант. Я об этом потом пожалею.
Последний тест касался сферы эмоций. Все вопросы касались того, что влияет на моё настроение. Например, влияет ли погода на настроение. Сначала хотел сказать, что, конечно, влияет. Как может погода не влиять на настроение? Но почувствовал в вопросе подвох, сделал морду кирпичом и сказал, что мне пофигу, мол, солнышко на дворе или дождь, метель или тёплый ласковый вечер... Кто она такая, эта погода, чтобы влиять на меня?
В общем, поиграли в дурдом. Игра показалась мне какой-то невнятной.
После всех этих процедур Сан Саныч принял меня под локоток и сказал —

— Ну что же... Дурака Вы валяли изрядно. Молодец. А теперь пойдёмте поговорим без дураков.

Было странное состояние. Понял, что попал, но где попал, на что попал, было ещё непонятно.

Доктор Сан Саныч не повёл меня в кабинет. Он вывел меня из крыла небожителей, мы пошли в холл и устроились за шахматным столиком у окна. Соседство других дураков-шахматистов его беспокоило мало. Меня — тем более.

— Ну-с..., — сказал буднично серый пельмень, — Давайте знакомиться. Давайте сразу договоримся — я о Вас знаю всё. Ну просто всё. Я знаю о Вас даже то, что Вы про себя не знаете, а потому сразу договоримся — не врать и не лукавить, и не валять дурака как на тестах. Я легко принял, как Вы валяли ваньку перед психологами, но со мной эти номера не проходят. Здесь не детский сад и не пансион благородных девиц, здесь больница. Я знаю всё. Например, я знаю, чем Вы занимались первого мая 1974 года.

Пока я мучительно вспоминал, чем же я мог заниматься первого мая 1974 года, доктор продолжал, причём продолжал весьма неожиданно. Он напрягся, голос его стал напоминать клёкот сапсана, и сам он стал твердеть, принимать очертания, серый переваренный дряблый пельмень стал каменеть, он стал больше похож на маленького каменного горного тролля. Даже тухлый его рыбий глаз стал оживать, он засветился каким-то недобрым бледно-жёлтым светом.
И неожиданно он перешёл на "ты".

— Что, доигрался? Ты думал, жизнь — весёлая прогулка? Ты сюда развлекаться пришёл? Ты нас здесь за дураков держишь? Этакий Фауст... Видный, смазливый, здоровый, удачливый, бабы дают, всё даётся легко, и жизнь, и науки...Зачем ты пошёл на войну? Тебе было скушно? Мне скушно, бес... Что тебе дома не сиделось? Сколько ты писал рапортов?
— Три...
— Три рапорта он писал... Умненький благополучный мальчик, спортсмен, подаёт надежды в науках, учится в престижных университетах, фарцует валютой, куча подружек, стройотряды, романтика, играет на барабанах, и вдруг всё бросает, уходит на войну. Там получает звиздюлей, начинает плакать, и жить не хочет, и хочет видите ли умереть, а мы ему тут сопли утирай, уговаривай жить, утешай. Так что ли, воин-интернационалист? Так что ли, Джимми Пейдж, гитарист из Лед Цепеллин?

Я закипал. Инстинкт самосохранения бил меня гвоздём в висок и кричал — молчи, молчи, дурень! Каждое слово будет использовано против тебя! Молчи! Молчи!!!
Но я закипал. Мне уже был похрену инстинкт самосохранения. Я засунул инстинкт куда подальше и злобно зашипел —

— Слышь... Ты видел, как стирают Градами кишлаки? Ты видел, что такое ковровые бомбардировки? Ты видел, как афганские матери идут навстречу нашим колоннам и кладут на дорогу своих мёртвых детей?

Горный тролль шевелил над столом своими толстыми каменными пальчиками —

— А ты не знал, куда шёл? Ты думал, ты идёшь в тир пострелять? Повторяю вопрос — что ты там забыл? Что тебе дома не сиделось? Теперь ты отработанный списанный материал, ты отброс, ты шлак, ты отходы империи. Вас теперь полно, этих отходов империи. Причём заметь — вы отходы социально опасные. И что нам с вами делать?
— Не твоё собачье дело, что я там забыл. Я там Родину защищал, спроси кого хочешь. Я там кровь проливал и товарищей терял, пока ты тут пельмени жрал, гнида казематная. И не тебе меня судить. И не тебе мне рассказывать, зачем да почему. Скушно? Да, скушно. Там настоящая жизнь. Там сразу видно, где свои, где чужие. А здесь вы нас за людей не считаете, заставляете прятать медальки, даже похоронить нас не даёте по-человечески, закатываете могилы бульдозерами. А что со мной делать, ты знаешь. Привинчивать к кровати, жрать не давать и сделать из меня дурака, чтобы я слюни пускал, не мог думать, ничего не мог вспомнить и размазывал бы своё говно пальцем по простыни.
— Настоящая жизнь, говоришь? Ну и как, понравилось?

Инстинкт самосохранения тихо бился в истерике где-то глубоко-глубоко, но он был мне уже до звезды. Я тихо и злобно шипел, как мне понравилось. Как мне понравилось приходить на чужую землю с оружием, где даже сама земля тебя ненавидит, где стреляет в тебя каждый куст, каждый камень, каждый ребёнок. Я злобно шипел, как мне понравилось, что в пустыне нечем дышать от жары, а в горах сводит яйца от холода, что нет ни воды, ни жратвы... как мне понравилось, что люди звереют, начинают расстреливать пленных с бедра, потому что с другой стороны тебе могут отрезать яйца и запихать тебе в рот, прежде чем пустить тебе пулю в затылок... как мне понравилось, что за каждый чих кишлак Градом сотрут с лица земли...

Каменный тролль сидел без движения. Я кипел, шипел и исходил на говно, жизнь вокруг прекратилась, дураки бросили шахматы и оторопело смотрели на диалог каменного тролля и злобного раненого зверька с забинтованными лапками, злобно шипящего из капкана.

Сан Саныч начал оттаивать. Очертания его вновь размылись, каменный горный тролль потихоньку обмяк и принял привычные очертания переваренного пельменя из дешёвого сероватого теста. Глаз его потух и стал вновь глазом тухлого судака. Повисла пауза. Сан Саныч равнодушно барабанил маленькими толстыми пальчиками по поверхности столика. Потом он сказал —

— Да... Военные всё же дебилы. Они ищут вчерашний день, как всегда.

Увидев мой вопросительный взгляд, Сан Саныч прибавил —

— Да, голубчик, да... Дураки эти военные, что не пускают нас в войска. Вот взять Вас, к примеру... Вы здоровый спортивный парень, казалось бы, всё при Вас, а будь моя воля, я бы ни за что не допустил бы Вас до войны. На войну Вам нельзя. Я бы непременно написал Вам "годен в невоенное время".
— Почему?
— А потому что Вы впечатлительны. Вы полноценны, всё с Вами в порядке, но Вы чувствительны, у Вас богатая фантазия. Солдат должен быть проще устроен.
— Солдат должен быть дебилом?
— Нет, нет... Просто есть такая вещь как психотип. Есть люди разных психотипов. Люди сложнее, чем думают военные. Скоро придёт наше время, мы должны решать, кому на войну, а кому дворы подметать. Но власти всегда опаздывают. Империя не ценит свой главный капитал — людей. Империя только деньги считает. Впрочем... и денег считать не умеет.
— Антисоветские вещи говоришь, доктор.
— Здесь редкое место, голубчик, — улыбнулся серый пельмень, — где можно говорить что хочешь. Даже если Вы напишете на меня донос, Вам всё равно никто не поверит. Вы пациент психиатрической клиники.

Помолчали. Потом Сан Саныч сказал —

— Вы простите меня, голубчик. Я не хотел Вас обидеть. Мне надо было, чтобы Вы раскрылись, надо было поговорить начистоту, без дураков. Мы хорошо Вас понаблюдали, мне картина была и раньше понятна, а сейчас Вы расставили все точки в Вашем портрете. Я вижу, что в своих предположениях я не ошибся.
— Хорошо. И что дальше?
— Всё будет хорошо, не переживайте. Дураком мы Вас делать не будем, полечим и отпустим. Я не дам Вас в обиду. Не буду врать, здесь нет личных симпатий. Вы дороги мне как научный материал. Я собираю материал для научной работы, пишу диссертацию по афганскому синдрому. Всё будет хорошо. Расслабьтесь.

Я остывал тяжело. Мне было обидно, что меня развели как лоха на привозе. Доктор распаковал меня как последнего сявку, я завёлся как мопед, с полпинка. Да, братишка, ты в натуре не в форме.
Я резко встал из-за стола и вдруг заметил, что ко мне метнулась большая белая тень. Оказывается, всё это время у меня за спиной маячил большой и белый. Вона чёёё... Хитры вы, менты, с подходцами вашими... Вот почему доктор не повёл меня в кабинет, вот почему мы беседовали на людях, в открытом пространстве. У них всё учтено. Если неуравновешенный псих бросится на доктора, который нарочно выводит его из равновесия, у них всё предусмотрено. Малацца, малацца...
Доктор сделал большому и белому спокойный останавливающий жест рукой. Большой и белый невозмутимо прилип к окну и рассматривал там что-то всепоглощающе интересное.
Я ухмыльнулся —

— Не ссы, доктор...

Потом подумал и повторил повежливее —

— Не ссыте, доктор. Кадык рвать не буду.

Да, ты не в форме, братишка. Пожалуй, с доктором надо дружить. Может быть, это единственный твой шанс уйти живым из-под бульдозера советской психиатрии.
Этот раунд я проиграл. Очень недовольный собою, я уполз в туалет выпрашивать бычок докурить.

Настал день, когда сняли повязки. Кожу с рук я снял как перчатки, надо было только чуть подрезать у ногтей. Наконец-то можно было поковырять в носу и докуривать бычки не двумя спичками, а нормально, спрятав бычок в кулаке.
К доброй медсестре больше ходить было не надо. Мне дали баночку с детским вазелином и доверили самому уход за руками, смазывать свежую шкурку, чтобы не сохла.
Я совсем уже освоился в мире дураков. Дважды в день, как и все дураки, я шёл на трубный зов Автобуса принимать пилюльки, послушно стоял в очереди, равнодушно открывал клюв, чтобы там пошарили чужие резиновые пальцы, равнодушно отваливал после крика

— Свободен.

Моя пайка состояла из пяти пилюлек. Две белые, одна телесного цвета, один большой красный шарик и одна синенькая колбаска. Что это такое, знамо дело, никто мне никогда не сказал. Это государственная тайна. На любой вопрос по этом поводу тебе отвечали — витаминчики.
Иногда витаминчиков становилось больше или меньше. Наверное, в зависимости от твоего поведения. Я уже выучил, что любое проявление эмоций работает против тебя. С кем-то заспорил в туалете, повысил голос, проявил к чему-то живой интерес — тут же пайка увеличивается. Самое неприятное, когда в рационе появляется вторая красная пилюлька. Тогда ты ходишь как муха во хмелю, во рту появляется противный железный привкус, ты теряешь все желания, голова как в тумане. Тебе ничего в жизни не надо, ты не можешь ни думать ни говорить, ты тупо смотришь в одну точку и ничего не видишь. Что воля, что неволя — всё равно. Самое обидное, что тебя не кумарит, ты не можешь даже переспать это состояние, ты либо слоняешься по отделению, либо валяешься на шконке и изучаешь трещины в потолке. Единственный плюс от второй красной пилюльки — в этом дебильном состоянии даже не хочется жрать.
Мир дураков оказался обманчив. Это только поначалу кажется, что ты никому не нужен, что тебя никто не пасёт. На самом деле каким-то чудесным образом про тебя всё знают, знают каждое твоё движение и каждое слово. Тебя отлавливают в любом конце отделения, если ты нужен, с быстротой молнии. Где бы ты ни был, к тебе подходит кто-то, тычет пальцем в плечо — тебе к доктору... тебе на процедуры... тебе в такой-то кабинет... тебе в ординаторскую... И не обязательно этот кто-то из персонала, чаще это какой-нибудь маленький тихий дурак.
Царство дураков — это отлично отлаженный механизм. Кто его так ювелирно отстраивает, кто его регулирует, для меня навсегда осталось тайной. Если кого-то заклинило, если у дурака обострение, если он заблажил, заругался, кинулся на кого-то, если у него приступ буйства — в секунду, откуда ни возьмись, как из-под земли вырастают большие и белые. Крутят, винтят, стреноживают, уводят или уносят. Быстро, жёстко, сноровисто. И тем же вечером в мужском клубе появляется давешний буян, но он уже тих и спокоен, ровен и светел. У него парализованы мышцы лица, текут слюнки, которые он не подбирает, он не может ни говорить, ни даже кивать, он только смотрит на этот мир, в котором он только что народился, и не может понять, зачем ему этот мир, и зачем он этому миру. Он пришёл сюда по привычке, его ноги сюда принесли, он привык здесь курить и беседовать, но как это делать, он больше не знает. Общество дураков смотрит на коллегу сочувственно —

— Вот что галоперидол животворящий делает...

Иногда буйный дурак исчезает. Иногда его долго не видно. Тогда философы на очке говорят —

— Ну всё, угодил Сигизмундыч в овощную палату.

Овощная палата, или палата для овощей — это закрытые палаты в крыле небожителей, в том конце отделения, который ближе к процедурным и кабинетам врачей. Официально эти палаты называются палатами для тяжёлых лежачих, но меткий фольклор дураков дал им более подходящее название. В этих палатах уже скорее не люди, а мумии, они в глубокой нирване. Советская психиатрия с хлопотными и шумными долго не вошкается. Провинившейся собаке обрубают хвост по самые уши. Нежелательные нейронно-синаптические связи прерываются вместе с желательными, тут уж ничего не поделаешь. Лес рубят — щепки летят.
За социально неопасное шумство, нарушения режима и лёгкие провинности бывают наказания и более гуманные. Например, попасть на сульфу. Есть такой препарат — сульфазин. Препарат чисто карательный. Это и не препарат, собственно, это просто сера с вазелином. Организм воспринимает сульфу как инородное тело и начинает с ним бороться. Температура улетает за 40, бедолагу корчит и крючит, колотит и ломает. Налететь на сульфу можно по-доброму и по- злому. В зависимости от симпатий или антипатий персонала, в зависимости от тяжести проступка, сульфу тебе могут выписать горячую или холодную. Холодная сульфа — это когда тебя бьют в жопу сульфазином прямо из холодильника. Тогда тебе небо сразу с овчинку. Горячая сульфа — это когда препарат перед уколом греют в руке. Тогда иммунное возмездие наступает позже и мягче.
Если же ты сорванец и проказник, но по мнению врачей ещё не дорос до галоперидолу, можно попасть на цикл 1-10, 10--1. Это когда тебя бьют сульфазином сначала по восходящей, потом по нисходящей. Первый день 1куб, второй день 2 куба, так до 10, потом от 10 до одного. Эти 20 дней становятся днями твоего глубокого покаяния. Ты осознаёшь все свои грехи и ошибки, все свои несовершенства и заблуждения, и потом, после курса, долго ещё подволакиваешь ногу, почёсываешь шишковатую задницу и оплакиваешь свои омрачения, и даёшь торжественную клятву не умножать дукху мира и отказаться ото всех своих пагубных заблуждений.
Советская психиатрия примирила всех, всех поставила в стойло. И собственно дураки, и уголовные головорезы, и интеллектуалы-диссиденты ходят здесь по одной струнке, живут по одним правилам, по одним законам. Бандиты и жулики, столь беспощадные в своём мире, на своих зонах к интеллигентам-очкарикам, фраерам мокрожопым, здесь не гнут пальцы, никого не кошмарят. Себе дороже. Фемида советской психиатрии слепа и нелицеприятна, ей до балды твоя блатная масть, твой социальный статус. Перед овощной палатой, вкусными витаминчиками, галоперидолом, аминазином и сульфазином все равны. Как перед пулей, как перед Богом.
Я долго присматривался — кто же всё это придумал? Кто так отладил этот тончайший часовой механизм? У меня не было других вариантов — это только Гюрза. Светлана Ивановна, зав. отделением. Красивая статная женщина лет примерно под полтинник, небольшая, спортивная, стройная. Обычно в отделении её было не видно — не слышно, она из мира богов, небожителей, она занималась своими делами, к ней только бегали в кабинет, и только на цырлах, но иногда она она снисходила, она появлялась в мире людей. Иногда она шла по коридору, неизменно в сопровождении двух самых больших и белых архангелов, и тогда жизнь замирала. Всё затихало, вечный тихий гул отделения умирал, даже мухи не смели жужжать, даже дураки с голосами, которым обычно не было дела до реальной реальности, бросали беседы со своими демонами, утихали и жались к стенам.
В Светлане Ивановне абсолютно не было ничего угрожающего. Очень улыбчивая ласковая женщина, она медленно шла и со всеми раскланивалась, всем улыбалась, кого-то даже ласково трепала за рукав, но и всех дураков, и весь персонал постигал какой-то инфернальный столбняк. Все ёжились от липких капель холодного пота, сползающих между лопаток. В отделении Светлану Ивановну звали Змеёй, я прозвал её про себя Гюрзой по азиатской горной привычке.
Светлана Ивановна была неизменно приветлива и весьма миловидна, только имела этот нездоровый землистый мертвенный цвет лица, как и весь персонал, хотя по слухам увлекалась туризмом и горными лыжами, и вообще выглядела довольно спортивно. Этот феномен для меня навсегда останется тайной. Она шла, улыбалась и раскланивалась, и никогда никому не сказала плохого слова, но это никого не утешало. Персонал застывал, дураки жались в стены. Никто не мог отделаться от жутковатого ощущения, что на землю нисшёл некий внешне приветливый, но мощный и беспощадный демон. Демон разрушения нейронно-синаптических связей.



Так и живём, хлеб жуём... Хлеб. Как хочется хлебца... Вот же ты ишак... Сколько раз давал себе слово — заначить хлебца, выпросить соли на кухне, насушить сухариков на батарее и сосать их при случае, когда кишки сводит. Давеча взвесился, нас водили помыться, а ванной весы. Те самые, белые, с гирьками, как на пляже в Крыму... Ёлкин дрын, пятьдесят восемь килограмм. Столько я весил, наверное, в классе шестом примерно. Организм уже подъел все припасы и начал жрать мышечную ткань. Таким макаром от тебя скоро вообще ничего не останется, по воздуху будешь летать. В теле уже лёгкость образовалась необыкновенная.
Но не получается. Безвольная ты скотина, братишка. Хлеба дают три кусочка в день — на завтрак, обед и на ужин по кусочку. Я его проглатываю прежде, чем успеть дать себе по рукам.
Да, так и живём, хлеб жуём... В остальном неплохо, с остальным свыкся. Быть дураком не так уж худо, никто ничего от тебя не ждёт, только не шуми.
Ходим, бродим, курим, тихо хихикаем, пьём витаминчики. Челентано гонит пургу, Корень вышагивает со стульчаком, Кутузов устанавливает межпланетную связь, Автобус делает карьеру, Кух поёт, остальные дураки кто во что горазд, всяк развлекается как может. Некое подобие жизни. Инфузории туфельки в деле построения коммунизма в отдельно взятом дурдоме.
Иногда вызывают к Сан Санычу. Иногда раз в несколько дней, иногда по нескольку раз в день — видимо, в зависимости от той скорости, с которой к нему приходят светлые мысли по излечению меня от недуга. Недугом называется нежелание жить. Тяжкий диагноз.
Сан Саныч демократичен. Он не вызывает меня в кабинет, он встречает меня либо в коридоре, и мы прогуливаемся с дураками с голосами, либо садимся в холле за шахматный столик. Дураки греют уши. Дуракам интересно. После беседы каменного горного тролля с раненым зверьком с забинтованными лапками я стал здесь звездой.

— Ну что, голубчик, как наши дела?
— Отлично, доктор. Лучше не придумаешь.
— По Вашему виду не скажешь.
— Внешность обманчива, доктор.
— Есть какие-то планы на жизнь?
— Скоро обед.
— Я имею ввиду жизнь, жизнь в большом мире.
— Вы меня отпускаете? Я могу быть свободен?
— Ну не так сразу, не так сразу, голубчик. Сначала мы должны понять, что с Вами происходит.
— Со мной что-то происходит?
— Ну давайте уже сделаем мордочку попроще. Перестаньте на меня обижаться. Я Вам не враг.
— Ваша правда, доктор. Вы мне друг, товарищ и брат.
— Послушайте, Вы сейчас себе мешаете своею язвительностью. Вы сам себя здесь задерживаете. Чем раньше у меня будет готова картина, тем раньше Вы выйдете отсюда.
— Ладно. Что от меня требуется?
— Искренность. Искренность, дорогой. Я уже говорил Вам, что примерно сложил всю картину, но нам её необходимо озвучить. Если честно, то понаблюдав Вас, я никогда бы не поверил, что Вы способны на самоубийство. Я был бы уверен, что это дешёвая инсценировка, не вскройся Вы в лютый мороз босиком и в одной рубахе. Объективно Вам повезло, что Вас вовремя нашли, что человек не поленился и припёр Вас в санчасть. Версия с инсценировкой отпадает. Нам надо найти истинные причины, но Вы не хотите мне помочь. Вы умный самодостаточный парень, не нытик, не истерик, я не верю в несчастную любовь, я не вижу ни алкоголизма, ни распада личности, ни клинической депрессии, я не вижу органики. Уголовных дел на Вас нет, в правлении колхоза о Вас отзываются хорошо — балбес, но вменяемый. Задним числом хотят на Вас что-то повесить, но я же вижу — это подстава, они пользуются ситуацией.
— Вот как? Это ещё что за новости?
— Выйдете — разберётесь. Это Ваши проблемы. Меня сейчас интересует одно — в чём причина срыва. Это же срыв, понимаете? Либо есть какая-то внешняя причина, либо это системная проблема. Мне надо это понять. Вам надо это понять. Нам надо это понять. Вам самому всё понятно?
— Мне пофигу. Честно.
— Блин, опять двадцать пять. Будете так говорить — так здесь и сгниёте.
— Да что от меня надо?
— Есть внешние причины? Угрозы, преследования, опасность, старые грешки, старые враги? Ну? Только честно!
— Нет.
— Хорошо. Пойдём дальше. Вы дембельнулись полгода назад. Где-то болтались три месяца. Где?
— Бомжевал.
— Почему? Где?
— В Москве.
— Почему? Проблемы с родителями?
— Нет. Я маму люблю.
— Маму он любит... Когда вскрывался, о маме думал?
— Это удар ниже пояса, док.
— А как ты хотел?

Иногда Сан Саныч переходил с «Вы» на «ты». В этом не было никакой системы, я никак не мог отследить, чего он хотел — то ли обозначить дистанцию, то ли увеличить дистанцию, то ли говорить по-товарищески. Потом я бросил искать в этом систему. Может быть, система в том и была, чтобы не было никакой системы. С этого станется. Ради прикола я стал говорить с ним так же. Но каменного тролля серый ушастый пельмень больше не включал, так и оставался пельменем с тухлым рыбьим глазом. Голоса не повышал, говорил размеренно, больших и белых больше у меня за спиной не маячило. Я записал себе это в плюс. Если тебя не боятся — это уже хорошо. Но насколько?

— Я никак не хотел. Я сам ничего не могу понять. Я не согласен, что это был срыв, но ничего не могу ни Вам доказать, ни себе объяснить.
— Ладно. Иди отдыхай. Похоже, мы сегодня больше от тебя ничего не добьёмся.
— Док?
— Да.
— Так что случилось первого мая 1974 года?
— А вот хрен тебе. Как ты со мной, так и я с тобой.

Мне нравилось говорить с Сан Санычем. Я не валял дурака, я просто немного закрылся, я помнил уроки того разговора. Я уже разобрался в работе дурдома. Вся забота Сан Саныча была только в том, какую мне повесить статью. Я вёл себя зайкой, дров не ломал, всячески давал понять, что мне похрену, какая будет статья. Казалось бы — повесь мне что хочешь и отпусти с миром. Но нет, я видел, Сан Саныч искренне хотел разобраться. Это меня настораживало. И где только можно, я пытался технично стекать по ноге. Это явно прибавляло ему охотничьего азарту. Наши встречи продолжались. Дураки уже устали греть уши в ожидании скандала и потеряли к нам интерес.

— Ну как наши дела?
— Зашибись.
— Что-нибудь беспокоит?
— Да нет... только пальцы плохо слушаются на левой руке.
— Ты повредил сухожилия. Почему ты не дал себя зашить?
— Так дольше бы заживало, и шрамы были бы заметнее.
— Ага, значит, тебе не всё равно. Значит, собираешься жить.
— Ну Вы же видите, доктор, до сих пор не повесился.
— Хорошо. Вы играете на гитаре?
— Ну так... три блатных...
— Выйдете на волю, Джимми Пейдж, гитарист из Лед Цепеллин — учитесь играть на гитаре. Хорошо развивает мелкую моторику пальцев.
— Хорошая подколка, Сан Саныч. Зачёт.
— Ну так как наши дела?
— Я не могу понять, док. То Вы говорите, что картина Вам со мною понятна, то Вам надо что-то из меня вытащить, что-то озвучить...
— Я скажу, что мне понятно. Я понял главную Вашу ошибку. Но эта ошибка была только поводом для самоубийства. А нам надо понять причину. Причина и повод — разные вещи.
— И в чём ошибка?
— Тебе не надо было уходить от людей.
— В смысле?
— В том смысле, что ты одичал. Почему ты пошёл бомжевать? Почему ты не устроился на работу, не жил у мамы, не восстановился в университете? Почему ты, городской мальчик, уехал в глушь, в деревню, стал жить один в пастушьем домике?
— В натуре одичал, док. Хорошее слово. Я разучился говорить с людьми. Я стал бояться себя. Люди меня раздражали. А мама не знает, что я был за рекой. Я боялся спалиться.
— Как? Ты ей писем не писал?
— Я хитрый. Я договорился с пацанами. Я писал в часть, они меняли конверт и пересылали маме из части.
— Зачем это всё?
— Ну как же... Мама есть мама... Она как-то увидела след от осколка и чуть не рванула скандалить в военкомат — я вам отдавала здорового сына. Еле её приболтал — типа арматурой поранился.
— Ладно. Ну так вот твоя главная ошибка — ты одичал, ты десоциализировался, ты варился в своём соку. Вот и доварился, в голову тараканы полезли. Тараканы тебя и сожрали. Надо было общаться с людьми, разбавляться. Но это только катализатор, это не главная причина. Похоже, причину надо искать за рекой.
— Я не понимаю, док. Как связать то, что было год назад, и то, что случилось сейчас?
— Ты когда-нибудь играл в хоккей?
— Играл.
— Ты помнишь, что такое отложенный штраф?

Ох, не прост ты, Сан Саныч... Ох, непрост ты, пузатый пельмень... Распаковываться будем, но ушки будем держать на макушке.




— Слышишь, сынок? Запомни это. Обязательно запомни.

Только после этого он отпустил мою руку.
Этого дедушку я заприметил давно. Маленький, седенький, худенький, седобородый, он появлялся и исчезал, никогда ни с кем не разговаривал, ни на кого не смотрел, смотрел только под ноги. Я не знал, где он живёт, и вообще было не совсем понятно, из дураков он или из персонала, поскольку в палатах я его никогда не видел, он исчезал где-то в крыле небожителей, и одет был не как дурак, одет он всегда был в синий халатик, которые обычно носят уборщицы. На голове у него всегда была маленькая чёрная шапочка типа монашеской.
Я встретил его в коридоре, он шёл в процедурную, сгибаясь под тяжестью помойного ведра, полного воды, и со шваброй.

— Дед, давай помогу.

Я поднёс ему ведро до процедурной и было хотел уходить, но дед вдруг вцепился мне в локоть и заговорил. Говорил он приятным тихим надтреснутым старческим полушёпотом изрядно пожившего человека, а хват был неожиданно крепким. Дед без вступлений прочитал мне довольно обширную развёрнутую лекцию по кулинарии. Он говорил мне —

— Никогда. Слышишь? Никогда не садись сразу за стол, сначала загляни на кухню.

Смысл темпераментной лекции был в том, что когда тебя приглашают в гости на обед и предлагают суп, не надо сразу садиться за стол, надо непременно пройти на кухню и внимательно посмотреть на кастрюлю. Дед был азартен, он чуть ли не подпрыгивал, держа меня крепко за локоть и пытаясь донести до меня самое главное. Он несколько раз повторил, что главное, самое главное в супе — это количество пены. Если над супом огромная шапка пышной коричневой пены, этот суп ни в коем случае есть нельзя.

— Это человечина, — кипятился дед, — Понимаешь? Это суп из человека.

Смысл лекции деда был в том, чтобы научить меня основам кулинарного каннибализма. Суп с пышной пеной в кастрюле кушать нельзя, ибо нехорошо есть человека.

— Понимаешь, — постоянно повторял дед, — Понимаешь?

Я согласно кивал. Понимаю, ясен пень, понимаю. Что тут непонятно? Нехорошо есть человека, не обязательно есть человека. Дед, я не буду есть человека. Я в гостях буду непременно следить за количеством пены в кастрюле.
Наконец, дед меня отпустил и пошёл мыть процедурную, напоследок перекрестив меня широким размашистым крестом —

— Храни тебя Христос и мати наша Пресвятая Богородица.

И оставил меня в глубоком недоумении.
Я пошёл искать справочник. Я пошёл искать Челентано, который всё знает. Челентано я нашёл в холле у окна в очень непривычном состоянии. Всегда весёлый, разбитной и словоохотливый дон Дрочилло, известный идеал мадридских дам, стоял и молча рыдал у окна. Со спины не было видно, что он плачет, рыдал он совершенно беззвучно, только конвульсивно вздрагивали плечи. Я обнял убийцу бурёнок за плечи и спросил, что случилось.
Оказалось, ночью умер Кух, всеми любимый Ялта. Давеча у него случился очередной залёт. И какой... Ялта кинулся душить Гюрзу. Когда Светлана Ивановна по своему обыкновению шла по коридору в сопровождении больших и белых архангелов, ей на пути попался Ялта, исполнявший в коридоре неаполитанскую песенку на чистейшем неаполитанском наречии. Мощный оперный тенор блажил на всё отделение —

— О соле... О соле мио... Станфронте а те, станфронте а те...

Вокруг Ялты толпились радостные дураки, они восторженно рукоплескали и подпевали.
Гюрза сделала Ялте замечание, как всегда корректно и приветливо, мол, всё это несомненно прекрасно, но не надо петь так громко и собирать толпу в коридоре. Ялта без предупреждения и скандала тут же пошёл ей на горло. Он кинулся её душить. До горла Светланы Ивановны он, ясен пень, не добрался, молниеносно сработали большие и белые, Ялту тут же скрутили, стреножили и упаковали по месту прописки в овощную палату. И ночью он умер.
Когда Челентано отрыдался, я повёл его в туалет, покурить. На очке, в мужском клубе, тоже царило угрюмое уныние. Все обсуждали смерть Ялты. У дураков не было сомнений, что это показательная казнь.

— Залечили, — мрачно говорили шизофреники.
— Замочили, — мрачно говорили уголовники.
— Угондошили, — мрачно говорили все остальные.

Мне тоже было грустно. Больше никто не повезёт нас в Ялту. Больше нигде не будет культурно и хорошо. Я не торопился думать, что Ялту убили намеренно. Говорили, сердечная недостаточность. Ну что же, бывает и недостаточность. Кто знает, кто знает...


У меня и без того было хреновое настроение. Мой друг Кутузов тоже угодил в овощную палату. Пару дней назад с ним случилось несчастье — какая-то нянечка уничтожила плоды его последних трудов, она, убираясь в палате, выкинула его листки с последними наработками, где были чертежи передающих устройств. Миха целый день ходил как опущенный, а потом сделал попытку разбить себе голову о стальную оконную решётку. Убиться ему не дали, но башку он поранил изрядно. Голову забинтовали и отправили в овощную, отдохнуть от трудов праведных.
Хреновый сегодня день. И за Кутузова мне тревожно, и Ялта помер, а тут ещё этот дедушка со своей варёной человечиной, со своим кулинарным каннибализмом...
Я дождался, пока Челентано накурится, отмитингует и успокоится, и всё-таки расспросил его о странном дедушке, который так не любит кушать людей. Челентано мне рассказал, что это дядя Коля про прозвищу Вечная Коечка. Он здесь незнамо сколько лет, он просто здесь живёт. Больше ему жить негде. Он питерский, он блокадник. Говорят, из попов. Что-то с ним случилось в блокаду, чердак съехал у него ещё во время войны, и с тех пор он скитается по дурдомам, попал каким-то макаром в Петлю, и здесь прижился, и живёт здесь, никому не мешает, помогает персоналу, ведёт себя тихо.
Я сидел на корточках у входа, докуривал за Челентано бычок, и думал свои грустные думки. Бывают же такие дни, когда всё наваливается, когда сгущается тьма, когда стаями начинают летать беды человеческие. Я даже испытал облегчение, когда кто-то ткнул меня пальцем в плечо и сказал —

— Тебе к доктору.

— Ну как наши дела, голубчик?
— Лучше, чем у Ялты.
— Ага... стало быть, живому лучше, чем мёртвому?
— Когда как. Но загнуться в дурдоме в мои планы точно не входит.
— Если так уж надо загнуться, не всё ль равно где?
— Не всё равно. Когда я хозяин своей жизни и смерти, это нормально. Когда тебя сломали, зачмырили, подтёрли — это дело другое.
— Мы здесь тебя ломаем?
— Ломаете. Здесь всё заточено на то, чтобы человек сошёл с ума и потерял человеческий облик. Если человеку тысячу раз повторить, что он дурак, он в это поверит, он дураком и станет.

Я понимал, что иду по тонкому льду. Но я был в каком-то мрачно-равнодушном настроении духа, когда невозможно ни играть, ни врать, ни лукавить. Смерть Ялты, разбитая голова Кутузова, человеческий суп Вечной Коечки вогнали меня в мрачное философическое настроение, когда не хочется заниматься всякой фигнёй, хочется думать о тайнах жизни и смерти.
Сан Саныч нахмурился —
— Тебе здесь кто-то говорил, что ты дурак?
— Зачем говорить? И так всё ясно. Когда тебя привинчивают ночью к кровати как бешеного пса, когда тебя кормят как свинью, когда никто не отвечает ни на какие вопросы, когда тебя не касается, что за лекарства тебе дают и от чего тебя якобы лечат, когда ты не человек, а ненужный хлам, который всем только мешает — зачем тут слова?
— Ну извини. Это отделение экспертизы. Здесь очень разные люди, многие просто опасны. Невозможно всем угодить, невозможно сделать для каждого свой режим. Мы не лечим, мы наблюдаем. Лекарства — это только чтобы снять острые состояния, успокоить. Поверь, мы не хотим навредить. А строгости — ну куда же без них? Если дать вам волю, ты представляешь, что здесь начнётся? Вы же здесь всё разнесёте.
— Сан Саныч, а зачем ты пошёл в психиатры? Здесь же сам с ума сойдёшь.
— А что бы ты мне посоветовал?
— Ну не знаю... Шёл бы в хирурги, в терапевты, ну не знаю там... в гинекологи что ли... В письках бы ковырялся, вывихи вправлял, всяко веселее, чем на дураков смотреть каждый день.
— Да? А там с ума не сойдёшь?
— Ну... там ты людям помогаешь...
— А здесь не помогаю? Здесь я хернёй занимаюсь? Ты никогда не задумывался, что у человека самое дорогое?
— Что?
— Разум. Человеческий разум, рассудок. Когда разум болен, тебе уже никакое физическое здоровье не нужно, оно не поможет, даже сделает хуже. Вот взять тебя, например. Ты молодой здоровый парень. Выжил на войне, всё впереди, все двери открыты. Казалось бы — живи да радуйся. Но нет, ты прячешься от людей, а потом хочешь умереть. Без видимых причин. Разве это не трагедия? Разве это не интересно, не важно?
— Кстати, а почему ты самоубийство сразу связал с войной?
— У тебя есть другие варианты? Я тебя тысячу раз спрашивал — что тебя мучает? Ты молчишь. Я тебя тысячу раз спрашивал — есть ли у тебя какие-то внешние причины сводить счёты с жизнью? Ты отрицаешь. Что остаётся? Только какая-то старая травма. Только война.
— А если я просто не хочу, чтобы ты ковырялся в моей голове? А если это мои личные трудности? А если я просто хочу, чтобы меня оставили в покое?
— Ну извини, голубчик. По канонам советской психиатрии всякий суицидник — наш пациент. Это правила. Правила не я придумал. Сам подумай — если каждый строитель коммунизма будет вскрывать себе вены — какой коммунизм мы построим?

Я присмотрелся. Сан Саныч явно резвился. В его рыбьих бесцветных глазах заиграл огонёк, но это был не жёлтый огонь каменного горного тролля, это был огонёк озорного мальчишки.

— Сан Саныч, прости, сколько тебе лет?

Он ответил легко, без напряга —

— Тридцать. Ровно тридцать. Попал сюда сразу после института, по распределению, уже шесть лет изучаю вас, дураков. Мне здесь очень хорошо. Большая свобода, платят отменно, большое поле для научной работы.
— Вы здесь все под погонами?
— Да. Сам понимаешь, мы работаем в упряжке и с МВД, и с Конторой.
— Да... Могу представить себе, какие погоны у Светланы Ивановны...

Сан Саныч присвистнул, улыбнулся и посмотрел в потолок.

— Стало быть, я по-вашему псих?
— Псих... Это не наша терминология. Я профессионал. У нас другие понятия.
— Ну и кто я по вашим понятиям?
— Пока не скажу. Смотрим, наблюдаем, изучаем.
— И всё же... Я псих, я урод?
— Не наши слова. Мы ставим другие диагнозы. Мы смотрим, далёк ли ты от порога нормы.
— И как? Я в норме или не в норме?

Сан Саныч совсем разрезвился. Он деланно-воровато оглянулся по сторонам и громко зашептал —
— Норма? А никто не знает, где норма. Никто не знает, где порог нормы. И вряд ли когда-то узнает. Только тсссс...

И заговорщицки приложил палец к губам.

— То есть ты хочешь сказать, что любого можно отмазать? И любого подвести под цугундер?
— Да..., — сладострастно зашептал серый пельмень, — Даааа...
— Ты серьёзно?
— Совершенно серьёзно. Ты помнишь тесты?
— Ну, примерно... Там вроде бы не было ничего важного. Вопросы были дурацкие.
— Дурацкие? Ты помнишь вопрос — влияет ли погода на твоё настроение?
— Да.
— Ты помнишь, как ты забуксовал, как ты напрягся? Ты почувствовал подвох, но в чём подвох, ты не знал. Ты ответил, что не влияет. У тебя отменная интуиция.
— А в чём дело?
— А дело в том, что если ты ответишь — влияет, то я уже могу тебе смело ставить неврастению. А где неврастениечка, там уже светится и психопатия. А психопатия попахивает уже МДСиком. А МДС — это уже приговор. На всю жизнь.
— Что за зверь?
— Маниакально-депрессивный синдром.
— Люто.
— Каноны советской психиатрии, — торжественно развёл руками Сан Саныч.

Я смотрел, как резвится серый пельмень, и стал кое-что понимать. Научный интерес научным интересом, но я понял — здесь есть что-то ещё. Я понял, что. Абсолютная власть. У него абсолютная власть над людьми, абсолютная власть надо мной. Я весь в его власти. Он может из меня сделать овощ. Он может сделать так, что я буду до конца жизни пускать слюнки, не буду в состоянии улыбнуться парализованными мышцами лица. Он может сделать так, что я не проснусь утром, я умру от сердечной недостаточности. Он может повесить мне любую статью. Меня всю жизнь будут считать дураком, будут меня сторониться, будут на меня пальцем показывать, не пустят за руль, не возьмут на работу, и буду я по гроб с дураками коробочки клеить. Абсолютная власть. Такой власти нет ни у президента, ни у мента, ни у бога. Этот некрасивый невзрачный неприметный человечек получил абсолютную власть в этих стенах.
Да, Сан Саныч. Не прост ты, не прост. Я не знаю, как ты пользуешься этой властью, во вред или во благо, но плохо понимаю, как при таких пирогах можно сохранить трезвый рассудок. Здешние Наполеоны и Сталины — это дети по сравнению с той опасностью, в которой находишься ты.

— Ладно, — спустился на землю Сан Саныч, — К нашим баранам. Тебе чего-нибудь хочется?
— В смысле?
— Есть ли какие-нибудь желания? Девки, пьянки, вино, шумство, дискотека, Лед Цепеллин, погулять, физический труд?
— Что может хотеться после ваших пилюлек?
— Ну я серьёзно. Мне надо понять, правильно ли я тебя корректирую. Сон нормальный? Девки не снятся? Чего-нибудь хочется?
— Ничего мне не снится. Ничего мне не хочется. Только жрать. Постоянно хочется жрать. Почему у вас не кормят?
— Всем хочется кушать, — расстроенно сказал серый пельмень, — Поверь, на это я никак повлиять не могу. Я просто рядовой доктор.
— Ладно. Понятно. Только, пожалуйста, отмени мне аминазин. Он мне нахрен не нужен.
— А вот это... — жёстко сказал переваренный пельмень со сталью в голосе, — А вот это позволь мне решать.

Помолчали. Доктор рассеянно барабанил пальцами по столу.

— Ладно. Иди покури. И запомни. Ты личность, пока ты разум. Ты можешь жить без ноги, без руки, без почки, без желудка, без лёгкого, но без разума ты никто. Без разума ты не личность. Без разума ты не человек.
— Лады. Я надеюсь, доктор, ты поможешь мне стать человеком. А курева нет. Ни курева нет, ни сухарика в кармане нет. Пока я не личность, ничего у меня нет.

Сан Саныч улыбнулся. С тех пор он повадился меня угощать. При каждой встрече он, воровато оглядываясь, тащил из кармана бараночку или сухарик, яблочко или пачку сигарет. Ватра, двадцать пять копеек, Львовская табачная фабрика. Говно редкое, но великое спасибо тебе и за это, повелитель разума, демиург дураков, доктор Сан Саныч Иванов. Пока мы не личности, нам ли капризничать?



— Алё! Крысы! Бегом жрать ядохимикаты!

Утро. Ещё одно серое тошнотворное утро. Липкое как казеиновый клей, безликое как советская газета, неторопливое как московский трамвай, осоловелое кислое утро страны дураков.
Братан, это же смерть. Это не жизнь, это смерть. Это не сама смерть, это посмертие. Это не ад, это хуже ада. Ад — это движуха, суетливые черти, сковородки, визги, писки, скрежет зубовный... а здесь небытие. Липкое кислое небытие. Нет ни вчера, ни завтра, ни сегодня, всё остановилось, время потеряло свой смысл. Это и есть небытие, когда вчера как сегодня.
Начинаю скучать по армии. Вот там было утро так утро — сначала взлетел, взвился, подпрыгнул, и только потом понял, что проснулся. А над горами солнце, яркое пушистое знойное солнце — ну что, дети мои? кто из вас завтра больше не увидит меня? И ты азартно щуришься, и смотришь на него из-под ладошки, и хищно улыбаешься, и говоришь — врёшь, не возьмёшь, я завтра опять буду здесь, я опять увижу тебя, белое солнце пустыни. Я убью всех, кто будет мне в этом мешать.
Куда это делось? Что с тобой стало? Это же было с тобой меньше года назад, жизни в тебе было выше крыши. Где ты себя потерял?
Сижу на очке, курю, ухмыляюсь. Я стал похож на классического дурака, который годами думает одну и ту же липкую мысль — почему же стало так плохо, если было так хорошо?
Скоро весна, но здесь не пахнет весной. Здесь пахнет тухлой капустой. Я знаю запах небытия. Небытие пахнет тухлой капустой, дешёвым табаком и одеколоном "Айвенго".
На очко влетает Корень. Зависает над раковиной, резко дёргает кран, коротко и смачно блюёт, сбрызгивает морду холодной водой, удовлетворённо рычит, распрямляется, отнимает у меня бычок —

— Дай дёрнуть.

Я уже не раз замечал, что некоторые дураки после приёма лекарств вприпрыжку бегут в туалет и блюют. Не особенно придавал этому значение — ну блюёт и блюёт человек, обычный рвотный рефлекс. С кем не бывает? Вот у нас на потоке был парень, у которого не было рефлекса, так это была беда, он после каждой пьянки залетал в реанимацию с алкогольной комой.
Но сейчас я заметил, какая у Корня красная рожа. Рефлекс он вызывал явно искусственно. После некоторых лирических отступлений я распаковал Корня и узнал потрясающий, сногсшибательный, зубодробительный креатив, блестящую инженерную мысль советского дурака.
Сахар. Стержень технологии — сахар. За полчаса до приёма лекарств надо рассосать насухую кусочек сахару, желательно долго перед этим не пить, чтобы слизистая была максимально сухая. Потихоньку сглатывать этот вязкий сироп, чтобы он вставал комом в горле. И после приёма вкусных полезных витаминчиков ты смело даёшь лезть медсестре себе в рот — ищи, дорогая, я всё проглотил. А витаминчики спокойно лежат в горле на этом сиропе. Потом ты идёшь в туалет и блюёшь. И никаких витаминчиков.
Как победить эту страну, если здесь даже последний дурак может такое придумать?
Один минус. Эта технология для очень богатых людей. Кусок сахару — это такое богатство в дурдоме, о котором страшно подумать. Только очень зажиточный дурак может себе такое позволить — либо тот, у кого есть семья неподалёку, которой ты ещё не безразличен, либо блатной хорошей масти, кого греют с воли. Воин-интернационалист себе такого позволить не может.

— Тебе к доктору.

Уныло бреду в коридор на встречу с Сан Санычем, оплакивая свою нищету.

— Сан Саныч, что ты там вчера говорил про порог нормы? Он в натуре никому не известен?
— Во-первых, норму здесь определяю я. Во-вторых, здравствуйте, больной.
В-третьих, мы с Вами на брудершафт не пили.

Тааак... Доктор взял дистанцию. Хорошо это или плохо? Но я не сдаюсь. Дурак же, что возьмёшь?

— А что нам мешает? Отпусти меня, и я тебе так налью, что ты сюда попадёшь уже не доктором, а пациентом, и будешь кушать тетурамы с антабусами.

Сдержанно улыбается. Стало быть, не так уж плохи мои дела.

— Отпустить? А шалить не будешь?
— Не буду, вот зуб даю. Надену пиджак с карманами, почищу зубы, восстановлюсь в университете, буду изучать экстраполяционную этологию высших стайных.

Сан Саныч рассеянно барабанит пальцами по столу —

— Отпущу... Отпущу... Этология, говоришь... Ты знаешь, что происходит на воле?
— Что там может происходить? Битва за урожай, какой-нибудь съезд, Ленин всегда живой, колбасы нет, гонки на катафалках, девки красивые...
— Ах, ну да, ну да... Ты же не в курсе... Ты же бегал по горам, потом бомжевал, потом спрятался в пастушечий домик...
— Ну и что там происходит? Мы наконец запустили комбайн вертикального взлёта? Мы скинули на Китай резиновую бомбу? Миллиард поубивала и до сих пор скачет?
— Гайки отвинчивают. Перестройка, гласность, ускорение.
— Это что такое? Что это значит?
— Это значит, что скоро всё лопнет. Это значит наркомания, безработица, уличная преступность и гражданская война.
— Ну тем более отпускай меня отсюда. Я буду там нужен.
— Ишь ты, как раздухарился... То умирал-умирал, оставьте меня в покое, а теперь опять пострелять дайте?
— Не, Сан Саныч. Больше не умираем. Живём. Я сегодня всё понял.
— Что ты понял?
— Я понял, что жить здесь нельзя. Умирать — тем более.
— Поподробнее.
— Я понял, какой я ишак. Я понял, что жить — офигенно. Для того и создан дурдом, чтобы это понять, чтобы увидеть изнанку жизни. Подробнее пока не могу сформулировать.
— Ты где-то сахару раздобыл?
— Блин, откуда вы всё знаете? У вас что, везде скрытые кинокамеры?
— У нас тут двести штук кинокамер. Как ты ещё не понял? Ну так колись — научился лекарства сблёвывать?
— Нет. И сахару нету. И вообще я только сегодня про сахар узнал. А где кинокамеры? Это что, дураки?
— Конечно. Вы же видите друг друга, вы же знаете, кто чем дышит.
— Блин, и здесь стукачи.
— Неет, — улыбается Сан Саныч, — Это не стукачество. Это дружеская беседа. Вам же здесь скучно, тоскливо. А расскажи мне, мил друг, про соседа по палате Василия. Как он спит, как он кушает, что говорит? И ты не стучишь, ты мне рассказываешь охотно и с удовольствием, как живёт Василий, что делал Василий. Ты с радостью переключаешься со своих проблем на чужие, ты охотно расскажешь мне каждую мелочь, лишь бы забыть о том, что тебя беспокоит.
— Ладно. Так как же со мной?
— Погоди, не торопись. Ты нам очень интересен. Наступает ваше время, время волков. Вы возвращаетесь с войны отмороженные, озлобленные, потерявшие цену жизни и смерти. Военные дебилы выплёвывают вас с этого конвейера сотнями тысяч и забывают о вас, вы им больше не интересны, вы отработанный материал. А здесь отвинчивают гайки, котёл скоро взорвётся. Перестройка, гласность, ускорение. Вы скоро превратитесь в большую социальную силу. Общество станет агрессивным, все болячки вылезут наружу. Вы, битые волки, станете сбиваться в стаи. Вы отравлены адреналином, у вас гормональная буря, вы ещё не остыли, и вы недовольны. Вы очень недовольны, как вас встречают. Вас унижают, вас обижают, вас засекречивают. Эта дебильная манера совка всё засекречивать очень дорого нам обойдётся. В этой стране дураков никто не умеет ничего прогнозировать, вся нагрузка ложится на нас. Погоди, милый, потерпи. Мы тебя ещё понаблюдаем. Я вижу, ты ожил. Я ещё не знаю, хорошо это или плохо.

Бреду в курилку, задумчиво чешу репу. Когда я сюда попал, я сразу понял, что попал к чёрту в зиндан. Но похоже, я чертей перепутал.


Вернулся Кутузов из овощной. Чернее тучи и в прямом, и в переносном смысле. Мало того, что настроение — в гроб клади, так ещё и огромные чёрные бланши под глазами — сломал себе переносицу, придурок, когда бился головой об решётку. Сидит, уронив голову на руки. Контакты с инопланетным разумом под угрозой.
Подсел к нему на шконку, обнял, глажу его по спине —

— Ну не убивайся ты так, Миха. Всё поправимо.
— Что поправимо? — говорит Кутузов плачущим голосом, — Год работы насмарку.
— Да ладно... всё восстановишь по памяти. Ещё лучше будет. Планетянцы будут слетаться как мухи на говно.
— Вот и ты не веришь... Всё смеёшься... — плачет Кутузов, — Никто мне не верит.
— Почему же не верю? Верю, вполне верю. Какой тебе смысл врать? Верю, что хренотень эту видел. Верю, что ты засёк волну. Только не верю, что так уж необходима эта радиосвязь.
— Почему?
— Ну сам подумай. Они технически нас выше?
— Конечно.
— Они бы вышли сами на связь, если б хотели?
— Наверно.
— Ну и что ты убиваешься? На что ты жизнь тратишь? Сидишь в этом тухлом дурдоме, жену печалишь, работу потерял. Не нужна им радиосвязь, они и без неё про нас всё знают.
— Как? — глаз Кутузова загорается инопланетным огнём.
— А просто. Они среди нас.
— Да ладно... В натуре? Прям такие как мы?
— Прямо такие. Только маленько от нас отличаются.
— В чём?
— Вот в чём. Только молчи, никому не говори, это великая тайна.
— Могила.
— Слушай. Когда ты идёшь по улице, а навстречу тебе человек, обычный такой человек, может быть даже невзрачный совсем, но он увидел тебя и улыбнулся — это планетянин. Ты должен ему улыбнуться в ответ. Это пароль.
— И всё?
— И всё. Они поймут — ты свой, и сами вложат тебе в голову нужную информацию.
— Как?
— Ну ты меня удивляешь. Они же технологически выше?
— Конечно.
— Ну и доверься им, они это умеют. Приставать к ним не надо, доставать их не надо. Просто улыбнись — и всё, дальше не твои заботы.
— Слушай... А вдруг они нас создали?
— Может быть, может быть... Только этого они нам не скажут. Да и какая нам разница — они, не они... Главное, что нас кто-то создал. Если не они, то они наши старшие братья. Тоже ведь хорошо?
— Хорошо.
— Ну вот. Ищи незнакомца, который тебе улыбнётся. И обязательно улыбнись в ответ. Они ищут себе союзников, они ищут среди нас добрых людей. Если контакт состоится — всё будет ништяк.

Вроде бы Миха расслабился. Вроде бы глаз потеплел. Но чело инженера-контактника вдруг вновь опечалилось —

— И что? Почти десять лет работы — это всё зря?
— Не зря, Миха, ни в коем случае не зря. Они же нас наблюдают. Они про тебя всё знают. Они уважают твой труд. Они видят, что ты стремишься к ним со всей душой. Может быть, это и не очень им нужно, но уважать труд они умеют. Главное — тебе надо вырваться отсюда. Продолжай работу, но без фанатизма. Если что не так — не расстраивайся, если какая-то дура-нянечка по недоумию выкинула твои бумаги, это не повод биться о стену. Держи себя в руках, не показывай виду, не обращай внимания на всяких дураков. Тебе надо вырваться отсюда, тебе надо на волю. Нужен контакт, а здесь ты его не найдёшь. Надо ходить по улицам, надо искать добрых улыбчивых людей. Среди них обязательно будут планетянцы. Слышишь? Обязательно. Они тебя ждут, ты им нужен живой и здоровый, а не с пробитой башкой. И жене ты нужен, и на работе ты нужен, а ты тут груши колотишь.

Миха выпрямил спину, исполненный ответственностью тайной миссии.

— Пойдём покурим?
— Угощаешь?
— А то...

Обнявшись, идём на очко покурить. Миха воспрял, идёт чуть ли не приплясывает. Блин, какие же вы чёрствые люди, лепилы... Как же немного дураку надо для счастья.

— Земля в иллюминаторе, земля в иллюминаторе видна...

С очка меня выдернул сам Корень. Величаво проплывая мимо с унитазным сиденьем на шее, он дёрнул меня за рукав и коротко бросил —

— Тебя к доктору.

Сан Саныча успокаивать не пришлось. Доктор был в самом замечательном расположении духа, которое себе только можно представить. Он сиял как начищенный пятак, он просто светился. Мне показалось, что серый переваренный бесформенный пельмешек даже порозовел, стал похож на симпатичного поросёнка из мультика.

— Доброго здоровья, Сан Саныч. У тебя сегодня день рождения?
— Не совсем. Но есть повод порадоваться. А что, видно?
— Видно. Ты наверное, защитил диссертацию.
— Нет. Я закончил переводить очень важную книгу.
— С латыни?
— С английского.
— Про нас, про дураков?
— Не совсем. По нейрофизиологии. Биохимия синапсов.
— Нифига ж себе... Ну ты лось...
— С волками жить... Знаешь, какая беда с научной литературой? Живём по учебникам прошлого века.
— Получишь гонорар — с тебя стакан.
— Какой стакан? Какой гонорар? Для себя переводил, для себя.
— Однако... Видать, лютая книжка.
— Не то слово. Автор — лауреат Нобелевской премии. Однако вот о чём я хотел говорить, зачем ты мне нужен. Нам надо искать детонатор.
— Говно вопрос. Дай гранату — сразу найду.
— Я серьёзно. Внешних причин твоего самоубийства вроде бы не было. Во внутренних причинах будем разбираться. Ты говоришь, это не был разовый импульс. Но должно было быть какое-то событие, что-то должно было случиться, чтобы тебе окончательно всё обрыдло.
— Как ни ссы — последняя капля в трусы?
— Ну типа того. Хорошо подумай, не торопись, вспомни.
— Наверное, смерть Ипполита.
— Кто такой Ипполит?
— Поросёнок.

Белёсые бесцветные судачьи глаза доктора так выкатились, словно тухлому судаку наступили на голову. Он даже попятился.
Пришлось рассказать ему историю поросёнка Ипполита.
Когда я устроился пастухом в этот колхоз и поселился в маленьком домике в лугах около фермы, рано или поздно встал вопрос о личной скотинке. Летом в лугах, при коровах, при лошадях, было неплохо, но с наступлением осени, когда коров загнали на ферму, а лошади встали в стойла, мне стало грустно. Захотелось живую душу под боком, плохо человеку без скотинки. Кошку или собаку я не хотел, я чувствовал, что я здесь не надолго, а что будет дальше со мною, я положительно понятия не имел. Бросать скотину нельзя, а скитаться со скотиной очень неловко, и потому я был в некотором недоумении. Но однажды, выпивая со свинарями на хрюшнике, я познакомился с маленьким поросёнком. Вернее, он сам со мной познакомился. Мы сидели с мужиками и выпивали в проходе между загонами, и крошечный поросёнок каким-то макаром пролез между прутьями, вышел в проход, бесстрашно, с детской доверчивостью подошёл к нам, встал передо мной на задние ноги, опершись передними на мою коленку, и натурально попросился на ручки. Я взял его на руки и посадил на колени. Так я и выпивал с мужиками с поросёнком на коленях. Они ржали, я тоже забавлялся, поросёнок спокойно сидел у меня на коленках, под конец даже задремал.
Уходя к себе, я сказал мужикам — дайте его мне немного пожить. Когда подрастёт — отдам его в стадо, а пока пусть у меня мотыляется, если захочет. Мужики посмеялись и сказали — лады.
Я назвал поросёнка Ипполитом, жили мы душа в душу, он встречал меня на пороге чуть ли не по-собачьи, вертя своим хвостиком, спал у меня на подушке, пил молоко, мотылялся по хате, что-то вынюхивая, и очень уютно тихо похрюкивал. Свинёнок оказался привязчивым, умным и чистоплотным. Спать где-нибудь помимо моей подушки категорически отказывался. Если я не брал его к себе спать на подушку, он очень расстраивался и устраивал жуткий сандал. Оказавшись у меня на подушке, он затихал, прижимался к моей щеке и мирно спал всю ночь, тихо посапывая, иногда во сне дрыгая ножками, словно куда-то бежал.
Гадил он в определённом углу, как котёнок. Я поставил ему в этом углу корытце с газеткой, и в хате была чистота и порядок. Мужики свинари мне объяснили, что свиньи вообще очень чистоплотные животные. Выражение «грязный как свинья» придумали люди, которые о свиньях не знают примерно ничего. Свинья валяется в грязи, чтобы избавиться от паразитов, но в своё дерьмо никогда в жизни не ляжет, в отличии, скажем, от той же коровы. Если свинья в загоне грязная, свинарю надо руки обрубить, а не свинью ругать, сказали мне мужики.
В общем, жили мы душа в душу. Но однажды я уехал куда-то на пару дней по каким-то делам, оставил Ипполиту еды и воды, а приехавши, нашёл его мёртвым. Ипполит лежал у меня на подушке, словно спал, мне показалось, что на его мордочке даже было выражение покоя.
Мужики свинари мне сказали, что Ипполит умер от разлуки. Я сначала не поверил. Тогда мне объяснили, что свиньи очень нежные твари, они очень привязчивы и крайне подвержены стрессам. Когда на больших свинокомплексах оператор нажрётся и даст звонок к открытию кормушек в неурочное время, к которому они не привыкли, свиньи умирают просто десятками, сотнями. А уж перенести разлуку с любимым хозяином, сказали мне мужики — это для маленького свинёнка просто невозможное дело. Он подумал, что ты его бросил, сказали мне мужики.
Я горевал, я чувствовал себя виноватым. Я долго сидел с мёртвым поросёнком на руках, гладил его по спине, а когда стемнело, выбил ему могилку в мёрзлой земле около домика и зачем-то поставил крест на могилке. Связал два прутика крест-накрест и воткнул в могильный холмик. Зачем — не знаю, просто так захотелось. Мне потом объяснили, какой я идиот. Мне сказали, что креста на могиле и не все люди заслуживают, а уж ставить крест на могиле свинёнка — это беспредельное сакральное преступление.
Вскоре после этого я вскрылся. Конечно же, я не связывал эти события, но после смерти Ипполита мне стало совсем грустно.

Сан Саныч долго молчал, потом сказал —

— Я тебе говорил, тебе нельзя было уходить от людей. Нехорошо быть одному человеку. Конечно, мы не будем напрямую связывать твой суицид и смерть Ипполита, но детонатором это вполне могло стать. Наверное, ты тогда наиболее остро почувствовал своё одиночество.
— Может быть, Сан Саныч. Может быть. Я эти последние месяцы плохо помню. Не помню, чтобы я искал одиночества, не помню, чтобы я бегал от одиночества... но хорошо помню, как я несколько часов сидел и гладил мёртвого поросёнка. Помню, когда я очнулся, я увидел, что стемнело, и сам этому удивился.
— Ты много пил?
— Нет. И не много, и не часто. Я мало пил, мало ел, ничего не хотел, я жил как в тумане, как будто меня отключили от батареек.
— Так зачем же ты поставил крест поросёнку?
— Говорю же — понятия не имею.

Сан Саныч развернулся и пошёл прочь по коридору, заложив за спину короткие пухлые ручки. Он качал головой и бормотал —

— Ишь ты... Как ни ссы, последняя капля — в трусы...





Зашли мы на очко с Михой Кутузовым и застали там шумный политический митинг. В клубах вонючего едкого дыма дураки бегали из угла в угол мужского клуба, отчаянно жестикулировали и на чём свет стоит кляли клятых коммунистов. У всех наболело. Дураки вспоминали большевикам и неэффективное производство плановой экономики, и политические репрессии, и недостаток еды, колбасы и сыру, и плохое качество автомобилей и пива, и железный занавес, и дефицит женской обуви, и даже навязчивость и тупорылость политической пропаганды, и даже дурное качество скудного радио и телевидения.

— Сволочи! — орал дурак Бляшкин, — Суки! Одного деда расстреляли в тридцать восьмом, другой дед на войне погиб!

Мы стояли с Михой Кутузовым у входа в благородное собрание митингующих и пожимали плечами. У кого деда не расстреляли в тридцать восьмом? У кого дед на войне не погиб?

— Падлы! — не унимался дурак Бляшкин, — У меня дед Прагу брал, а мне карандашей не дают!

Это у Бляшкина душевная травма. Бляшкин — художник, он живёт в соседней палате. При такой угарной фамилии Бляшкину и погоняла не надо, его все так и зовут — Бляшкин. Когда кому-то надо выругаться, когда кто-то споткнулся или стукнулся локтем, все зовут Бляшкина —

— Бляшкин!

И потирают ушибленный локоть, а Бляшкин всегда откликается.
Его иногда спрашивают — Бляшкин, почему ты не сменишь фамилию? Бляшкин всегда напрягается, из ноздрей валит пар, осанка приобретает маршальскую стать —

— Никогда, — говорит Бляшкин гордо и неприступно, — Ни за что! Мы, Бляшкины, ведём свой род чуть ли не от Рюрика, со средних веков!

Я бы тоже на месте Бляшкина не сменял бы фамилию, только взял бы двойную, Бляшкин-Мушкин, например. Бляшкин художник, и говорят, хороший художник. Может быть, когда-нибудь он прославится и займёт достойное место в энциклопедиях рядом с двойными фамилиями великих соотечественников. Салтыков-Щедрин, Римский-Корсаков, Грумм-Гржимайло, Сухово-Кобылин... и Бляшкин-Мушкин, здрасьте пожалуйста.
Претензии Бляшкина к коммунистам понятны. В дурдоме запрещены ручки и карандаши, они приравнены здесь к колюще-режущим предметам. Здесь нет вилок, только ложки, да и то из такой хрупкой пластмассы, что иногда ломаются даже от попыток отодрать от тарелки ту оконную замазку, которую выдают здесь под видом еды. Здесь ты не имеешь права сам сменить лезвие в бритвенном станке, это должен делать только большой и белый. У гангстеров, ясное дело, есть всё, что положено гангстерам — есть и ножи, и заточки, но у них есть и зоновский навык всё ныкать как следует, а у дураков этого навыка нету, поэтому любые попытки пронести с воли дураку карандаш, маникюрные ножницы или перочинный ножик строго караются. Дураки палятся и влетают либо на курс сульфазина, либо в овощную палату, если громко скорбят об утрате.
Художник Бляшкин попал сюда по причинам совсем не дурацким, а вполне даже очень обычным, даже скажем — банальным. Он попал сюда за любовь к деньгам и красивой одежде.
Бляшкин служил художником-оформителем в доме культуры. Должность не особенно рыбная, платили ему небогато, а неподалёку в комиссионке висело великое его искушение — кожаный плащ. Плащ был шикарный, длинный в пол, из отменной мягкой кожи, то ли югославский, то ли уже и совсем итальянский. В общем, запредельный, и почти совсем непоношенный. Бляшкин давно его заприметил, висел этот плащ в комке давно, чуть ли не годы. Его никто не брал — денег он весил нездоровых, ценили его как хороший автомобиль.
Бляшкин ходил в этот комок каждый день. Сначала он примеривал плащ, потом продавщицы его стали гнать — не покупаешь, так и не трогай, нечего мацать и поцать дорогую импортную вещь.
Бляшкин затаился. Много дней он работал. Он рисовал деньги. Наконец, он нарисовал нужную сумму и пошёл покупать. Деньги были очень высокохудожественные, как настоящие, только лучше. Бляшкин выполнил завет великого советского поэта Вознесенского, который на всю страну надрывался —

— Уберите Ленина с денег!

Поэта жутко нервировало, что святой лик вождя будут кощунственно мять в потных кулачках бесстыдные мясники и барыги. Поэт очень расстраивался. Говорят, даже кушать не мог.
Бляшкин убрал Ленина с денег. Он нарисовал целую портретную галерею, от Моцарта до Феликса Эдмундовича Дзержинского, нашего Железного Феликса. И всё бы ничего, но продавщиц смутил номинал. Даже в номиналах Бляшкин был креативен. Деньги были достоинством в четыре рубля, восемнадцать рублей, двадцать четыре рубля... В общем, Бляшкина повязали прямо у кассы, а когда он устроил дебош, вцепившись намертво в вожделенный кожаный плащ, менты его сдали в дурдом.
Я понимаю художника Бляшкина. Я разделяю его порочную страсть к кожаным шмоткам. Я бы тоже ходил в чёрном кожаном плаще в пол, только вот беда — денег я рисовать не умею. Кабы умел, щеголяли бы мы с Бляшкиным в чёрных плащах в пол и в белых кашне, и гуляли бы по Тверской, по Гоголям, и по Плешке, и по Чистым прудам, и развевались бы на холодном ветру наши белые кашне и золотые кудри, и дымились бы в тонких изящных пальцах длинные чёрные кубинские сигариллос, и переглядывались бы мы с Бляшкиным, полные сдержанного достоинства, и все девки вокруг были бы наши.

Митинг антикоммунизма набирал обороты. Все дураки знали, как не надо, но потому дурак и дурак, что как не надо, он знает, а как надо, он ещё не придумал. Когда художник Бляшкин в очередной раз призвал коммунистов к ответу за поруганную загаженную Родину, за целлюлозно-бумажный комбинат на Байкале, за нефтяные пятна в северных реках, я взял Бляшкина за рукав и спросил —

— Что ты предлагаешь?

Бляшкин сбивчиво и азартно стал говорить, что для начала надо посадить и перестрелять Политбюро, Совет Министров и Верховный Совет, очистить от скверны весь Кремль, а потом... а потом... Тут он забуксовал немного, и кто-то из дураков его спросил, пользуясь паузой —

— А потом ты нам денег нарисуешь?

Мужской клуб дружно заржал. Бляшкин расстроился и выбежал из туалета, негодуя на глупых легкомысленных современников. А я стоял и думал, что Сан Саныч, пожалуй, пророк и провидец. Так, наверное, и будет, когда с котла сорвёт крышку. Эти антисоветские митинги в туалете дурдома я потом не раз вспомню, когда буду видеть на Тверской, у кинотеатра «Россия», у стендов с газетами точно такие же митинги, с такими же словами, с такими же лицами. И буду скучать по дурдому.




Ещё одно хмурое утро. Мы умылись, приняли корм и пошли на зычный призыв муэдзина-Автобуса принимать полезные и приятные медикаменты. Тут я увидел, что не утратил ещё способности удивляться. В моём ящичке не было разноцветных шариков, остались только две сиротливые белые пилюльки. Удивлённый мозг сразу начал предлагать варианты — либо тебя готовят к комиссии, либо тебя ждёт что-то ещё судьбоносное. Я предложил мозгу не париться и принимать информацию по мере её поступления.
Тут меня отловил Сан Саныч. Сам, без посыльных. Это нетипично, а потому настораживало. Доктор сказал —

— Тебя хочет видеть заведующая.

И повёл меня в мозговой центр царства безумия.
Времени подумать было мало. Пока шли по коридору в самый конец крыла небожителей, мозг, впервые за целую вечность не придавленный чугунной плитой транквилизаторов и нейролептиков, бушевал в обновлении нейронно-синаптических связей, несмотря на понимание того, что мы идём в логово демона их разрушения. Несмотря на демонстрацию бурной деятельности, мозг явно не знал, что ему делать. Я предложил — коли не знаешь, что делать, так ничего и не делай. Не надо лишней суеты под клиентом, всё по боевой обстановке.
Пульт управления дураками оказался простым, даже будничным, даже несколько скучным. Кабинет Гюрзы выглядел просто. Ни окровавленных трупов, ни мумий, ни мозгов в банках со спиртом, ни орудий пыток, ни зловещих рептилий с двумя головами. Большой письменный стол, кресло, несколько стульев, полочка с книгами, сейф.
Гюрза сидела за столом и читала моё личное дело. Выглядела спокойно, немного устало, а потому даже несколько человечно.

— Здравствуйте, Светлана Ивановна, — сказали мы хором с Сан Санычем.

Гюрза улыбнулась и жестом предложила присесть.
Беседа тоже получилась простой и будничной. Ничего не значащие вопросы, ничего не значащие ответы. Один только раз я позволил себе пошалить, когда Гюрза спросила, могу ли я дать ей гарантию, что больше никогда не буду пытаться покончить жизнь самоубийством.
Я сказал —

— Как надо ответить?
— В смысле? — удивилась Гюрза.
— Светлана Ивановна, подскажите, пожалуйста, как надо ответить. Если надо дать гарантию, я её дам. Если не надо — не дам.

На секунду Гюрза включила дальние фары, но свет тут же погас. Она слегка улыбнулась и отпустила нас с миром. Сан Саныч за всё время разговора вообще не издал ни звука, будто его тут и не было, но он шёл отдуваясь, словно серый пельмешек только что закончил марш-бросок в полной выкладке со средствами хим. защиты. Я решил не делать никаких предположений и выводов, всё было к тому, что это были просто смотрины, что Гюрза просто захотела посмотреть, как я складываю буквы в слова.
Долго шли молча. Потом Сан Саныч вдруг спросил —

— Слушай... А ты в Бога веришь?
— А надо?
— Ну... я так не играю...
— Сан Саныч, ты только скажи. Если надо — тут же поверю.
— Ну вот...опять, — обиделся доктор, — Баба-яга в тылу врага... Я с тобой по-человечески... а ты...

Казалось, он щас заплачет. Но мозг без чугунной плиты ядохимикатов командовал — будь начеку. И я был начеку.

— Сан Саныч, я привык думать, что вера в Бога в таких заведениях очень дорого обходится. Я с юности помню судьбу «Трубного зова».
— Ты любил «Трубный зов»?
— Не особенно. Командёшка была так себе. Но когда их упаковали по дуркам, стало трудно им не сочувствовать. Когда за веру в Бога так плющат, хочется верить в Бога, но и понятно, что говорить об этом не надо. Пойми меня. Мне надо выйти отсюда живым и по возможности здоровым, а с Богом я как-нибудь на воле определюсь.
— Ну ладно. Не хочешь — не надо.
— Да ты скажи, в чём дело.
— Я так, без провокаций, без задней мысли. Просто я теперь на карандаше у Змеи.

И Сан Саныч рассказал мне интересную историю. В поисках научной литературы он наткнулся на одного австралийского учёного. Солидный дядька, мировое светило, лауреат Нобелевской премии, виднейший нейрофизиолог, вдруг под старость лет стал писать богословские книжки. Оказывается, это его переводил Сан Саныч, когда он так сиял давеча. Этот дядька заявил, что наука нейрофизиология привела его к Богу.
Дядька оказался интересный. Сначала он хотел понять принципы взаимодействия сенсорных и моторных нейронов. Понял. Пока понимал, успел получить Нобелевскую премию «за открытия, касающиеся ионных механизмов возбуждения и торможения в периферических и центральных участках нервных клеток». Потом увлёкся тормозными процессами двигательных отделов мозга и органов равновесия. Кое-что разрулил. Потом полез в мозг поглубже, поковырялся, и в конце концов заявил —

— Я могу экспериментально доказать, что работа сознания не может быть объяснена функционированием мозга.

Тут все и приплыли. Научный мир был в охренении. Кто-то объявил дядьку городским сумасшедшим, кто-то — великим провидцем. В общем, возбудил дядька научное болото до крайности, оно до сих пор булькает, и переставать булькать не собирается. Дядька же со спокойной рожей стал писать философские книжки, занялся улаживанием отношений между идеализмом и позитивизмом, утверждая, что между наукой и религией нету никакого конфликта, а если и есть, то его придумали люди неумные и недобрые с обеих сторон.
Сан Саныч попал под пагубное влияние странного дядьки. Мало того, он имел неосторожность поделиться всем этим с Гюрзой. Гюрза, знамо дело, дорожа своими погонами, не желала отклоняться от постановлений партии и правительства, и все изыскания Сан Саныча объявила антисоветскими и крайне зловредными, ибо если партия и правительство говорят, что Бога нет, то его быть не может, и вопрос закрыт навсегда, а если некоторые неустойчивые граждане имеют наглость сомневаться в политике партии, то можно и партбилет на стол положить, и с работой расстаться.
В общем, позиции Сан Саныча несколько шаткие. Окромя поддержки в виде политики партии, Гюрза искренне стоит на позициях сугубо материалистических. Любое животное, включая человека, она считает биохимическим объектом с элементами эндоморфиновой наркомании, хотя, как говорит народная молва, втихую посматривает гороскопчики, появившиеся с недавних пор в журнале "Работница", но это так, ради забавы. В целом позитивистские позиции Гюрзы абсолютно незыблемы, и любые признаки метафизики в научном мировоззрении она полагает старушечьими предрассудками. Крысы должны грызть ядохимикаты, считает Гюрза. Безмедикаментозные методы коррекции поведения она полагает ненаучными глупостями. Здесь они с Сан Санычем расходятся. Начитавшись австралийского странного дядьки, Сан Саныч интересуется безмедикаментозной коррекцией, и здесь он наткнулся на ещё одну крупную мину — у одного из основоположников психоанализа, Карла Густава нашего Юнга, он вычитал — «Я не верю в Бога. Я знаю Бога».
Судя по интонациям, я понял Сан Саныча так — ему и любопытно, и страшно. И хочется, и колется, и мамка не велит. Я был примерно в таком же положении, а потому решил играть в открытую —

— Коли так, Сан Саныч, я тебе честно скажу — Бог скорее есть, чем нет. Его не может не быть уже потому, что его быть не может. Я не Юнг, я не знаю Бога, но я знаю людей. Если совок запрещает Бога, то он точно есть.

Посмеялись. Сан Саныч посмотрел на меня благосклонно —

— Надеюсь, ты больше не считаешь меня провокатором?
— Я и не считал. Только кто тебя знает, может, ты меня опять проверяешь.
— Ну и что ты по этому поводу думаешь?
— Мне непонятно, зачем тебе моё мнение? Одно дело — мировое светило, лауреат там какой-то. А я-то дурак, пациент, самоубивец. Кто я такой, чтобы тебе было интересно моё мнение?
— Именно поэтому и интересно. Если ты подумываешь о Боге, о вере, то это как раз то, что мы от тебя и хотим — это гарантия, что ты больше вены не вскроешь.
— Ааа, вон ты о чём... Гарантий, конечно, не дам, но мысли такие больше ко мне не приходят. Вы меня тут научили родину любить. У вас тут не забалуешь.
— В смысле?
— В прямом смысле. Тут, у вас, я понял, насколько важен рассудок. Я понял — если помирать, то красиво и сразу, а если жить, то в уме.



Как ни отгораживался бастион безумия от мира, как ни ощетинивался он колючей проволокой на каменном трёхметровом заборе, как ни закрашивал свои окна серой непрозрачной краской, а весна всё же пришла. Шатаясь, как пьяная девчонка после выпускного вечера, ковыляя, спотыкаясь и падая, весна всё же пришла, и проникла в наш замороженный мир безумия.
Дела мои наладились лучше некуда. Я сделал головокружительную карьеру в мире дураков. Всё к тому, что я дурак выдающийся. После визита к Гюрзе исчезли из моего рациона разноцветные шарики, мозг стал ровен и светел. Кончился голод. Меня определили на посудомойку — если не рай, то райский предбанник. Мало того, что можно поджирать за дураками, хлеба дают сколько хочешь. Наконец исполнилась моя золотая мечта — на батарее в палате сушились сухарики, посыпанные солью. Дураки у меня их воровали, даже зажиточные. Я не расстраивался, я только улыбался, и вновь наполнял рваную наволочку новыми сухариками. Поварихи любили меня, жалели меня. Я рассказывал им про свои и не свои военные подвиги, леденящие кровь истории нашей молодецкой удали, про тяжести и испытания сурового военного быта, про козни коварных врагов. Тётки плакали, давали добавки, насыпали горбушек полную наволочку, которые я натирал чесночком, поили компотом. Я даже подкармливал друга своего Челентано, двухметровый дон Дрочилло тоже был вечно голодным.
Я прибавил в весе. Когда нас в очередной раз повели помыться, я взвесился в ванной и обнаружил, что во мне уже шестьдесят четыре килограмма. По весу я перешёл в седьмой класс. Ещё немного, ещё пару недель на посудомойке, и я восстановлю свой боевой вес, он должен быть ровно восемьдесят. Свой боевой вес мы знали до грамма, мы взвешивались перед каждым полётом. Ругались с лётчиками чуть не до драки за каждый грамм, у нас всегда был перевес. Тяжелее всего приходилось пулемётчикам, у них барахла больше всех, но и мы экономили каждый патрон, каждый подствольник, мы оставляли жратву в пользу боеприпасов, иногда брали только воду. Без жратвы ты не сдохнешь, а без патронов — кирдык.
Это было только начало карьеры. Мало того, что я теперь жрал от пуза, я сильно продвинулся и по социальной лестнице. Мне доверили гулять дураков. Зимой дураков не гуляли по причине холодной погоды, а теперь нас стали гулять. С торца здания был маленький дворик, там даже росли деревья, там всё было по-настоящему, даже весенняя слякоть.
Гулять выводили не всех. Особо безумных гулять не пускали. Не пускали дураков с голосами и тех, кто слов не понимал, кто был неспособен самостоятельно одеться и завязать шнурки, кто ел землю и капризничал, когда загоняли обратно. Выводили уголовников и более-менее вменяемых управляемых дураков. Уголовники гуляли стройно и дисциплинированно под присмотром Корня, ходили кругами, заложив руки за спину. Они люди привычные. Мелкокалиберные дураки были похлопотнее, но я проявил креатив — я придумал игру в гуси-гуси. Я брал прутик и понарошку бил их прутиком по спине, чтобы не зависали и землю не жрали, и не искали козявок. Дураки не обижались, а даже веселились, когда мы играли в гуси-гуси, когда я их прутиком гуртовал и заставлял гулять поактивнее, ставя им в пример уголовников. Большие и белые просто тащились, как мы с Корнем их разгружали, избавляя от занудной работы. Они забывали про нас и с азартом и грохотом резались в доминище за столиком посреди дворика. Архангелы обожали домино, они резались на щелбаны и пугали дураков, когда орали на всю вселенную —

— Рыба!!!

Я понял — ночь перед рассветом особенно темна. Две недели наблюдалки, почти два месяца лютого голода, серой темени отключённого чугунной плитой витаминчиков мозга, всей этой липкой бессмыслицы — это было для того, чтобы теперь я начал дышать с удовольствием и вновь ощутил острые приступы счастья. И когда я гнал поварихам армейские байки, упиваясь компотом, а потом видел живых воробьёв и слушал капель на прогулках, я уже перестал понимать, как я мог от всего этого отказаться, что за чёрт дёрнул меня вены пилить.
Высшей точкой моего маленького дурацкого счастья стал тот момент, когда меня кто-то отловил за рукав в отделении, и я услышал —

— К тебе пришли.

Я шёл к окошку выдачи посылок в некотором недоумении — кто же ко мне мог прийти? Кому я ещё могу быть нужен на воле?
Оказалось, меня здесь нашли деревенские девки. Их было аж семь штук. Среди них была даже первая наша колхозная красавица, гордая неприступная Галка. В той ещё, давно забытой старой жизни, зачёркнутой кровавыми каплями жизни, я даже подбивал к Галке клинья. Однажды, испытав некий приступ продукции тестостерона, я покинул свой пастушечий домик, постирал носки, надел парадные одежды и направился к Галке в гости.
Галка жила в самом центре деревни. Я подошёл к забору её палисадника, весь из себя причепуренный, с бутылкой дорогого элитного вина Лидия за два аж рубля двадцать копеек, которое было всегда безотказно в достижении благосклонности девок в университетской общаге, и увидел её дородную матушку, стиравшую что-то во дворе. Я деликатно постучался в калиточку, откашлялся и спросил максимально вежливым тоном —

— Здравствуйте. Галю можно?

Не отрываясь от корыта, не обернувшись, не разгибая спины, тётка заорала на всю деревню —

— Гаалькь... Галькя! К табе пришли, а ты сидишь сука!

Во мне что-то сломалось. Меня обрубило. Тестостерон моментально метаболизировался в эстрадиол. Проклиная свои блудные побуждения, я позорно бежал с поля боя, оставив бутылку элитного вина Лидия под калиткой палисадника. Такой политес оказался не под силу городскому ковбою.
Мы остались с Галкой в самых хороших отношениях, вместе хихикали над непосредственностью её матушки, и я оставил попытки украсть её сердце, за что бесконечно был благодарен этой простецкой тётке, ибо чувствовал себя весьма паршиво, поскольку получи продолжение эта история, я бы оказался предателем, я бы изменил Нике.
Ника. Моя нежная, моя замечательная француженка Ника. Может быть, я тебе жизнью обязан. В какие бы я ни попадал замесы, я всегда тебя помнил. У меня была куча подружек, но только ты учила меня гулять по Млечному Пути. Только ты могла так танцевать голой на столе в распахнутой песцовой шубе, ты была мастером спорта по синхронному плаванию. Только ты читала мне по-французски Рембо и Верлена, ты училась на французском отделении Мориса Тореза. Только у тебя был этот шрам, который я так всегда помнил, помнил в любом бою, помнил на привалах в горах, помнил в дурдоме, закрывая лицо в наблюдалке забинтованной лапой, пахнущей мазью Вишневского, от адского серого света... Может быть, этот шрам и жизнь мне сберёг. Я его не забыл и никогда не забуду.
Вот бывает же так... Девка хороша во всех смыслах, всё у неё в порядке, всё у неё есть везде сколько надо, а вштыривает тебя почему-то от шрама. У Ники был небольшой шрам от ожога над левой грудью. Небольшой, но довольно безобразный, как любой шрам от ожога. Наверное, в этом была и вся фишка — маленький кусочек безобразия на совершенном теле оттенял совершенство. Я залипал на этот шрам, я целовал этот шрам, чего Ника очень стеснялась, я засыпал на этом шраме и видел волшебные сны. И то, как ты стеснялась этого шрама, во столько раз умножало твою сексуальность, что дом твой на Тульской неделями ходил ходуном и грозился упасть со своих пижонских свай, когда твоя мама уезжала на дачу.
Оказалось, что это Ника сподвигла деревенских девок приехать ко мне. Девки сказали, что через несколько дней после того, как я вскрылся и уехал в Петлю, ко мне приезжала московская красавица в песцецовой шубе, как со смехом сказали девки, очень похожая на актрису Орнеллу Мути. Приезжала в лютый мороз, толком не зная, где меня надо искать, мотылялась по всей деревне в своей песцецовой шубе и двумя огромными сумками, и по ходу где-то сломала каблук сапога, и хромала на одном каблуке, замёрзшая всмерть, и ничего не добившись, уехала. Нике не сказали, где я. Деревенский народ иногда чересчур разбитной, а иногда он весьма деликатен. Дом скорби считается на деревне местом неприличным. Нику отогрели, успокоили, сказали, что со мной всё в порядке, что я в некоторой командировке, и когда я вернусь, мне непременно передадут, что ко мне приезжала красавица в песцецовой шубе, и чтобы я с нею связался.
Деревенские девки сохранили все гостинцы, что везла мне Ника, дождались тепла, чтобы жопки не морозить по дороге в дурдом, и теперь решили меня навестить. Мы хихикали, сплетничали про деревенские дела, они, конечно же, спрашивали, что со мною случилось и где я пропил мозги. Я растерянно разводил руками и глупо улыбался. В общем, всё было очень хорошо, а главное — у меня теперь и с куревом проблем не было. Практичные деревенские девки знали, что привозить бедолаге, привезли море курева, сахару, домашних припасов, гостинцы Ники, и обещали ещё приезжать, погрозив пальчиком и наказав, чтобы я больше так не делал и вёл себя зайкой. Знамо дело, я обещал. Коли девки велят, впредь буду зайкой.

Фонтан моей жизни снова забил волшебными красками. Учёные люди давно ломают голову, есть ли жизнь на Марсе. Хочу обнадёжить вас, учёные люди. Если при определённых обстоятельствах жизнь возможна даже в советском дурдоме, она и на Марсе возможна.




— Ну что, голубчик, скоро комиссия. Давай готовиться.

Серый пельмешек сегодня явно чем-то доволен. Смотрит на меня лукаво снизу вверх, на каланчу худосочную, улыбается, держит подмышкой моё личное дело.

— Комиссия? Стало быть, скоро свобода?

Сан Саныч кивает головой благосклонно.
Давеча был мне знак. Даже два знака. Давеча выписали Миху Кутузова. Наконец решили, что изобретатель межпланетной связи общественно не опасен. Его забрала жена, миловидная полноватая усталая женщина. Быть женой дурака — невесёлая доля.
Мне было грустно. У меня было два друга в отделении — Кутузов да Челентано. Челентано хороший, его бестолковое жизнелюбие действовало на меня благотворно, но больно уж он утомителен. Кутузов же, несмотря на свою постоянную занятость, всегда был тих и приветлив. Мы обнялись на прощание, Миха оставил мне печеньки, сигарет, даже немного всплакнул. Я был тоже не прочь всплакнуть, только я не умею. Нет рефлекса. Слёзы не текут, только рожа кривится, будто кривляюсь.
Потом получил контрольный выстрел в голову от кого бы никогда не ожидал. Столкнулся в коридоре с дедушкой Вечной Коечкой, он шёл как обычно со шваброй и помойным ведром что-то мыть. Я взял у него ведро, хотел помочь поднести. Дед неожиданно крепко взял меня за рукав, встал на цыпочки и тихо, но отчётливо сказал на ухо —

— Самоубийство — удел скучных людей.

Пока я пытался переварить эту фразу, дед взял у меня ведро и ушёл. Я стоял словно поленом ударенный. Эта странная фраза всё перевернула во мне. Мне стало стыдно, как-то нестерпимо стыдно. Я посмотрел в потолок и сказал про себя —

— Бог, если ты есть. Даю слово не быть скучным. Даю слово, что со мной никогда никому не будет скучно. Да остановится Гольфстрим, да чтоб мне никогда пива не выпить, да сгорит шоколадная фабрика Красный Октябрь, если я когда-нибудь заскучаю, отчаюсь или озлоблюсь.

Дед достал меня до печёнок этой дурацкой фразой. Быть скучным — самое поганое дело на свете. Это был второй знак. Надо жить, братишка. Несмотря ни на что, всегда надо жить, и жить свою жизнь. Никакие другие варианты, никакие отмазки не принимаются. Выходи отсюда, братишка, выходи как можно скорее, выходи живым, ибо мёртвый рассудок — это мёртвый человек даже в самом здоровом теле. Живи, братишка, живи.

— Какую ты хочешь статью?
— Какую статью? Как можно хотеть иметь статью?
— Пойми, мы не можем выпустить тебя без статьи, без диагноза. Самоубийц без статьи не бывает.
— Не знаю, Сан Саныч. Сам смотри, тебе видней.
— Хорошо. Слушай внимательно. Без статьи ты не выйдешь. Вешать на тебя что-то тяжёлое, маниакальный психоз, маниакальный синдром, биполярку, я не хочу. Ты совершенно нормален. Давать тебе какую-нибудь чепуху типа неврастении тоже несерьёзно. Самоубийцам это не пристало, да и старшие товарищи могут не так понять. Я предлагаю тебе золотую середину, «семёрочку».
— Это что?
— Психопатия. Пограничная статья. Ты типа дурак, но не совсем. Никаких ограничений нет. За руль можно. За границу можно. Ограничений по трудоустройству нет. С другой стороны, если ты нашалишь, ты всегда можешь закосить под дурака.
— Сан Саныч, зуб даю — я не собираюсь шалить.
— Да ладно... Знаю я вас, воинов-интернационалистов. Знаешь, сколько я вас перевидел? Вы все или быки, или отморозки, или полные психи. И кто не сопьётся и не сдохнет под забором, все вы пойдёте либо в монахи, либо в бандиты, помяни моё слово. Ты хочешь в монахи?
— Да вроде бы нет... Хватит с меня суровых мужских коллективов.
— Ну вот и бери семёрочку. Увидишь, пригодится.
— А комиссия?
— Комиссия ничего не решает, это только формальность. Я твой лечащий врач, я всё решаю. Комиссия только официально подтверждает диагноз, если... если ты чего-нибудь не придумаешь. Ты же палец себе грызть не будешь?
— Не понял...
— Да был у меня один... пациент. На глазах у комиссии отгрыз себе палец.
— Прям напрочь?
— Прям напрочь. Откусил себе палец.
— И съел?
— Нет. Кинул в председателя. Типа указующий перст.
— Слушай... Круто... Покруче Ван-Гога...
— Ладно. Слушай внимательно и запоминай.

И Сан Саныч подробно, по нотам, расписал мне список вопросов комиссии, как себя вести и как на какой отвечать.

— Повтори.
— Я всё запомнил.
— Повтори.

Я подробно, с чувством, с толком, повторил подробную инструкцию, как по жизни стать психопатом.

— Слушай, Сан Саныч... Коли такое дело, коли скоро на выписку, ну скажи ты уже мне, что же приключилось со мной первого мая 1974 года?

Сан Саныч улыбнулся и открыл моё личное дело на нужной странице. Это был донос. Официальный донос в Комитет Глубинного Бурения на юного пионэра такого-то. Такому-то пионэру на первомайской демонстрации доверили ответственную миссию — нести хоругвь нашего дорогого Леонида Ильича Брежнева. Пионэр с заданием справился, но вместо того, чтобы после демонстрации положить хоругвь в специальный автобус, пионэр кощунственно выбросил портрет в придорожный кювет. Видите ли, ему было лениво пройти до автобуса сотню метров, его ждали друзья-мальчишки, чтобы кататься на плоту по реке. Видите ли, плот был дороже кощунственному пионэру, нежели портрет уважаемого, дорогого, любимого без сомнения всеми советскими тружениками Леонида Ильича Брежнева, руководителя нашей любимой коммунистической партии. В этом вероломный пионэр и признался ничтоже сумняшеся. Когда его взяли за жопку, он так и сказал — да, мол, катание на плоту по реке мне дороже, чем хоругвь коммуниста. И любимый, дорогой наш Леонид Ильич валялся в придорожной грязи, вызывая великую скорбь и возмущение всех советских тружеников.
Совсем у меня на лоб полезли глаза, когда я увидел подпись под доносом. Донос на меня написала моя любимая учительница, наша учительница истории. Я любил предмет, я любил её, я дружил с её сыновьями, я бывал у них в гостях, мы ходили друг к другу на дни рождения... Я одного не учёл, да я и не знал, что она была парторгом школы.
Мой бедный мозг отказывался что-либо понимать.

— Вот поэтому, — назидательно сказал Сан Саныч, — Вот поэтому тебя и не взяли в спецсвязь.

Тут пришла моя очередь улыбнуться. В спецсвязь меня не взяли совсем не поэтому. Папины друзья, всякие полковники-генералы, его однокашники по Суворовскому, Курскому пехотному, академии Фрунзе, за мною присматривали. И когда меня вызвал особист, узнав о моих рапортах на войну, и предложил непыльную службу, я, заполняя анкету, написал там как надо. От предложений Особого Отдела отказываться было не принято, но в анкете был важный пункт — связь с иностранцами. И я написал, что в общаге жил с немцами, жил с болгарами, а с морпехами из охраны американского посольства играл в футбол и пил пиво, обсуждая с ними международную обстановку.
Надо ли говорить, что моя карьера в спецсвязи была безнадёжно испорчена?

Комиссию я прошёл как по маслу. Я как надо отвечал на вопросы, где надо — жалистно всхлипывал, где надо — давал металла в голосе, где надо — посыпал голову пеплом.
Комиссия представляла из себя конченое шапито на конной тяге. Она до боли напоминала судебный процесс, где судят одного гражданина, покусившегося на жизнь другого гражданина, и нанёсшего последнему тяжкие телесные повреждения. Я обвинял себя, я осуждал себя, я горько сетовал, что покусился на жизнь такого хорошего парня. Я обещал, клятвенно обещал всячески загладить свою вину и больше так не делать.
Комиссию возглавляла Гюрза. Она откровенно скучала. Несколько врачей исполняли присяжных поверенных. Они постоянно шептались, устраивали нам с терпилой перекрёстный допрос, задавали каверзные вопросы. Задавали вопрос, почему я небрит и нечёсан, почему мой внешний вид неопрятен. Я горько сетовал на недостаток свободного времени. Времени на помывку дают всего пятнадцать минут, товарищи судьи. За эти пятнадцать минут тебе надо успеть потереть в паху, побриться, подождав, пока подойдёт твоя очередь сменить лезвие, постирать носки и желательно халат, ибо он напрочь пропах табачищем. Где же взять столько времени, товарищи судьи? А ещё сзади очередь из двухсот дураков, и все они тебя торопят, все дышат в спину, сбивая тебя и без того со слабого ритму.
В скобках. Ради справедливости скажем, что Сан Саныч заранее велел мне выглядеть несколько неопрятно. Опрятность, как сказал мой мудрый пельмень, не пристала даже полудурку. Не пристало психопату уделять внимание внешнему облику.
Задавали даже главный сакральный вопрос — влияет ли погода на моё настроение.
Мой доктор Сан Саныч исполнял одновременно и адвоката, и прокурора. Он то гневно меня обвинял, то просил снисхождения. Торжество расщепления личностей в цитадели безумия было незыблемо.
Всё прошло идеально. Я прошёл по лезвию бритвы. Я не вернул себе статус нормального советского труженика, это было бы подозрительно. Я не стал дураком, это было бы хлопотно. Я проскочил между капель дождя, я прошёл по ножу. Я стал полудурком.
Демон разрушения нейронно-синаптических связей сильно потрепал меня, но не взял меня. Мне прилепили семёрочку и сказали —

— Готовимся к выписке.



Получил документы. Ещё не удостоверение дурака, только предварительные документы. Удивительно, но документы выдали на руки. Советская машина по производству дураков оказалась довольно ленивой. Сам себе бегай по присутствиям, сам себе оформляйся в дураки. Я одичал, я ещё не знал, что происходит, я ещё и представить себе не мог, что совок умирает, империя рушится, рабочие и крестьяне больше не хозяева своей империи. Они никогда хозяевами не были, их грамотно развели ещё самом в начале, но была хотя бы риторика, была хотя бы иллюзия. Теперь и иллюзии не было. Но я ещё ничего этого не знал, я давно не читал газет и не смотрел телевизор, а митинги дураков в туалете считал обычной дурмалой дураков. То, что такой дурмалой занимается вся страна, я узнаю позже, когда выйду на волю. А теперь я удивлённо верчу в руках эти бумажки и слушаю инструкции — пойдёшь налево, пойдёшь направо, эту бумажку туда, эту сюда, и станешь полноценным дураком. Я не знал, что всё уже всем до балды.

\\ Статья 7б, психопатия шизоидного круга с неустойчивой компенсацией. Предписывается постановка на учёт в ПНД по месту жительства с обязательной стационарной диспансеризацией раз в 2 года. Отношение к воинской службе — годен в невоенное время. Предписывается соответствующая запись в военном билете. В трудоустройстве ограничений нет\\

С уваженьем. Дата. Подпись. Отвечайте. А не то, если вы не отзовётесь, мы напишем в спортлото.
Под дембель я таки влетел на курс сульфазина. Деревенские матрёшки заезжали ко мне, привезли тормозок. Курева, кое-что из еды, и угощенье — две бутылки лимонада Буратино. Девки хихикали и активно подмигивали — пей, мол, лимонадик. Вскрытие показало, что в бутылочках пиво. Озорницы переклеили этикетки, да так ловко, что комар нос не сломает.
Я пошёл к Корню, подмигнул — пойдём, мол, в каморку к тебе, потрещим.
В каморке раскумарились пивком, выпили по бутылочке, покряхтели, повосхищались находчивостью деревенских красавиц, получили массу давно забытого удовольствия. И влетели. Кто нас унюхал, кто нас вложил — навсегда останется тайной, но поутру нас с Корнем уже винтили большие и белые — пожалуйте на укольчик. Оба влетели на курс 1-10, 10-1. Слава создателю, это было уже после комиссии. Уже на всех нужных бумажках были поставлены все печати, а то не сносить бы мне головы. И двадцать уколов мне сделать не успели, через два дня меня выписали, а то не знаю, где бы пришлось мне искать мой единственный, дорогой моему сердцу афедрон.
С первого пинка прыгнул поп до потолка. Со второго пинка поп лишился языка. Третьего пинка не последовало. Мне повезло. На третий день меня выписали. Однако мало мне не показалось. Мне и с двух уколов небо было с овчинку. Температура улетела за сорок, в глазах черти скачут, задницу ломит так, будто под бульдозер попал. Бульдозер советской психиатрии — это вам не мелочь по карманам тырить. Карать она умеет. Умеет, как оказалось, и миловать, но карать у неё получается лучше. Я потом ещё две недели не мог лежать на спине и ногу подволакивал.
Однако всё когда-то кончается. Кончились и мои весёлые каникулы в Петле. Поступила команда — с вещами на выход. Я пошёл прощаться.
Очень хотел найти Вечную Коечку. Нашёл его в процедурной. Он сидел там один, с ведром и тряпкой, как обычно. Дед сидел на корточках, закрыв глаза и тихо покачиваясь, и тихо что-то пел. Я прислушался — он пел что-то на красивом не известном мне языке. По созвучию было похоже, что кто-то киряет во сне. Похоже, из лейки. Киряй, лей, сон.
Я подсел к деду, приобнял за плечи, поцеловал в щёку —

— Спасибо, дед. Ты мне очень помог. Я домой.

Дед открыл глаза и сказал —

— Радуйся.

И опять осенил меня большим крестом, закрыл глаза, и опять запел, как он киряет из лейки во сне. Много лет пройдёт, и я узнаю, что означают греческие слова «кирие елейсон».
Рядом с процедурной был кабинет Гюрзы. Я подумал — а ну давай зайдём в логово зверя, попрощаемся. Мы храбрые солдаты или хрень плюшевая?
Постучался, приоткрыл дверь. Гюрза сидит за столом, говорит по телефону. Машет рукой — заходи, заходи.
Зашёл. Гюрза тычет пальцем в стул — садись, мол. Сажусь.

— Всё. Больше мне не звони.

Бросила трубку, встала, подошла к сейфу, достала из сейфа бутылку и два гранёных стакана. Вкусы у демонов разрушения оказались обычные. Армянский, пять звёзд. Но стаканы... Не коньячные рюмочки, босяцкий гранёный стакан.

— Ну что, солдат. Давай дёрнем.

Гюрза наливает два гранёных примерно на две трети. Я в некотором охренении. Робко мяукаю —

— Я на сульфе, Светлана Ивановна...
— Ничего. Так даже лучше. Быстрее заживёт.

Влудил почти полный стакан коньяку. Сразу накрыло. Дык ясен пень, почти полгода дурдомовских химикатов, вес как у воробушка... Полная растренированность. Чую — ты, солдатик, в дрова.
Развалился на стуле, картинно запахнул халат, захотелось побакланить —

— Эх, Светлана Ивановна... Есть за рекой такой перевал, Угар называется. Хорошее название, правда? Вас бы на Угар, цены бы Вам там не было.

Гюрза отвечает очень спокойно —

— Знаю. Я там бывала.

Вся вселенная упала мне на голову. Тяжёлая ты штука, вселенная...
Гюрза улыбается во все свои ядовитые зубы, наслаждаясь эффектом.

— Никто не запрещает психиатру быть ещё и полевым хирургом.

Проморгался, пытаюсь собрать осколки мира.

— Госпиталь в Пули-Хумри? Надувной госпиталь?
— Да.
— Первая Панджшерская?
— Обе. И первая, и вторая.

Опаньки... Вот это да...
Гюрза наливает ещё по полстакана.

— Второй пропустим, давай сразу третий.

Встали, помолчали, выпили не чокаясь. Чувствую — сейчас упаду. Гюрза это видит —

— Лимончика нет. Возьми яблочко, а то падать начнёшь.

Влудил ещё полстакана. Чувствую — совсем волшебный. Неплохой у тебя дембель, братан. С подарками, с угощеньем, с сюрпризами. Демоны разрушения, оказывается, ещё и братву чинят. И бегали мы с ней одними и теми же тропами, и примерно в одно и то же время. Я бывал в госпитале Пули-Хумри, её там не видел... однако что я там видел? Много ли ты увидишь, когда примешь на грудь стодвадцатую мину?

— Это за что же такое счастье, Светлана Ивановна?
— Ты ни причём, бача. У меня неприятности. Надо было выпить, а тут ты подвернулся. Ладно, вали, собирайся. И больше мне не попадайся.

Встал, открыл уже дверь.

— Стой. Зайди к Михаилу, он подберёт тебе что-нибудь из одежды.

Блин, как я забыл? Я же попал сюда в одной рубахе, в трениках, в шлёпанцах.
Я забыл, а она помнит. Гвозди бы делать из этих людей.

— Спасибо, Светлана Ивановна. Спасибо за всё.
— Вали. И чтобы я здесь тебя больше не видела.

Да, братишка, мир не таков, как ты его себе представлял. То ли демоны здесь, то ли ангелы, хрен поймёшь.
Прощание моё с отделением сильно затянулось. Я был пьяный в дрова, мир душевной беды, столь неприветливо меня встретивший, сейчас был родным и близким, расцвёл новыми яркими красками. Сколько я мотылялся по отделению, я не знаю. Счастливые часов не наблюдают. Я попрощался со всеми, кого знал и не знал, всех обнимал, целовал. Все видели, что я пьяный в говно, но никто меня не трогал, даже большие и белые улыбались благосклонно — ну как же, ему сама Гюрза наливает.
Отловил на своих путях юношу из тех, кто скорбен главою, из тех, кто так боится сапог из пятислойного хлопка. Обнял за плечи, сказал —

— Слышь, дурилка картонная... Иди в армию, не будь дураком.

Обошёл всех больших и белых архангелов, всем давал пятерых.
Пошёл на кухню, долго прощался с поварихами. Они меня не отпустили, пока я не съел две котлетки и не спел им про ДШК твою афгана мать. Всплакнули, насовали мне конфет, отпустили.
Помёлся на очко, в мужской клуб. Раздал дуракам сигареты, тоже долго со всеми прощался.
Корень сказал —

— Ну давай, братан. Чтобы больше здесь не увидеться. Лучше год на зоне, чем месяц в Петле.

Челентано сказал —

— Запомни. Два дебила — это сила.

Что-то я ещё говорил, что-то мне говорили... Побратался даже с Автобусом.
Помёлся искать архангела Михаила. Нашёл. Двустворчатый шкаф в белом халате, рукава закатаны до локтей, словно у палача за работой. Солидный мужчина. Архангел Михаил завёл меня в каптёрку с барахлом. Барахла целые горы. Спрашиваю —

— Это с убитых негров?

Смеётся —

— Всяко бывает.

Подобрал себе ботинки, штаны, куртку, рубаху. Попрощался с архангелом.
Сан Саныч проводил меня до выхода из отделения.

— Ну, прощайте, больной. Надеюсь, прощайте. Больше не балуйся. И не ходи больше ни на какую войну.
— Лады. Наверное, хватит с меня. В монахи подамся. Спасибо, Сан Саныч. Спасибо за всё.

За мной закрылась стальная дверь отделения. Звук был такой, будто хрустнуло большое яйцо. Я понял — начинается новая жизнь. Хрустнуло яйцо, на свет народился новый динозавр.


Пьяный воздух свободы... Весна накрыла меня покруче коньяку. В тюремном дворике больницы, у стены с колючей проволокой, тоже была некоторым образом весна, тоже была слякоть и листики, но здесь, на воле, буйство красок и запахов уже зрелой весны било по голове не хуже начкара по каске, если ты в карауле уснул. Всё яркое, сочное, планета умытая, девки стройные, мужики бодрые, кошки гибкие, собаки внимательные. Всё живёт, всё чирикает, прыгает и размножается. А в автобусе до железнодорожной станции трясётся непонятный бомж с глазами по восемь копеек. Бомж пьяный, в строительных штанах, войлочных ботинках типа "прощай молодость" и в ярко-синей нейлоновой куртке, только что снятой с убитого негра из самой бедной окраины Гарлема. Про таких говорят — глянь, из дурдома сбежал. Не сбежал, товарищи граждане, а вышел на законных условиях. В карманах у меня все предварительные документы советского дурака в законе, дипломированного дурака, товарищи граждане. А то, что денег у меня ни копейки, что я зайцем пробираюсь в свой колхоз — так что с дурака взять? А то, что я пьяный — так каждому дураку при выписке стакан коньяку наливают, спроси кого хочешь.
Я трясусь в полупустом автобусе и говорю себе вслух —

— Запомни этот день, братишка. Этот день, 11 апреля 1986 года — это твой очередной день рождения. Который по счёту?

Пердячим паром, не без приключений, добрался до родного колхозу. Приключения были смешные и безобидные. В каком-то очередном автобусе вошли контролёры. Билета нет, нет ни копейки. Советская медицина логична. Если она подбирает тебя с улицы бесплатно, то и обратно выплёвывает на таких же условиях. Контролёры, брезгливо разглядывая подозрительного бомжа со странно счастливою харей, ни разу не удивились, не высадили, не потащили в околоток, только долго и внимательно рассматривали бумажки из дурдома и выслушивали сбивчивые объяснения, почему деньги дуракам не положены. Решили не связываться, разрешили продолжать путь до места приписки.
Добрался до деревни уже к вечеру. Когда шёл по деревне, увидел некоторые метаморфозы отношения человека к человеку. Если раньше все раскланивались, здоровались, как на деревне и положено, то теперь, увидев меня, люди либо не узнавали, либо отворачивались, либо спешили перейти на другую сторону улицы, будто в деревню вернулся не псих небольшого калибра, а налоговый мент в женском платье с репутацией педофила. Дурак со справкой на Руси теряет общественный статус. Дурак без справки — это типа блаженный, а дурак со справкой — это типа прокажённый, персонаж типа сифилитика с провалившимся носом. С такими робеют здороваться и убирают подальше детей.
Переночевал на конюшне. Лошадки мои не возражали против общества психа. Утром зашёл к себе в домик. Там, ясное дело, жил уже новый джигит. Собрал манатки, они легко уместились в спортивную сумку. Зашёл на могилку к Ипполиту, повздыхал, попрощался. Попёрся в правление, забирать трудовую.
В правлении та же картина — все молчат, все летают, бумажки выправили в секунду, дали даже каких-то денег под расчёт. Помня слова Сан Саныча, спросил, есть ли ко мне вопросы или претензии. Машут руками — что ты, что ты, никаких вопросов. Я понял — спишут любые грехи, только уезжай поскорее. Дураков нам не надо.
Зашёл к девкам на ферму, поблагодарил, попрощался. Хихикают — ну что, лимонадик попробовал? Улыбаюсь — попробовал, попробовал. Машинально почёсываю здоровенные шишки на заднице. Пиво с сульфазином — это бодрит.
Еду в Москву. За окном паровоза мелькает родная страна. Ну что, братан, так вот смешно закончилась твоя сельскохозяйственная деятельность, начинается какая-то новая жизнь. Какой она будет? У тебя есть какие-то планы? Нет у меня никаких планов, отвяжись, псих.
Родной и знакомый до боли Курский вокзал. Выходя из вокзала, небрежно выкинул в урну все труды психиатров. Пошёл к метро. Подумал, вернулся. Поковырялся в помойке, достал документы, зашёл за угол, сжёг. Сжёг аккуратно, внимательно, чтобы ни клочка не осталось. Захотите определять меня в дураки — сами определяйте. Возьмёте за жопу, скажу — потерял. Нема дураков ещё бегать по присутствиям, самому себя определять в дураки.
Купил у тётки мороженое, наменял на сдачу двушек для автомата. Позвонил из автомата Графу.
Всю дорогу думал, куда направить стопы свои, всю дорогу спорил с гормонами. Гормоны умоляли, требовали, даже скандалили — поедем к Нике, бегом к Нике. Прямой наводкой на Парк Культуры, прямо к Торезу. Украдём её из института, вытащим её прямо с пары, и бегом в парк культуры имени отдыха, и возьмём её прямо там, на лавочке, в тени платанов и пальм, и возьмём её и так, и этак, и вот так ещё, так...
Я строго велел гормонам — заткнитесь, развратники. Надо привести себя в порядок, отдышаться, подождать, пока заживут хотя бы шишки на жопе, чего-нибудь поесть человеческого... а потом — да, потом отдадимся всецело плотской и духовной любви. А сейчас ты, братан, больше похож на чмо болотное, чем на мачо. Приведи себя в порядок, давай прогуляемся в Питер, а потом уже, продышавшись воздухом свободы, выжмешь из себя последние химикаты дурдома, хотя бы перестанешь курить в кулак как босяк, пригибаться при каждом громком звуке и кричать по ночам, и тогда уже пожалуй в океан неземной любви, но не как болотное чмо, а как настоящий индеец.
Надо в Питер. Надо подышать, прогуляться, поменять обстановку. Надо разобраться с ребёнком и с шестикрылым. Ника, моя волшебная красавица Ника, занимаясь повышением моего культурного уровня, когда-то давно, когда-то ещё в той жизни, подарила мне альбом Врубеля. Красивый, с цветными картинами, с биографией и комментариями.
Меня зацепил безумный художник. Зацепил не на шутку. Что-то было в нём неземное, он жил в каких-то страшных, интересных, непонятных мирах. Я поделился на одной пьянке своими впечатлениями со своим вполне умным другом-художником, и он сказал мне — да, Врубель великая сила, только выбрось эти картинки, Врубеля надо видеть живьём. Картины, сказал мне умный художник, это как секс. Как секс нельзя рассказать, как секс не подлежит репродукции, так и картину надо видеть живьём. От неё прёт. А от картинки в книжке не прёт.
Я послушался. Я ходил в Третьяковку в гости ко Врубелю. Я часами простаивал около его демонов и чувствовал — прёт. Прёт что-то огромное, лютое, и вместе с тем что-то очень беспомощное. Как ни пытался я это сформулировать другу-художнику, ничего у меня не получалось, я вяз в словах. Друг смеялся, стучал меня по спине и говорил — я понимаю, понимаю, не пыжься.
И тогда ещё я дал себе задание съездить в Питер. Там есть две картины Врубеля, которые меня зацепили. Очень зацепил меня сын, сын Врубеля, маленький мальчик с заячьей губой и какими-то неземными глазами, и зацепил меня шестикрылый серафим, нежное неземное существо с огромным кинжалом.
Я всё хотел спросить Врубеля — откуда у ребёнка такие глаза? Откуда такая неземная боль в этих глазах? Таких глаз не бывает...
Теперь я знаю — бывают. Такие глаза я видел в Петле у дураков с голосами.
Надо увидеть живьём эти глаза. И надо понять, зачем ангелу ножик.
Надо в Питер. Но есть вопрос — где ночевать. Можно, конечно, ночевать на вокзале, не снимать же гостиницу в Питере. Чтобы снимать гостиницу в Питере, надо хорошенько стукнуться головой о косяк. Есть же вписки... Все вписки у Графа. Мой старинный друг и одноклассник Боба Граф — чемпион мира по всем субкультурам. Граф — мифистофель. Они, мифистофели — отдельные люди. Так в студенческом мире зовут выпускников МИФИ, инженерно-физического института. Они все без башки. Особенно Боба, он с факультета теоретической физики. Теоретики — это полный вперёд. Боба знает всю подвально-чердачную культуру Союза.
Боба сказал —

— Я всё понял. Мы всё нарисуем. У тебя есть денег на бутылку вина?
— Да.
— Встречаемся в семь на Новослободской, у выхода из метро.

Я не опоздал. Граф тоже приехал минута в минуту. Спустились к театру Советской Армии мимо Селезнёвских бань, весна цветёт, птички поют, мы идём болтаем, кто как прожил эти годы, что мы не виделись. Боба говорит — уезжаю. Всё задолбало, уеду в Голландию, там хорошо. Я говорю — а я только приехал, стал дураком. Боба говорит — молодец, справка с дурки — это не волчий билет, это пропуск в мир настоящих людей. Вот так вот, не больше, не меньше.

— Куда идём-то?
— К одной барышне в гости. У неё море вписок в Питере.

Заходим в старинный двухэтажный особняк возле театра. Нас встречают, наливают чаю, отвечают на вопросы. Весьма миловидная барышня, только стрижена налысо. Хороший правильный череп очень идёт барышне, но всё равно необычно.

— Значит так. Выходишь с Московского вокзала, валишь по Невскому вниз к Колизею, по той стороне, где Колизей.
— А где Колизей?
— Спросишь у любой собаки. Любая собака знает, где Колизей.
— А кошка? Кошка знает? Кошку можно спросить?
— Не мешай, дебил. Слушай дальше, запоминай. Проходишь Колизей, проходишь ещё два дома, в третьем поворачиваешь направо в арку, заходишь в Безмазовый дворик. В Безмазовом дворике ищешь три мусорных контейнера. Контейнеры большие, зелёные. На одном крупная буква Х, на другом крупная У, на третьем... ну ты понимаешь. Не ошибёшься. Поворачиваешься спиной к мусорным контейнерам и орёшь на всю глотку — Оззи!!! Ори громче, не стесняйся. Тебя выйдут и встретят. Всё, ты дома. Не пугайся людей, которые тебя встретят. Они могут быть необычные.

Меня накрывает какая-то тёплая тяжёлая волна. Подхожу к окну, хватаюсь руками за подоконник. Эта дурдомовская привычка сохранится надолго — в любой непонятной ситуации двигайся ближе к окну.
Блин, это же уже было, я же этот разговор уже слышал, я его знаю до слова. Дежавю. Говорят, дежавю. Говорят, дежавю бывает тогда, когда в жизни происходит нечто важное. Расслабился, посмотрел на молодую листву на деревьях, на небо, всё вспомнил. Этот разговор вплоть до слова я слышал зимою, на тропинке, в ту лунную ночь, когда рвал себе вены, когда шёл умирать. Помню, тогда он меня удивил.
Говорят, дежавю бывает тогда, когда в жизни грядёт что-то важное. Видать, ты не ошибся, братишка. Видать, это шибко важный вопрос — увидеть эти глаза маленького сына сумасшедшего Врубеля... и понять наконец, зачем ангелу ножик.


Рецензии
Никаких арок и подворотен На Невском проспекте после Колизея ни в первом, ни во втором, ни в третьем доме нет и никогда не было.
Вы наверное перепутали со своим родным Крыжоплем...
За незнание матчасти минус.

Юл Ниврадов   01.08.2022 12:59     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.