Зина Гоголь

Зина была идеальной конструкцией: сложение и женственные формы её великолепны и соблазнительны. Руки, ноги, тонкая талия и крутые крепкие бедра, округлые груди торчком – всё манило, притягивало, всё было так хорошо, что лучше уже невозможно. Одно мешало стать ей очаровательной женщиной: длинный горбатый нос. За эту портящую её часть лица Зину прозвали Гоголем. И когда надо было вторую скрипку в квартет, говорили не «Возьмём Зину!», а «Возьмём Гоголя!». На пляже мужчины, глядя на нее сзади, пожирали глазами, но, увидев нос, не решались знакомиться, а шутники норовили сфотографировать её в профиль.
Зина давно поняла, что из-за носа замуж не выйдет, что мужской интерес к ней – на время. Но и на время – не всякий мужчина решался ходить с ней днём по набережной или гулять в каком-либо другом людном месте.
А с альтистом она и сама не хотела «засвечиваться»: много ниже неё, лысоват, рябоват, и бельмо на правом глазу. Поэтому ходил он к ней ночью, по секрету от всех. Его комнатка была на первом этаже, Зинина на третьем, и он тихо-тихо, стараясь не скрипеть ступеньками, поднимался деревянной лестницей с этажа на этаж, осторожно поворачиваясь на площадках. А спускаясь от неё, спрашивал шёпотом: «Придти ещё?» И Зина-Гоголь махала ему: «Нет! Нет! Не надо!»
А к подружке Зининой Лене никто не ходил. Лена была худощава, играла на флейте, и за худобу её и саму прозвали Флейтой, и её огромные голубые глаза грустно глядели на роскошные белые чаши магнолий, синюю россыпь цветущих лиан-глициний, на пронзающие закат кипарисы, и даже море, такое переменчивое и разное, казалось ей грустным… Комнатка её была рядом с Зининой,  крохотная,  и окошко её выходило не как у Зины – на огромную общую веранду, откуда видно и гору на другой стороне ущелья, и даже кусочек моря слева, – а в слепой коридор.
После репетиции она с Зиной ходила на пляж, и там, бывало, мужчины сразу задыхались от небесной голубизны её глаз и миловидного личика в обрамлении светлых локонов, но, тут же упершись взглядом в её худобу, отворачивались смущённо. И Лена поняла, что замужество ей не светит, да и вообще…
И когда за ней вдруг начал ухаживать тенор из Мариинки, она растерялась и не поверила. Их репетиции – ялтинского оркестра с вокалистами Мариинского театра – шли каждый день, это были оперы в концертном исполнении, и тенор пел Ленского, Альфреда, Фауста.
 Через неделю к репетициям добавились концерты, на пляж теперь удавалось заглянуть в середине дня накоротке, а после надо было спешить домой, чтобы поесть и успеть к спектаклю, всем было некогда, но тенор провожал ёе после работы, – и терпкой смолой пахли сосны и кипарисы, крупные звёзды алмазами сверкали с небес, и пряно звенели цикады, и воздух пьянил ароматом роз, табаков и магнолий, и у Лены сладко и незнакомо кружилась голова от поцелуев. Однажды он даже зашёл к ней в комнатку – был поражен скудностью помещения и обстановки (кровать, впритык стол и стул рядом), – и, побыв минутку, вышел в смятении. И Лена подумала: «Это всё!» На другой день на концерте, когда он  вдохновенно  пел Ленского, она едва не разревелась после рокового выстрела, и с трудом дула в свою вдруг надоевшую флейту.
За две недели совместной работы музыканты и певцы немного привыкли друг к другу, получше познакомились, нередко вместе ходили на пляж, и гуляли после концерта. И всем не давало покоя: неужели у тенора с Леной серьёзно? А Зина-Гоголь и альтист, глядя на них, пошептались ночью и перестали скрывать свои отношения, и тут уж все вконец озаботились: неужто две свадьбы?
На обсуждении спектакля-концерта «Князь Игорь» директор театра решительно восстал против: «Половцы были враги русского народа, и нечего на них музыку играть!» Его пытались разубедить, но он упёрся, и дал телеграмму с протестом в Министерство культуры. Оттуда прислали комиссию – с тем, чтоб прослушала все концертные оперы. Послушали, сперва «Князя Игоря», потом остальное: оркестр играл ровно, звучание его не забивало солистов, голоса все были прекрасные – и «народный» баритон, и «народная» сопрано, и тенор, и особенно бас, только что отхвативший Государственную премию за Мефистофеля.
Эта премия не давала покоя первому гобою – редкостному музыканту и пьянице. И всё чаще они с басом оказывались вместе на пляже, и Зина с Леной видели, как тощий, сморщенный, маленький гобоист, макнувшись, терпеливо ждал бывшего моряка – тот плавал далеко и возвращался не скоро. Потом крючок-гобоист и крупный, вальяжный бас заходили в «Массандру» пропустить стаканчик «Муската», расходились – гобой домой, бас в гостиницу, а после концерта фланировали по набережной и вновь пропускали стаканчики. Угощал гобоист, баса это устраивало, и он не ожидал подвоха, когда – в день последнего спектакля и окончания гастролей – тот пригласил его после репетиции в ресторан: в честь своей музыкантской получки и на прощанье. Решили посидеть чуть-чуть, самую малость: один графинчик рабоче-крестьянской и по порции рыбного заливного. Но графинчик как-то незаметно запотел и разбух, к заливному добавилась сёмушка, потом котлеты по-киевски, потом лангетики, потом какое-то «фри», а гобоист всё заказывал и заказывал, несмотря на беспокойство приятеля: «Хватит ли денег?» «Как не хватит! Денег-то у тебя курам не расклевать, премия-то в кармане!» «Какая премия, о чём ты, я её ещё в Питере  пропил!» «Как пропил?!» «А так! Как все пропивают!» «Как пропил?!» – всё не мог взять в толк гобоист.  «Ну и пропил – что ж тут особенного?!» «Так у тебя что – платить нечем?!» «Конечно, нечем, смотри вот!» – и бас вывернул пустые карманы.
Все планы гобоиста кутнуть за чужой счет вдруг лопнули, он страшно расстроился, рассердился, и ему внезапно почудилось, что перед ним Мефистофель – с горящими глазами, рогами, – и он, грозя ему пальцем, сказал зло: «Врёшь, братец! Давай, плати!» После чего Мефистофель расплылся вдруг и исчез, а раздваивающийся официант выгреб из кошелька всю получку и с руки снял часы. Гобоист, заплакав от обиды, что кошелек стал пустой, а часы не тикают больше, поплёлся в театр.
Там уже во всю разыгрывались музыканты, дудя и пиликая, Флейта обрушивала на всех рулады, тенор пробовал: «Вот мельница! Она уж развалилась!..» А бас, размахивая руками, вопрошал грозно: «Какой я мельник?!» «Вот сволочь!» – подумал гобоист и, плохо соображая от шума, расчехлил инструмент, с трудом собрал его, дунул в трость, и пошёл, было, на сцену, но второй гобой закричал о каком-то костюме, надел на него чёрный пиджак, и тут что-то в сознании прояснилось. Он зашёл в туалет, плеснул на себя водой, и вышел на сцену вместе со всеми, сел на свой стул и вспомнил, что у него нету денег, а жена спросит! Стало ярко и жарко, где-то далеко взмахнул дирижёр, и всё зазвучало!.. Проснувшись, он возмутился тем, что второй гобой рядом почему-то стал играть его партию, обозлился, дунул в трость, но увидел, что дирижёр показывает ему палец, прижатый к губам, и стал смотреть на тенора и баса. Тенор почему-то молчал, а бас махал руками, кричал: «Какой я мельник?! Я ворон! Ворон!» И тут, вспомнив его подлость и мгновенно возненавидев его, лишившего денег, – всей получки! – встал и зло крикнул в паузе: «Какой ты ворон?! Ты говно!»
Баса перекосило, тенор выпучился, дирижер стал кричать: «Тсс!» – и махать на гобоя, а в зале забулькали и раскатились хохотом первые ряды, от них волна хохота побежала по залу и добежала до последних рядов, там взорвалась восторженным «Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!», и вернулась назад; заржала комиссия, цунами хохота залило сцену, тенор и бас подыхали на полусогнутых, дирижёр из-за этого не знал, откуда начать – как продолжить, музыканты резвились, и даже Лена, сидевшая рядом с пьяным первым гобоем, абсолютно невозмутимым, смеялась, закатывалась, забыв на минуту о завтрашнем расставании… А перед Леной – ближе к дирижеру – закатывался альтист, а перед ним – Зина…
В конце концов гобоиста вывели вон, оркестр, всхлипывая и постанывая, приготовился, дирижёр начал – взмахнул палочкой, и все заиграли, бас запел, но, дойдя до «Какой я мельник?! Я ворон! Ворон!», опять «поплыл», и зал снова ржал в голос, и дали «антракт». Потом всё-таки довершили спектакль.
Комиссия села писать «телегу». Гобоиста отвезли в вытрезвитель и на следующий день уволили.
Опера улетела в Питер. Оркестр отправили в отпуск.
Лена тосковала с неделю, потом, чтоб развеяться, собралась к маме – в деревню под Курском, но вдруг принесли телеграмму: тенор звал замуж! Коленки у неё подогнулись, затряслись руки, голова закружилась,  она заплакала от счастья и ужаса: а вдруг не сложится? И Зине-Гоголю пришлось отпаивать её валерьянкой, и потом пойти вместе с ней, дрожащей в нервном ознобе, в филармонию – писать заявление об уходе, и через две недели ежедневных телефонных переговоров с тенором и сладостных слёз после, она улетела к нему, плохо соображая: на самом деле это всё так, не сон ли?
А альтист с бельмом, ничего не сказав Зине, потихонечку перевёлся в Саратов и там женился. И говорил всем, что уехал из Ялты, чтоб не остаться с носом. И Зина, потрясённая его предательством и подлостью, стала подолгу стоять у окна своей комнаты и смотреть на затяжные дожди, на гору напротив в клокастом тумане, а моря и вовсе не было видно. А она всё смотрела, смотрела, будто пытаясь разглядеть: что же там, впереди, ждет её. И её крупные серые глаза наливались слезами. И теперь она сама пила валерьянку и успокоительные таблетки, и однажды, долго посмотрев на свой профиль в зеркало, выпила их целую пригоршню.
На похоронах все возмущались альтистом, а какой-то шутник, раздобыв  фотографию Зины в профиль, увеличил, и, взяв в рамку, повесил на дом в начале улицы Гоголя. И отдыхающие, спеша на пляж, взглядывали мельком на «автора» «Мёртвых душ» и качали головой: «Ну и нос!»
Замужняя Флейта, узнав о кончине, долго плакала и подозрительно смотрела в зеркало на свою худобу.
А окончательно спившийся первый гобой частенько приходил сюда с фляжкой и, налив в крышечку, чокался с Зиной, и, всхлипнув, говорил: «Будь здоров!»


Рецензии