Таськина война
1.
Стоял тёплый и уютный Сибирский июнь. Пахло божьим светом и густыми нарождающимися травами, а ещё лесной дорогой, просыпающейся посреди зелёного соснового насаждения. Радостно светило солнце для семьи Метелиц, для её хозяина Никифора, которому не терпится уже к нужному месту ближе подвинуться, в дело запустить острые топоры с пилой.
Интересный старик, по привычке, сам с собой разговаривает, самосадом дымит, лёгонько понукая своего любимого медлительного коника, по кличке «Быстрый». На телеге ещё неутомимый внук-помощник, ногами болтает, ножом строгает дерево, делает свистульку самому младшему в их большой семье.
С болотины взнялись утки, оживив мелкую любопытную собачонку. С лаем понеслась, в лесной гуще исчезла.
— Не-е, с яе толку ня будя! — прокашлялся в мозолистый кулак старик. — Занапрасно жрёть… не понимая леса, силёнки тратя… вот увиш Ваньк, охота для неё чужое… так, баловство без ума…
2.
За телегой, далеко отставая, двигалась босоногая Тася. Богу свидетелю, и тайге кругом, была видна особая любовь девушки ко всему расцветающему, лесному, первозданному, где столько запахов, тонких ароматов, утопает в бесконечном хаосе птичьих песен и пёстрых акварельных красок любимой тайги.
На всех радостях души: то вприпрыжку, то совсем медленно радовалась внучка Никифора Тимофеевича, из тонких веточек, сплетая себе венок, напевая народную песню, успевая на ходу рассмотреть живность под ногами, пытаясь в прыжке накрыть подолом что-то прыгающее.
Дед, оглядевшись назад, махнул хворостиной, выдохнул:
— От душа светлая! И в каво такая вымахала? Жила бы в лясу, всем звярюшкам и птичкам — защита.
— Тут, на позатой неделе, было, принесла ворону с перебитым крылом, и стала лечить, — пробудился к разговору белобрысый Ванька, пробуя настроить свист пахучей «дуделки».
— И надо жа! — где-то жа споймала яе? Вот потаённая душа! — улыбнулся возничий.
— Вылечила бы! — спрыгнул с телеги щупленький внук, — да этот рябой, Гришка, железякой ей голову… паскуда!
Старик не сразу ответил. Помрачнело лицо, ожили лохматые брови; видно что-то вспоминая, сплюнул слюну недовольный его рот:
— Ся семейка из таких… безжалостно жавуть! Митька сю жись колотя свою Дашку… сыны — не лучше! Забить каку животину, вдарить чаловека, што мне закурить. Кода загоняли в коллектив, наизнанку гавном наружу вылез… Тьфу, чужеродец!
С обочины взлетел чёрный глухарь, шумно потянулся в сторону зреющих полей, где бабы и их дети уже с ранья занимались прополкой.
— Да-а Ваньк… все мы по-разному понимаем Богом дарёную жись… Одни кажную пичужку готовы в клювик целовать, солнышко с собой в постельку забрать… (глянул назад, на догоняющую Тасю) — а другим дай кровушку линуть, в звериную радость яе увидеть…
3.
Впереди завиднелось зелёно-синее блюдечко лесного озера.
— Поглянь, поглянь, Ваньк! Вишь кака впереди божья красота. Скока лет живёть… не спойму почём тольки один?
Посредине, на мелком кусту, стоял тихий Журавль, что-то думал, а может грустил, вглядываясь в тёмное дно, совсем не боясь приближающейся колхозной подводы. Внуки знают: этот необычайной красоты уголок природы, — один из любимых у родича. Здесь его вентеря стоят на карася.
— Деда! Деда! — закидывая толстую косу за спину, подбежала запыханная Тася, — смотри какой красивый кузнечик! (запрыгивает на телегу, суёт старику под нос)
— Кузнечак!.. Сама ты кузнечак! Это саранча девонька, вишь какий лобастый, как наш председатель, Иваныч. Вот сенокос начнется, ещё навидаешься, наловишь!
(через длинную паузу)
— Скорей ба ужа июль, руки чешутся по литовке, по своим делянкам, по запашку свеженького… скошенного. Сёлето залезем нижее… — довольным сделалось лицо старика, — за пьяную берёзу, за пни… там можна на копу ещё намахать…
Молодёжь не поддержала радость своего деда.
Приблизились к главной районной дороге, надо было её переехать, углубиться дальше в тайгу, за дровами для зимней школы.
— Стой, деда! Глянь… — большая машина!
— Вижу… поди ещё зрячий! — Птрр… а ну стой, милая!
Машина остановилась. Спрыгнул угрюмый военный, поздоровался; скрипя портупеей и сапогами, попросил воды. Дали.
— Откуда будите? Зачем и куда едите?
(как на духу доложись)
— Значит, к вам заезжать не буду! Возвращай дед себя срочно в деревню, скажи: война пришла на нашу Советскую землю.
Дед поперхнулся, закашлялся, увеличивая вопрос в глазах.
Босоногие Тася и Иван стояли в стороне, заворожёнными глазами рассматривая красивого уставшего военного.
— С кема, товарищ офицер???
— С немцем, отец. С им, проклятым!
— Дык, как это?.. Вроде жа в друзьях зажили, а, сынок? Каку-то бумагу о товариществе подписали. Газетки-то иногда читаем… — умно ответил неграмотный колхозник, не умеющий — ни читать, ни писать.
Военный не стал вступать в поздний, уже пустой разговор. Отъезжая, из машины уже крикнул:
— Вчера напали!.. — предательски, — внезапно! Председателю передайте… чтобы народ из тайги возвращал, и всех в куче держал…
4.
Возвращались быстрей. Никифор молчал, только внуки не успокаивались:
— Видала Таська по синематографу, какие у нас танки… а самолёты, а? Мы их за месяц расколотим в лом! Правда, деда?
Старик безмолвно, не вынимая изо рта, дымил. Рядом с подводой семенила собачонка, не реагируя на юрких бурундуков и весёлых птичек, словно чувствуя огромадность свалившейся беды на деревню в пятьдесят небольших домов.
— Деда! Значит, нашего папку заберут, старшего брата, да?
— Всех заберут… сех детка… — прокашлялся старик, сразу как-то поникший телом, больше плечами… а главное притух свет в потерянных глазах.
— Товарищ Сталин нас не даст в обиду! — воодушевлённо и боевито ответила комсомолка, Таисия Метелица. — Наши как соберутся у границы… как дадут, как дадут! Будет драпать тот немец… ух! Как повезло Соколовичам… у них Степан где-то на западной границе служит. Вот геройство заимеет – гнать поганого врага до его страшного логова.
Громко и выразительно читает стихотворение о великом вожде:
Сталин — наше солнце,
Сталин — наш отец,
Сталин — наша радость,
Сталин — наш мудрец.
Сталин — наша дружба,
Сталин — это мир,
И великих строек,
Славный командир.
Старик и после «такого» молчал, а только курил и курил, и уже не жалея, всё понукал и понукал доходную колхозную лошадёнку. А та, портя «бздями» воздух, утробно «укала» боками, никак не разгоняясь.
— Ванька! Давай спрыгай! Живо спрыгай! — скомандовал Никифор, — во все ноги бяжи… и прямо к Иванычу… всё слово в слово скажи про навалившуюся беду. Не жалей пяток… мчись милай!
— И я с ним! — спрыгнула Тося.
— А ну сяди! На вожжи… я трошки приляжу… чой-то сердечко напомнилось о себе…
Ложится – зелёными водянистыми глазами смотрит в синеющее испуганное небо, нижняя челюсть слегка вздрагивает… шепчет:
— Сё! Кончилось наше счастье… кончилось…
— Деда! А нечестно будет советской здоровой девушке, в тылах отсиживаться, притом комсомолке, секретарю с хорошей характеристикой, а-а, как мыслишь?
Разбитого деда качала телега, кривая лесная дорога, безжалостно кусали комары, больно «укусила» и внучка.
— Чаво удумала наивная твоя головушка? — хрипло отозвался Никифор.
— Я добровольцем пойду! И меня возьмут!
— Чераз мой ремень, и чераз всю твою глупую сраку, до синевы! Ишь, што дурь-башка, удумала… на вайну она собралася, засранка! Ты щё не целовалася, жизни той бабской ня видела, и сразу у бой! В газетах она правду жизни увидела…
(после паузы)
— Матке будешь помощница… младших подымать, трудодни зарабатывать… а то вайну и подвиг дай ей сразу! Здеся счаса своя война такая начнется, што не дай божЕ! Кода бабские плечи, мужицкими станут…
(затих, поглаживая бархатистую ручку любимой внучки)
— Не вздумай внученька… пожалей нас стариков и батьку с мамкой…
5.
Босоногий шкет, поддергивая штаны, оббежал всю деревню, зычным криком оповестил о сборе у правления колхоза. С утра пролил дождь, расквасив в жирную грязь всю округу.
Рёвом ревёт деревня, собирая по повесткам призывников в общую массу защитников у цветного палисадника, где несколько печальных конских подвод уже стоят, за штакетник вожжами зацепившись. Там нет добровольцев, все по повестке пришли, с котомками за спиной явились.
Во дворе Метелиц, Осип Никифорович, тягает за меха любимую старенькую «тальянку». Улыбаясь, плачет, наблюдая, как голожопый сыночек Митенька, самый младший, в грязной застиранной холщовой рубашонке, в свои три с половиной годика, пытается «барыню» в дворовой грязи сплясать, папку отправив на страшную войну.
Никифор в хате лежит, за сердце держится. Рядом невестка, Степанида Егоровна суетится, разрываясь на всех, не зная где важнее. Там – с мужем последние моменты, здесь свёкор – совсем плох. Прибежала с работы дочка Тася, подмогой рядом закрутилась, о новостях последних доложилась, выстраивая в юной голове хитрый план дальнейшей своей жизни.
6.
Вьюжный декабрь 1941 года. Деревня, вся в снегу, в морозе… три бабы, на близком поле, не жалея живота, рвут вилами жёлтую солому.
Вдруг безмолвную деревенскую послеобеденную тишину, разорвал истошный бабский резкий крик… а потом уже до их кучи, долетел, — плачь, стенания, страх. Постепенно всё человеческое стихло, только собаки пуще стали лаять, иные выть…
— Смотри! Мёрзлая идёт! (у женщины в глазах испуг) — Зачем… а-а?.. — и без сумки?
Почтальон — щуплая и тоненькая, в четырнадцать годков — девочка, бедненько одетая, замёрзшая, всё ближе приближалась к трём колхозницам-скотницам.
— Без сумки! Значит без известий! — присела на край перепуганная женщина, нервно боясь с нею встречи.
— А я уже своё отбоялася, — с морозом, с паром выдохнула другая, — глубже натыкая корма для коров на зубцы. — Нечим ужа плакать! Мне деток вытягивать надо… слёзы не помощники…
Только третья — не села, а опираясь на вилы, слушая голодный желудок, не сводила глаз с приближающей девочки, которую все панически боятся в деревне.
— Татьяна Фёдоровна… — вам письмо! — девочка, словно сухонький цветок качнулась, бесстрастно передала бумагу той, которая уже «отплакала» своё! Отдала и пошла прочь, низко отпустив голодную голову.
У женщины на лице надежда и испуг… придерживая дыхание, спешит глазами:
— А-а-а! — закружилась тёмная баба на белом пушистом снегу, запрыгала, целуя бумажный листок. — Девоньки!!! Оказывается жив мой тракторист-танкист! Жив! Жив! Ура-а, мой Пашенька объявился! — кричала просветлевшая женщина, ещё не дочитав, бросившись с криком за почтальоншей.
— Постой Светочка, постой детка!.. Света-а-а!.. — Посто-о-й!..
Подбежала… схватила её в охапку, целовать начала, выхваливая за такой для неё счастливый день. Суёт ей кусок чёрствого хлеба в карман, и в добавок, — луковицу:
— Вот Светочка! Вот… съешь родненькая. Зайди ко мне вечером с мамкой… — Зайди! Моя я ты спасительница!
Бледная девочка, даже на миг не родила улыбку, только под заснеженные ноги глядя, промолвила:
— А для Метелицы, тёти Степаниды и Матвеевой бабе Ульяны нет! Тётя Уля даже прошипела мне в спину: «Мёрзлая, хоть бы ты околела!»
Почтальон Света… нет, не плачет, «такое» вспоминая. Она застывшим тоненьким изваянием шатается на холодном безжалостном ветру. Под глазами тёмные круги, варежки с дырочками, коленочки тонки, валеночки изношены.
Татьяна Фёдоровна не выдерживает эмоциональной нагрузки, срывается в плач, прижимая к себе несчастную почтальонку:
— Моя ты хворостиночка! Моя ты спасительница! Доля у нас такая, — бабская – стерпливать всё в этой жизни! Ты уж потерпи… можа скоро и побьём того фашиста, послабейши станя…
Девочка, прижимаясь к счастливой женщине, к её вонючему фуфаечному теплу, в этот раз дала волю нервами и слезам:
— Всё-о, тётя Таня… не могу я больше! Не могу терпеть такое! Так и скажу председателю… — пусть другого сыщет… — или повешусь! — и пошла, не подымая головы…
— Доченька, а где же твоя страшная сумка?
— Тама! — показывает тоненькой рукой, — у кривой берёзы лежит. Тяжкая она… плечи болят…
«Бедное моё детё… — подумала про себя колхозница, смахивая остывающие слёзы, выдвигаясь к яме. — Такими ножками восемь километров… туда и обратно… ох, эта проклятущая война, война…»
Работницы, дочитав чужое письмо, прятали глаза, пытаясь заложить кормом последние сани.
Цветущая Татьяна, на ходу, что-то смешное рассказывала из жизни с любимым мужем, удобно прибирая к рукам исписанную бумажку, чтобы до конца дочитать её. С прочтением менялся её цвет лица, руки задрожали: «А-а-а, Господи! За что ж такое горе мне свалилось!? Как же так... бабоньки!?» Рухнула наземь, стала грубыми руками сгребать под себя пушистый снег, в него реветь. Её обнимали плачущие женщины, успокаивая: «Фёдоровна! Фёдоровна! — Успокойся!.. Жив же! Жив! Подумаш калека. И с калеками живуть!»
7.
Январь 1942 год. Деревня. Правление колхоза. В кабинете председателя, с портретов довольный Сталин с дедушкой Калининым смотрят на местную бедную жизнь, на учётный список заработанных трудодней на стене. В углу буржуйка тлеет теплом, воздух прокурен и тих.
С разрешением заходит колхозница Метелица Степанида Егоровна, оббивает валенки от снега, здоровается. Иван Иванович не решается говорить, ходит по комнате, курит, дымит, кашляет.
— Не томи Иваныч… говори, зачем от работы оторвал.
— Я о дочке твоей, о Таисии!
— А что с ней… работая рядом.
— Вот бумага персональная на неё пришла… — читай! (протягивает)
Мужик резко меняется в лице, с размаху бьёт по столу кулаком:
— Сволочная моя жизнь! Я восемь раз писал, просил, умолял:
«Нет! (матерится) — ты нужон здеся!» А твоей Таське, вишь, — нате персональную повесточку!
— Добегалась дурочка! Добегалась! — заголосила перепуганная женщина, закрывая лицо руками. — Мало мне, что муженька с сыном. Ой, Иваныч... что жа на белом свете-то делается… ой-ё-ёй! Пустая её голова, ничего не понимая! Ая-яй-яй!! Ой, глупенькая… упёрлась в своё: «Мстить она будет, и хоть ты её путом спутывай!»
Женщина плачет, глядит в потолок, в свою горемычную жизнь:
— Слыш, Иван! Тута, как-то мне в колхозном амбаре, подстраиваясь под тяжалущий куль, лыбится, говорит: «Если я спокойно пятидесятикилограммовые мешки таскаю… чо ли я солдата ранетого на себе не уволоку! Мола… советский солдат, лишних жиров на боках не должон иметь! — Ну, разве ша ни бестолковая, а? Прямая как оглобля! Настырная — как срака после гороха! Она жа за свой тольки язык скока пострадая!
Заплаканная женщина подалась к столу, к местной власти, к лицу главного на деревне человека:
— Иван, скажи! Почаму в военкомате такие люди бессовестные сидят. Видят жа по бумажкам своим, что двоих моих Метелиц вбило уже. Ну, пожалейте бабу, мать, малые жа ещё есть… — а нет! Свёкра только похоронила. Плечи никак расправить от длинного горя не могу.
— Да ты пойми, Егоровна! — крикнул Иван Иванович, — ты, что не поняла, откуль эта бумажка пришла? Она же самому вождю письмо с просьбой написала! Военкомат назад её постоянно пинал… а она упёртая за карандаш…
— О-о, божечки! — всплеснула руками тотчас изменившаяся женщина, трусливо прогибаясь в коленях, — ажа туды, самому-у!.. Ой, полудурошная! — Иваныч, а если её военную судьбу счаса на контроле будут держать?
— Всяко можа быть! Всяко!
Женщина долго молчит, качает головой, не моргая, смотрит на страшный клочок бумажки:
— Ой, глупыха! Ну, видно жа по речи, по глазам, что безмозглая пустотня, криво видя жись вокруг, по книжкам, газеткам, всё, складывая в уме. Вань! Она же города даже не видела, трусов гожих не имея, лифчика… а за обувку и не говорю…
Женщина совсем обмякла, опустилась на лавку, содрала с себя заношенный платок, оголив такую раннюю седину, разбитость души и тела.
— Егоровна… ты совсем белая стала! — сердечным голосом пожалел начальник подчинённую.
— Ай! — отмахнулась колхозница, — ещё эта подружка-училка поучая, стерва. Чёшь сама так не бегала в военкомат, не просилася на войну, как моя в тихушку, с ночи обманом лЁтала, в мозоли пятки сбивала.
— Не понял… что советует?
— Да-а, мол, думай о своей бабской жизни… всеми ногами бяги с колхозу… мужика нашего побьют… за кого замуж подашься? А тама, если не прибьют, по всякому будет больше возможности статься городской, найти свою судьбу. Вот такая жись председатель. — А что матка одна тяни нормы и налоги… это не в учёт этой умной поучалки…
Вдруг селянка падает на колени перед председателем, взмахивается: в глазах разрывающая боль, без дна — живая мольба; к груди прижимая натруженные страшные руки, кричит:
— Иван! Ванечка! Родный ты наш защитник! Самим Богом прошу, поможи ослабонить дАчку от войны! Пожалейте бедную бабу! Дюжо тяжко мне одной волокчи такую жись!
— Не сходи с ума Егоровна… мне, — перечить Москве-е… «самому-у!»
8.
Октябрь 1945 года. Всё та жа деревня, — низенькая, деревянная, с потухшими черёмухами в палисадниках, с редкими скворечниками во дворах. Пустая единственная улица… все на работах… редкий старенький человек пересечёт бедное пространство, что-то крикнет, кого-то позовёт. Да дети, не задействованные на общих работах, стайками по загородьям лазят, в «войнушку» играют, как заведено: во врага, и, непременно — победителя…
Кругом тайга потемнела, сбрасывает последние разноцветные листочки, делая колхозный воздух грустнее и чище. В небе холодеющее солнце, а у ближайшего двора от дороги дикий спектакль, жар, и громкая «матерщина» переливающаяся с ребячьим смехом.
Это видно женщине, в сапогах — солдатке, в бывалой шинельке, с вещмешком за спиной, с укутанным свёртком на руках, который жалобно плакал. Таисия остановилась, её грязные ноздри раздувались, в груди горело, хотелось побежать, лютый грех кулаками и ногами пресечь, слушая громкую пьяную песню инвалида:
Гремя огнём, сверкая блеском стали.
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин.
И первый маршал в бой нас поведёт!
Но не побежала, а только во весь голос крикнула, возможно напугав тихую деревню, и старуху за спиной:
— А ну-у, малышня... оставили в покое солдата!
— Детки не виноватые, солдатка! — с любопытством подходила со спины селянка, трудно перенося детский плач. — Пашка сам дуркуя, как напьется. — А ты, чья будешь-то?
Фронтовичка резко развернулась. Замерли женщины друг перед дружкой.
— Ай! (перед грудью схлопывает ладони) — Ти, Метелицы Осипа, старшая дОчка?
— Я, баба Домна Тарасовна, я!
— Таська... деточка! Живая! (смотрит на тряпичный свёрток, больно слушая оттуда детский плач)
— Твоё, аль как?
— Моё, баб Домн! Моё!
— А ну пАшли в хату… пАшли, пАшли! С таким видом нельзя к матке своей заявляться, пужать бедную бабу. Ей так по жизни досталОся. Дятёнок поди голодный и грязный.
За спиной прекратился дикий спектакль, все с любопытством смотрят на вернувшуюся с войны солдатку.
Старуха в тёплой хате разворачивает вонючий свёрток, просит внучку скорей баню топить, греть воду, звать местную знахарку в избу.
— Ая-яй! Бедноё дИтятко… какий худущай, какия болячки! Ну, ничо! Не переживая Таюшка, баба Даниловна счаса придёть, посмотрить, и всё скажа нам, что делать!
(наливает в походную соску молока, ребёнок жадно сосет, окончательно замолкает)
— А при тебе деточка, уже убило твоих батьку с братцем, а-а?
— При мне, при мне... а что я сейчас видела, баб Домн... что за дикость, а?
— А-а… ты про Максимова! Пашку здеся все «танкистом» кликают. А что, ползая без нох, на своей «самоходке». Её, вроде удобную, покойный наш плотник Балюк зробил, и култышки такие, с гвоздиками внизу, штоба за земельку крепко цепляться.
Солдатка, прижимая ребёнка, смотрит через шторку на улицу, видя, как, отталкиваясь от колхозной земли, катит на деревянной площадке безногий пьяный фронтовик к их калитке. Слышно стучит, кричит, зля дворового пса:
— Эй, Тарасовна-а! Кого приютила? Показывай... хочу поговорить!
А старуха, будто не слышит, продолжает страшное говорить:
— Бедная Фёдоровна, как яна мучается зь им! Без выпивки ужа не можа жить. Колхозу ён ня нужный, за такое горе государство копейки совсим платя. Вот как вольёть в себя, кричит, малышню к себе зовёть. А те дурочки и рады! Деревянным крюком зацепят его передок, и бягом по деревне! А ён вроде и рад радёхонек, что хоть чуточку без ручек своих быстро катит, всякое кричит, вроде на своём танке щё воюет. А каково яво мамке это было видеть, а? Бывало, свалится, носом у грязь, в кровь, детям смех, а ён ворочается, всякие военные песни продолжая петь, своих дружков погорелых вспоминать… а младый же щё… сороковника ещё нету!
Хозяйка смотрит в окно, крестится, засасывает ноздрями воздух материнского сострадания:
— Клавдия, не вынесла такого горя с сыночкам. Сразу на сто годков состарилась, к земельке ссунулась. Бывалочи, встретишь, идёт от Пашки, вся соломинка, будто стеклянная… тронешь, от горя в стеколышко рассыпится… на лице ни кровинки… а в глазах такая мука. Постоим, поплачем… а что здеся скажешь, чем утешишь? Ноженьки-то не приладишь… не вырастуть. Помёрла на колхозном пакосе. Села бедненькая под бярёзыньку, платочек сняла, водички попила… и усё…
9.
Старушка ведёт себя в тёмный уголок хаты, гремит посудой, продолжает тянуть печальный звук:
— Фёдоровна ранише рёвом ревела, рассказывая, что ночами тоже жизеньки нету, всё судороги страшных боёв выкрикивая, деток нервными делая. Иногда в бане топя, чобы там яны спали, такое не слыхали, психическими не делалися… от, что проклятущая война с нами наделала…
(старуха ставит скудную еду на стол, самогон, какой раз горько вздыхает)
— А счаса каменной сделалася… трое же у ей! Худущая и кривая стала, как стиральная досочка. Я иногда деток позову, чема могу, накормлю… какую рубашонку из старого, скрою, сошью… так жаленько их всех! — Пайду… открою… впущу… упёртый как выпья, калитку с навесов вынеся…
С грохотом, с матами, толкается в сенцах человек-самоходка, с помощью старухи вкатывая в низенькую хату. На улице холод, а он полураздет, нараспашку расстёгнут. Видна сплавившаяся, без волос обожженная грудь, и рубцы, рубцы, на худом, землянисто-чёрном небритом лице. Зубы прокуренные, жёлтые, как и толстые пальцы, с отсутствием «большого» на правой. Не чёсан, жилы багровой «проволокой» на короткой шеи напряжены. Глаза бешенные, зелёные, в них нервы пучками наружу вылезли, от нагрузки, от никому не нужной жизни. По краюшкам губ, запёкшаяся кровь и белая пена от испетых окопных песен.
Вкатившись, с порога, командиром сразу себя мнёт:
— Представьтесь боец непобедимой рабоче-колхозной армии! (а сам улыбается, вроде как шутит, цепкими глазами обследуя фронтовичку) Рядовая принимает шутку, прямится, вздыбливая полную грудь, на коей сияет медаль: «За боевые заслуги», а ещё жёлтые и красные нашивки за лёгкие и тяжёлые ранения, — чеканит ответ, по форме представляется.
«Самоходка» резко разворачивается, вспомнив здоровую деревенскую молодость, кричит:
— Метелица!.. Таська!.. — ты ж???.. Это которую, как говорили, наш заботливый вождь на войну сам персонально пригласил.
(смеётся, оголяя запущенные зубы, глазами шаря по нетронутому ещё угощению на столе)
— Ну, поди, поди! Дай хоть обниму тебя, вспомню ядовитый запах людского убоя, сладость воздуха от молодой девчонки…
Таисия припадает на колено, липко обнимает старшину, в нос сразу получая букет мыслей и запахов: от пота, перегара, мочи.
— Тарасовна! Наливай! — вновь кричит, оказывается полуглухой танкист «тридцатьчетверки», — за Таськино выжившее счастье надо обязательно вдарить, павших братков помянуть. Смотрит на ребёнка, в усмешки кривит губы, хочет что-то сказать, а может спросить, но сдерживается. Таисия понимает всё… и то, что солдат знает всю правду «той» жизни, и то, что при старухе не хочет обидеть, влезая в неприятную тему для землячки.
После короткого тоста, много и медленно вливает в себя, морщится, не пролив ни капли, оживив острый кадык, по краям губ пуская уже отторжения слюни. Смахивает засаленным рукавом липкую сырость со рта. Сопит, длинно всасывает раздутыми ноздрями запах свежего хлеба, тянется к салу, что перед ним на табуретку с луком поставили, просит фронтовичку рассказать что-нибудь о себе. Толком не зажевав, не закусив, без разрешения закуривает, предлагает ей.
Фронтовичка, хорошо помнит тот миг на войне, когда почувствовав в себе зарождающую дополнительную жизнь, испугалась, что кроху потравит, увечит, навредит, сразу бросила. От дыма отреклась, порадовавшись своей силе воли: ещё значит не совсем пропащей. И сейчас, стерпит, отвернёт Пашкину сильную руку, с измятыми папиросами в коряжистых грубых пальцах.
Во дворе заходится лаем собака… в сенях топот, стук, бормотание.
— А вот и наша врачевательница, лёгкая на помине! — кинулась к входу хозяйка избы.
10.
Уже солнца, не греющий диск потянулся к низу, когда с дороги, размахивая платком, не жалея ног, бежала женщина, что-то непонятное кричала.
Истощённые колхозницы, в фуфайках, в сапогах, с пилами, лопатами, ломами и топорами застыли в лесном уголку, слушая воздух, тайгу. У них задача от страны, приказ от «района» и вожака-председателя, — дополнительно, под пашню с корнями вырвать, у тайги отобрать — 40 гектаров земли. Здесь техники нет, здесь бабские сердца и руки творят подвиг.
Из последних сил режут двуручками богатый сильный лес. Пилят, рубят, копают, чтобы только получилась нарезанная на сегодня норма, вышел план, дабы дешёвый трудодень-палочку заработать, безжалостное государство не обидеть. Костры дымят, к себе погреться трудовую массу зовут, какую-нибудь картошину из углей достать…
— Тиша бабы! — самая старшая всех усмиряет, смахивая пот со лба. — Не спойму, что она орёт…
Женщины вслушиваются, смещая платки, давая волю ушам. Самая молодая, подняв палец, делая всем совсем «тихо». — Что-то: «Ида… ида…» — кричит! «…Ая… ая… – нулась!» не разобрать, такой ветер.
А неудержимая женщина, всё бежала и бежала, спотыкаясь об пашню, больно падала, вставала, и продолжала звучать и звучать, как флагом невероятной людской радости, размахивая платком. Совсем уже задыхаясь, обессиленная, сплёвывая липкую слюну, заваливаясь на край лесного околка, успела понятно выкрикнуть:
— Степ… степ… нида! Т-тая вернулась! Та-а-м!.. Там!.. (женщина уже лёжа в холодной осенней траве, отходя, показала рукой на деревню) — счаса у Домниной хате с дятёнком… мальчиком…
Седая Степанида, сначала не поверила ушам, завертела головой, вглядываясь в глаза застывших сельчанок. Когда дошло, тотчас затряслись губы, намочились глаза, засопливился нос. Вдова, откинув от себя ненавистную лопату, с криком: «Ай! Деточка моя!» — устремилась к деревне, к дальнему её началу. Неслась, не выпуская следы той, что принесла матери вселенского масштаба радость, уже красочно накручивая и представляя их воскресшую из небытия встречу, пытаясь подобрать на память самые нужные и тёплые слова.
11.
Прошло три дня. Всем миром собрал народ угощения на столы счастливой Степаниды Егоровны. Такую радость надо обязательно отметить, наговориться, попеть, поголосить. Слава Богу, последний гармонист уцелел: подарит колхозникам всякой музыки, песен, нервного «отходняка». На радостях, что лишние рабочие руки в колхоз вернулись, председатель разрешил в клубе отметить праздник, попросив только принести ещё керосиновых ламп для всеохватывающего света.
Степанида Егоровна отбыв торжественную часть, побежала домой, к детям, к Коленьке — фронтовому внучку, успев сделать сердечный наказ дочки, чтобы достойно себя вела, много не усугубляла, языку придержку давала.
Поначалу, робко себя вёл бедный трудолюбивый народ, совсем не спрашивая солдатку, как её там было. Когда градусы взяли своё, началось. Зашушукались по углам подвыпившие селянки, расспрашивая выживших мужиков: «Ну, с медалькой, всё ясно! А чёй-то, за «решётка» из жёлтого и красного на груди пришита?»
С уважением отвечали фронтовики, всё подробно объясняя. «Значит ранитая была… можа и сильно контуженная… жалко как… молодушка же щё! Вдруг что с головой, а малый щё дятёнок!» — вздыхали в ответ Таськины землячки, пристально наблюдая за её поведением.
Но у солдатки не было в планах делиться своей войной, сразу опытным глазом заметив, добротную одёжку на уцелевшем фронтовике, соседе Борисе, который единственный в деревне дошёл до самого Берлина, и его жёнушке Раисе Дмитриевне. Всё добротного покроя на телах, видно вражьей, европейской ниткой шито. У Раюхи на пальчиках золотые колечки, не наши часики, на груди дорогая брошь.
Захмелевший Борис собрал вокруг себя любопытных женщин, точно и доходчиво рассказывает, как ладно и культурно жили те побеждённые немцы, искренне со всеми удивляясь: «И чё только попёрлись, суки... мол, что им людоедам не хватало?»
В какой уже раз за вечер, произнося одно и тоже. Вроде как его больше всего это там задело, за нерв тронуло: «Хочашь Дуся яркого свету... кнопочку нажала, и тебе его полна хата, от! Это тебе не смольная лучина, не вонючая копотная керосинка! А вот ты Мария Михайловна, хошь полить грядку, лучок высоким вырастить... не с ведром тягаешься, руки отрывая. А тожа щёлкнула, насосик включила... а он загудел, закачал, а ты только со шлангичком важно ходишь, между грудями от удовольствия чешешь. А если самогона перебрала, и желает душа музык разных, тожа нате, пожалуйста... — и фронтовик, воскрешая европейскую побеждённую жизнь, вдруг забыв про патефоны, пластинки и всякие диковинные проигрыватели, спустился до вражьего дамского гардероба, до европейских баб, воскресив у пьяных колхозниц, в их удивлённых глазах - очень неподдельный живой интерес. И стало звучать про бабские панталоны, трусы, с кружевами, с подтяжками от чулок до самых их верхов.
Высокая, кривая Зойка, прикрывая выщербленный покосившийся рот, глазами застыла, в уме пытаясь представить такую комбинацию, до конца не понимая: «Ёпт... а зачем?». Шустрая ударница, Зинаида Павловна, больше всех связавшая в тот год снопов, тотчас поддержала разговор, рассмеявшись, в упор говоруна-фронтовика спросила: «А твоя Раюха, тоже сейчас в таких на Таськин праздник пришла?» Тут заиграла любимую пляску гармошка, интуитивно приглашая в круг народ, разомлевшим языкам и голосам давая волю.
В клубе много вдов, но есть и те, кто редкими парами пришёл на чужой праздник. Пьяный выживший краснофлотец Константин, — теперь кузнец, высокого складу, красивого лица, отпустил в сознании вожжи; уже третий раз приглашая на пляску, на близкий танец виновницу торжества, которая от сильного хмеля, и совсем не против, — покружить, дроби армейскими сапогами повыбивать, нахохотаться.
Вместе фронты, моря вспоминают, чокаются, выпивают, на крыльцо «без задних мыслей» выходят, где в затяжку морфлотец курит, вспоминая общую довоенную жизнь, когда активная пионерка Тася, помогала комсомольцу Косте отчаянно и смело бороться с пережитками прошлого и мироедами кулаками.
12.
Народ это видит, как и его жена, пытаясь раньше срока увести того домой. Но колхозника вбок уже повело, предохранительную планку в мозгу сбило, сорвало, скривило…
Таисия, бегая «до ветра», выныривая из-за угла, из темноты, вдруг чужой женской рукой была остановлена:
— Слушай девонька фронтовая, да ранняя!.. — Что ты творишь, а? Это тебе не окоп, эта деревня! Это там ты могла с кем хочешь валяться… а зде… — доярка не договорила, как была сбита наземь, получая в лицо слова предупреждения, что если ещё раз услышит подобное, то будет больнее тронута. Пьяная вспыхнувшая Метелица, рубила резкие слова, перемешивая предупреждения, угрозы, солёными точечными фронтовыми словечками.
В помещение возвращались вместе, словно ничего и не было. Вдруг, на входе люди засуетились: «Танкист!.. Танкист!.. Максимов прикатил… стучит… просится!» Всем народом занесли фронтовика, налили, дали тост сказать. Нагруженный самогоном Пашка, тёмным пятном забившись в углу, тягая дымную самокрутку, злыми и нервными глазами наблюдал за весельем двуногих земляков.
Таисия сразу заметила, что с появлением инвалида, неуютно себя почувствовали соседи домами, вдруг на окончательный выход засобирались. Уже у порога, открывая дверь, Борис и Райка получили в спину, колкие и громкие Пашкины слова, упрёк:
— Эй, трофейник! Что, жинке фильдеперсовые немецкие чулочки в ляжках жмут?
Гармонист пуще стал играть и петь, «заигрывая» некрасивую ситуацию. Но Борис не исчез из чужого праздника, вперёд пустив жену, а «стоп-краном» дёрнулся, остановился, громко ответил: «Я бы тебе Парфёныч ответил… да грех на душу не возьму, постыжусь… смолчу!»
13.
Уже была крутая тёмная ночь, окончание деревенского редкого праздника. Разбрелись все по хатам, а кто по ночным рабочим сменам. Солдатка, чтобы хоть чуточку сбить хмель с пьяной головы, вышла на улицу, продышаться, на лавочке посидеть, как увидела мерцающий низенький огонёк на углу своего палисадника.
— Павел Парфёнович, — это ты?
— Я! Я, Тасюха! Вот смотрю на кривой месяц… я помню, стояли своей танковой бригадой на одной станции… под Ленинградом… был май, пели птицы — вдруг начал рассказывать про свою войну инвалид.
Говорил он вполне трезвым голосом, без привычных матерных вставок, без солдатских шуточек, громкого, не впопад — смеха. Так текла беседа, пока не коснулся своей родной, в родной стране — так жирно и грязно оболганной 2-й Ударной Армии. Фронтовичка поняла: в деревне не знают, что безногий танкист «Власовец».
Фронтовичка помнит то внезапное собрание, среди раненных и медперсонала. Политические работники — читали, наставляли, стращали, информируя всех, о каком-то далёком неизвестном Волховском фронте, о каком-то генерале Власове, — предателе, иуде, на все времена — заклятом враге Советского народа, опозорившим великую страну и товарища Сталина, не обеспечившим спасительный прорыв блокадного Ленинграда.
О чём сейчас звучал Пашка, ни слова не было тогда сказано. Инвалид гордился, что его недолгой боевой путь был связан с 26-й армией, позже переименованной во 2-ю «Ударную». Как друг ему писал уже в 44-м, чудом вырвавшись из котла в 42-м, из мясорубки, под Мясным Бором, комиссованный по случаю болезни: на их выжившую группу, были составлены списки о награждении. Но, там, наверху, посчитали, что уцелевшие бойцы и офицеры, уже многие мёртвые, недостойны правительственных благодарностей, ибо – их главнокомандующий сдался в плен, переметнулся к врагу.
Пашка жил в глухой Сибирской деревне, и до этого письма, не знал, что его родную танковую бригаду вычеркнули из списка участников обороны Ленинграда. Не знал, что всех кто вылез, выкарабкался, переполз, приполз к своим, пустили через реденькое сито фильтрации и штрафбатов. Ибо живучий шлейф предательства «командующего» — вынужденно накрывал паутиной подозрения в измене и подчиненные героические войска.
Пашка плакал, рассказывая страшное, между дымными затяжками, постоянно повторяя: «Подлецы! Подлые души! Из-за одного, так избадять в грязи наших ребят!» У танкиста тряслась рука, уже коротким окурком подпаливая жёлтую кожу пальца. «Это всё брехуны-писаки… всё они раздули... несоединяемое соединили! Может он и сдался… но я не верю, чтобы наши ребята с ним пошли! Подлецы!..»
По улице, мимо дома Метелиц понуро шла колхозная лошадь. Инвалид замолчал, краем воротника рубашки промокнул слезу, улыбнулся, сказал:
— Тасюх! А всякие умные бошки, пишут: колхозная скотина разуму не имеют. Вот, смотри:
— Полянка! Полянка! Полянка! — громко крикнул, позвал инвалид.
Кобыла остановилась, на звук пошла, стала рядом с фронтовиками, в темноте, безбоязненно подсовывая голодную морду к людям.
— Ну, прости моя разумная! Нынче пуст я… ну ничего у меня нет, — поглаживая прирученного извозчика, — говорил фронтовик, прижимая своё лицо к голове уставшего животного. — Хлебца просит! (поглаживает покорную потную шею) — Анисим распряжёт… отпустит… она и поплелась сама на конюшню.
— А там, как? — спросила, удивляясь всему Тася.
— А там… совсем просто. Перед воротами заржёт… конюха разбудит. Старая Полянка уже… я помню, ещё задолго до трактора на ней работал. Иногда на фронте даже старушка снилась… — Ну, всё! всё! Иди… иди! Там тебя дед Матвей накормит…
Кобыла, пусто постояв, грустно подалась дальше в темноту, до первого поворота.
Меняя тему, фронтовик начал рассказывать про когда-то счастливое его времечко. Тогда старшина ножками своими бегал, в госпиталях не валялся; да на длительном постое, в одну латышку-селянку по уши безответно влюбился. Выдержав тёмную паузу, устало сказал:
— А, проводи меня Тасюха до калитки… расскажи что-нибудь своё…
И солдатка, слушая рядом страшный двигающийся звук, отпустилась: начала выборочно, свою длинную исповедь, где было много общего с Пашкиными историями. Скрипело всё… и дерево, и ремни, и зубы с палёным мясом.
— Поверь! Я не осуждаю тебя… — только и сказал ответом, на её длинный рассказ танкист. — Все хотели жить, и по-всякому выжить! Вишь… я подобного тоже хлебнул… только тебе больше повезло.
У тихой и без света хаты, у прощальной лавочки, Максимов вдруг засопел, удобно разворачивая свою неуклюжую «самоходку», зазвучал:
— Зря не остался в Москве… зря… жалею… среди своих «таких же». Говорили мужики, предупреждали… да не послушался.
От такой жестокой солдатской правды, у Таисии пробила невольная сырость на лбу, она присела на лавочку, привычно прощупала на груди два спасительных крестика, потянулась за застиранным платком.
— Многие, там, в кучку собрались, кто не захотел таким «красавчиком» домой ехать. Ну, погиб и погиб… был и пропал… делов-то. Смотришь, и мамка поболе бы пожила. Я же вижу, как мучается со мной моя Танюха… как втихомолку чахнет, ночами слезами давится… а деткам каково… на такого батьку каждый день глазеть… в сырой бане с мышами спать…
Было тихо вокруг и совсем темно, только неугасающий огонёк у палисадника золотистой точечкой тлел, выдерживая трудную тягучую паузу.
Уже у калитки, уставший инвалид, вдруг начал учить её дальнейшей жизни. Из «всего» выделялось главное: скорей подавайся в город. Государство деревню не любит, и никогда не полюбит, — последние соки из неё сосёт, и из тебя высосет, в тряпку, в жмых выжмет! Ещё — никогда не давай себя в обиду, иначе затопчут, заклюют, а главное — никому никогда не верь, так надёжней будет…
Подтягиваясь на верёвке, со стоном выкатываясь по доскам на своё крыльцо, подбитый глуховатый танкист, последний раз громко крикнул, защитницу родины у закрытого колодца остановив:
— Прощай сестрёнка! Стремись не тратить по-пустому жизнь!
14.
Бледно-серый месяц продолжал висеть и смотреть в маленькое ночное окно, когда женщина, осмотрев спящего сыночка Колю, за шторкой — набегавшихся братьев, нарушая душную тишину, тихонько спросила:
— Мам, ты спишь?..
— Не-е доченька… а что?
— А, правда, что Райке, — соседке, ейный, всю войну посылки слал, как люди говорят.
— А ты чтоль не видела, в чёма она пришла? Слал… ещё как слал. Розовощёкенький, справненький вернулся… словно с курорту… ужа в концу мая, — первым!
(берёт паузу, с мыслями собирается)
— Хорошая для Борьки война была… ни царапинки! Райкин сундук ломится от тряпья. Мишка Буян… знаешь, что на твоей училке-подружке женился, рассказывал про него. Он как выпья, «обозником», и ещё по всякому другому, того обзывал… даже раз подрались прямо в поле. Дык, Сенька-коновал разнимал. Смахнулся Буян, на лесосплав подался… люди жалели что сбёг... рукастый был...
(помолчав, в постели ворочается)
— Не любят соседа мужики... а чаво, не спойму! Можа чуют какую «гнилушку» внутри. А я так думаю доченька, развеша Лёнька виноватый, что судьба и начальство ему подарили такую, не страшную войну. А так помыслишь... откуль люди знают, как яму было там, а-а? Помнишь жа... тихеньким всегда жил, куды скажуть туда и шёл, слова поперек не скажа... в семейной жизни под Райкой всегда, покладистый и смирный... она и после его войны, так и осталась главной в хате...
15.
Утро было ясным, с редкими облаками в синеющем небе. У конторы столпился народ, тихо обсуждает страшный случай. Бабы, в кучку сбившись, руки в карманах фуфаек держат, искренне страдают. Мужики же в разброд курят, дымят, несчастного инвалида вспоминая, что ещё живой был вчера на празднике бабьего возвращения с войны.
— Отмучился бедненький, отмучилась Танька… деткам спокой…
Степанида Егоровна, только не знает ещё новостей. Торопко приближается к народу, на конторскую сходку, — распределение работ. Удивлённо спрашивает, отвечают:
— А что… давно видно собирался… а тут Танька в ночь… он до этого хату хорошо натопил и баню то же. Деток туды, а сам закрылся, юшку рано закрыл, так в уголку, у печки, на дровнях угарным тихонько и слёг… окурков было тьмуща… видно мучился, переживал… вот и закончилась Пашенькина война.
16.
Таисия, возвращаясь из района, из военкомата, при форме, при сапогах, при дешёвых подарках родным. Обрадовалась, понимая, что редкому явлению стала свидетелем. Остановилась прямо посередине деревни. Стала наблюдать, как за дальними полями, за тёмным щербатым лесом, медленно окунался в темноту золотистый диск вечернего уходящего солнца.
Плавненько уплывал, напуская на края багряных разводов, с фиолетовыми оттенками по срезам далёких горизонтов. Только Таськина душа приятно раскрылась, вспомнив поправившегося уже сыночка, мамку с подойником, со свежим молочком, как пацанва, бестолковой крикливой стайкой, из-за проулка появилась.
Будёновцами себя возомнив, на палках-конях, с деревянными саблями за спиной застыла. «Покопытив» землю, «юноармия» дальше побежала, успев несколько раз крикнуть, громко проорать:
— А, Таська, ппж! А, Таська, ппж! А, Таська, ппж!
У двадцатичетырёхлетней Таисии, словно гаубичный снаряд разорвался в груди, вливая ведро горячего свинца в виски, в мозг, струнами напрягая и так рваные нервы. Но девушка, сдержалась. Закамуфлировав коварность помысла на раздвигающейся добрейшей улыбке, крикнула:
— Эй, ребятушки, непобедимые будёновцы! Кто из вас самый главный командир?
Мальчишки замерли, переглянулись. Конопатый ткнул рукой в самого крупного и по телу и по возрасту:
— Генка у нас, Чапай!
Таисия присмотрелась к родовым чертам, поняла: «Внук счетовода Самохина! Самого жадного на деревне. Через два дома от этого «выкрика» живёт»
— Подойди, товарищ командир… ну-у… не бойся!
Но тот трусливо выдерживал паузы, утирая зелёные сопли.
— Он не Чапай! Чапаи трусливыми не бывают, — рядовая солдатка, поправляя поясной ремень, — пыталась длинно улыбаться, придобрейше прозвучать.
Осмелел Чапай, в упор приблизился. В одну секунду, девушка схватила за ухо чужого ребёнка, и стала клонить его голову к кирзовому сапогу, только одно резко спрашивая, рубя:
— От кого ты это услышал смелый мальчик, Чапай??? — Говори!!!
Мальчишка, диким поросёнком от боли заверещал. Нюхая солидол на боевых изношенных сапогах, не спешил быть сломленным. Таисия, еще круче крутанула хрящ, вновь повторяя:
— Где услышал это? — Где, смелый мальчик, — говори?!
Будёновцы-малолетки, с открытыми ртами стояли поодаль, не пытаясь «саблями» отбить своего командира. Край улицы ожил, редкие люди вышли из калиток, стали с любопытством изучать «крикливую» жизнь вокруг.
На третьем болючем «вертке» – пацанёнок сдался, плаксиво загундел:
— Эт-то на конюшне… хнык, хнык… — д-дядя Боря с-сем мужикам рассказыл… хнык, хнык, про в-вашу медальку… (замолкает, пытается вырваться)
— Дальше говори мальчик! — в голосе сталь. — Всё говори, или… (больнее доворачивает)
— Что не за «боевые» а за… а за… хнык, хнык, а за… а за… «пол-лывые» услуги дают их бабам там…
— Вспоминай, что ещё говорил?
— Что вы ппжа… и ваш сын, Колька, оттуда…
Форменная солдатка, жёстко выпытывая правду-матку, спиной не видела, как на всех ногах и нервах, к ним неслась жена счетовода, издалека громко и матерно открыв колхозный рот. Из коего выливалось всё! И то, что воевавшая — ненормальная, видно, точно — крепко контуженная, и что ей надо срочно лечиться в «психушке». На завершении, вкинув расплавленным камнем в Таськину искалеченную душу, самого больного и нестерпимого: «Иди, крути ухи своему общему сыночку полка!» — вынуждая переключаться к обороне уже со спины.
В близенькой сторонке, у пустой уставшей телеги, наблюдателями замерли три селянки. Одна, отрываясь от «схода», пустой болтовни, вздохнув, только и выговорила: «И чаму такая психичка сваво научит?»
17.
Степанида Егоровна, по бегающим зрачкам, поняла: «что-то случилось» — но ничего не спросила, искоса наблюдая за дочкиными нервными метаниями по хате.
— Мам… я хочу сильно курить! — разрушенной платиной рвануло из вновь подбитой фронтовички.
— Да что ты моя деточка, такое говоришь!? — Степанида Егоровна, словно острой косой подкошенная, осела на широкую лавку, согнав кошку на пол, всецело печалясь видом. — Это же сильный грех, моя кровиночка… кто же тебя родненькая такой возьмёт, а? (вот-вот заплачет)
— Да, мама! Вот такая я… — такая! Сильно хочу… сходи к кому-нибудь… попроси!
Мать, пряча водянистые глаза, тяжко-каменно отрывается от лавки, поправляет тёмный платок:
— Хорошо доченька… я счаса схожу… но ён тольки махорку куря…
— Ничего… всё знакомо… а к кому?
— Соседу, Борьке…
Таисия кинулась наперерез, к порогу, перекрыла рукой проход:
— Нет, мамочка! Всё! Отныне к этим людям у нас взорвана дорога и засыпана тропа!
— Что случилося, родненькая? — на материнском лице проступился страх от неизвестности. — Таюшенька… ну какие ба соседи ни были, сё равно с ними дружно надо жить… иначе… это же деревня, колхоз… вместе работаем… обще помогаем… как так?
Дочка ещё раз твёрдо повторила просьбу, совсем не собираясь открываться, выискивая покойного деда, посохшие недокуренные бычки в печной пыльной выемке, тёмном закутке…
18.
Встретив ночь на лавочке, фронтовичка ждала подводу, своего обидчика с работы. Несколько раз выходила мать, уговаривала вернуться спать, так как завтра рано вставать, работы намечено много, по тембру голоса, и ответам, понимая: «задумала что-то!»
Из тёмного проулка выкатилась поздняя телега, уставший хрипловатый мерин, приближая своей силой, соседа к обновлённым своим воротам, ухоженному двору, щербатому палисаднику.
Девушка из-за спины внезапно появилась, поздоровалась, о колхозных делах спросила, а ещё, про длинный, как у базарной бабы, язык. Сосед отвечая, телом насторожился, не всё ещё понимая. Но было уже поздно уйти невредимым, не объяснившись, — в спасительный двор смыться. Тася, схватив вилы с телеги, пригвоздила грудь болтливого колхозника-фронтовика к тёмным воротам. Тот начал возмущаться, материться, пугать карой, уже понимая, за что с ним так! Добираясь до истины того стыдно-болтливого разговора, не скупилась на эмоции, окопные солдатские выражения.
В чужом дворе уже злобно брехала собака, луну натягивало из-за тёмных туч, где-то пели женщины, возвращаясь с поздней лесной работы, когда Таську распёрло совсем:
— Когда Максимов Пашка, под Ленинградом живым жарился в своём танке, при этом командира своего, спасая… ты сука, ты сытая вша, с мёртвых сдирала колечки и часики, гребла брошечки да чулочки… и в захлёб тушёнку американскую ложками жрала, не забывая ящички супружнице своей колотить…
Она многое ещё в огне души сказала, выговорила, выплюнула, в завершении на его солёную угрозу, мат, ударила концом черенка по лицу. В темноте, точно не поняв куда.
19.
В хате только начался её «отходняк». Чтобы не разбудить своих, стала искать самогон, надо было привычно — успокоить нервы, не скоро уснуть. Прошло минут двадцать, как забарабанили в закрытую калитку.
Фронтовичка лежала уже, не реагируя на звук. Испуганная Степанида, ничего не спросив, одевшись, вышла. Из темноты, шумно влетела в хату Раиса, глазами выискивая преступницу.
— Прости, Степанида Егоровна! Мы миром с тобой всю жизь жили. Но твою дОчку, вернувшуюся с войны, ей-Богу не узнать! Она явно требует лечения! Вот видя, Бог, к дохторам ей надо!
Было видно, Райка вылила бы ещё больше и солонее, если бы не уважаемая на деревне женщина-мать не стояла перед ней, а испуганные голые дети впереди, — защитой.
Соседка начинает рассказывать о ЧП, сдерживаясь, добавляя: если глаз у мужа вытечет, то она не знает, что с нею сделает. Но уж точно — сидеть в подполье, в «холодной» у председателя, по закону справедливого Сталинского времени, тюремный ответ нести.
20.
Как и предвиделось, с самого рассвета Таисию к себе вызвал неугомонный хозяин таёжной местности. Расхаживая по скрипучим некрашеным полам, накручивая ус, председатель думал с чего начать, чтобы всё обхватить, ничего не упустить:
— В какое место головы тебе попал снаряд? — с этого каламбура начал Иван Иванович, ехидно прищуривая правый глаз, не выпуская из вида форменную рядовую женщину.
— В темечко! — улыбнулась гостья. — Навылет!
— Я так и понял, что навылет! — уже серьёзно заговорил начальник деревни. — Что с тобой Тая? Я тебе не узнаю... всего-то годиков прошло, как ты персонально была приглашена «самим» на войну! Мне сказывал покойный твой дед, ты муравья боялась обидеть, а здесь уже чужим детям садистки уши рвёшь, уважаемого фронтовика на вилы садишь? Вот… на тебя Раиска «ябеду» накарябала, просит — ход дать!
— Я, товарищ Поспелов, за эти годики — двадцать лет жизни прожила, и много осознала и поняла. И селянка начинает рассказывать, — поверхностно, но вполне понятно и доходчиво для мужика-руководителя, почему конкретные люди, были ей обижены. Сразу дополнив, чтобы начальник, предупредил всех своих подчинённых: с любимым будет так, кто в глаза или за глаза оскорбит её военное прошлое, притом не зная, её историю жизни там.
Председатель, принял всё к сведению, у окна немного помолчав, сказал:
— В душе я поддерживаю тебя Таисия Осиповна, поэтому ход бумаги не дам, и скажу следующее… в общем-то из-за чего и вызвал-то собственно. Пригляделся я к тебе, послушал… и понял, только ты…
Иван Иванович, облокотился на край стола:
— Буду прям, как луч света! Меня переводят на отстающий колхоз, поднимать с колен (длинно матерится) — Хотят чужака взамен прислать! Я противник этого, как и наша вся деревня. Бог знает, как водить начнёт, притом городской, не зная наших тонкостей, колхозного духа, в целом мужика-пахаря. Люди и так, из последнего тянутся, а тут ещё налоги повысили, задания задрали, займами измучили… здеся изворотливый, местный ум нужен…
— Короче говорите, товарищ Поспелов, и ясней!
— Буду на райкоме завтра предлагать тебя! Как на это смотришь?.. Ты девка, хоть и молодая — уже опалённый камень. Если что, можешь и в образ за дело заехать, и за общую правду деревни без трусости перед верхом постоять.
— Смотрю отвратительно! И никогда не соглашусь!
— Почему-у… Таисия? — вскинулись недовольные председательские брови. — Это такая честь для бывшей солдатки, своей колхозницы...
— Я жить хочу, а не выживать!
— А-а! Насмотрелась, увидела, вкусила?..
— Да... вкусила, да... увидела! У меня сынок растёт… я хочу его человеком сделать, выучить наукам, как любая мать, желаю. Поэтому прошу вас, Иван Иванович, дайте сельсоветчику указание выписать мне справочку… в город я подамся с Коленькой. На завод пойду… не пропаду… характер не позволит пропасть… смотришь, и начальником тоже стану…
— Партейная?
— Хотела! Но, после выхода из окружения, кое-кто счёл, что много сомнительного во мне завелось…
(не стала говорить, что и не комсомолка… просто Б/П)
Председатель, глядя на свою бедную деревню в грязное треснутое окно, вздохнул:
— А ведь он не ошибся!
— Иван Иванович, не давите на сознательность! У меня в этом месте теперь непробиваемая броня. Да поймите вы, чужая я здесь… чужая!
Ближе подходит к самому главному столу на деревне, срывается голосом, кричит:
— Вы видели председатель, как на меня бабы смотрят, у тех, у кого мужики с бойни живыми вернулись, а-а?!
Поспелов молчит. Сопит в две колхозных дырочки.
— Они все думают, — несло фронтовичку, — что я их мужиков сейчас по-фронтовому, в кусты, в канаву уволоку, с голодухи поиспользую… а то, смотришь насовсем отобью! Я не хочу, чтобы моей невиноватой мамке, ворота дёгтем измазали…
Подходит со спины, ласково трогает большое плечо, организм, не знающий войны, уже успокаиваясь, по-доброму:
— Ну-у, пожалуйста… Иван Иванович… Вы же с сердцем руководитель, настоящий коммунист... а-а?.. пожалейте вдову, умоляю: дайте добро… справочку мне, а?
21.
Завтра Таисия Осиповна Метелица окончательно уезжает в город. А сегодня, в чекушку налив чуточку самогона, идёт на кладбище к своим. У каждого холмика, креста посидит, из горлышка помянет, доброе вспомнит, что-то вслух скажет, покурит…
Последним пристанищем замрёт перед самой свежей могилкой, на корточки присядет, привычно нащупает два крестика на груди, всплакнёт, скажет:
— Эх, Пашка! Пашенька! Мой ты сгоревший танкист! Один ты меня уважал и понимал. Спи спокойно… ты свою войну с собой унёс… а моя, всё ещё меня мучает!
Оставит у берёзового грубого креста, у Пашкиного улыбающегося фотографического образа, — недопитое стекло… и, откланявшись землякам, шатаясь, в изношенных своих кирзачах потянется в свою тёмную и бедную деревню. Теперь уже в совсем другую жизнь, мечтая начать её с самого чистого листа. Уже в гражданской одёжке, из старья — матерью перешитой, уже без вредных привычек, без медальки на груди, без разноцветных нашивок, без своей войны.
22.
Всё это время, мудрая и тихая мать, ни разу не оголила вопрос: «Всё же, как там было, и кто Коленьки отец?» Тяжело было жить в неведении, всякое думать, не зная, что отвечать любопытным селянам.
Не было спокою и от того, что в баню с собой не пускает, в темноте только облачается в ночную рубашку, так и ни разу не показав своё битое тело родной мамке. Не объяснила, странное поведение с родной собакой во дворе. Властно заставив мать отдать её «командировочным» с дальней лесосеки.
Но жила, и знала: всё равно стукнет на часах стрелка, склеится в их судьбе и времени момент, когда дОчка все створки в душе раскроет, и вся, как на духу выложится.
23.
Было уже поздно, лампы свет притух, дитяток убаюкав. Ушла из гостей старуха врачевательница, на дорожку дав скляночку с пахучей мазью, чтобы Коленьке при весеннем обострении ножки с молитвочкой смазывать. Молитву на бумажке, Таисия спрятала в потаённое место, наконец-то успокоилась, битым материнским сердцем понимая: не хорошо, не честно поступает с самым дорогим человеком на свете, с мамочкой.
— Короткие курсы медсестёр окончив, повезли нас на фронт, ближе к Украине. Немцы тогда только начали скрытно и хитро закупоривать горлышко Барвенковского плацдарма, — вдруг внезапно начала говорить дочка. Звучала, глядя в темноту низкого потолка, — закинув руки за голову; в ней воскрешая всё, что пережила, где чудом уцелела, выжила.
Мать, тотчас бросив печь, дела, притихла, вся сжалась, готовая к долгожданной исповеди.
— Мам-м? Тебя жалеть… или всё рассказывать? — приподнялась дочь.
— Всё! Всё до капельки, доченька. Я хочу знать всю правду твоей войны.
— Привезли нас в полк. Размещался в лесу… хорошо обустроенных землянках. Построили нас молоденьких, разных, пугливых на «смотрины» перед штабом. Сердечко колотится… мужики глазами едят, усмехаются, всякое шутят, в спины не стесняясь, гадают: кому мы из командиров понравимся, кто нас под крылышко своё заботливое возьмёт?» А я в дороге с Анечкой Харкевич, она из-под Минска — подружилась… у нас говорок схожий был… всё ж твоей мам, белорусской крови больше намешано. Решили вместе крепко держаться, в обиду друг другу не давать. Стоим, ничего не понимаем, переглядываемся, всего боимся.
Выходит краснолицый начальник штаба, и в смешливой вроде форме, обидел нас, спрашивая, зачем мы сюда приехали. Солдаты в смех ударились, а девочки сглотнув обиду, смолчали, кроме меня, мама…
Степанида Егоровна, зная прямолинейный характер дочки, ещё больше вжалась в себя, понимая: это только начало, а будет ещё оё-ёй!
— А я, пересилив страх, ответила майору по-комсомольски, как в школе нас учили, как в газетах писали, как на каждом вокзале везде написано. Опять смех… подначки… обида… В общем, кого направят в полковые мед.пункты, кого в медико-санитарные батальоны, а кому-то повезёт вообще подальше от войны, определившись в прифронтовые госпиталя. Только меня и ещё одну девочку припишут в санитарный взвод батальона, это где к смертушки всегда близенько были. Когда надо под огнём на брюхе ползать, спасать людей — самое страшное место для молоденькой девичьей жизни. Хоть командир полка жалел девочек, в основном санитарами были пожилые, в основном не строевые уже мужики, но для нас тот майор, сделал исключение. Пока в запасе стояли, войны настоящей не видя, казалось жить можно. А тут, дня через три, кричат всем общее построение. Мне наш Кузьмич, старший военфельдшер, сквозь сивые усы, гудит: «Будешь сейчас дочка, публично подвержена страшному воспитательному воздействию!» а сам матерится, плюётся. Я глупая, дальше спрашиваю, а он отвечает: «На «празднике» бубличной казни будешь присутствовать! Обратную сторону войны постигать!». Стоит полк, ропщет, ждёт жуткого периодического зрелища.
Дочка замерла... мать напряглась... хата от тишины занемела...
— Представляешь, мам… приводят тощего солдатика, совсем ребёнок, в кругленьких треснутых очках. Шинелька большая, сапоги вроде даже не в размер. Стриженный в шар… хромает на правую… подвели его к яме, уже раньше выкопанной. Вышло важное начальство, туго перепоясанное кожей, много всякого говорило, стращало, потом зачитывают приговор. Оказывается, мам: за то, что в бою струсил, назад побежал. Потом я от своих узнала. Той роты, это был первый бой… только с марша, толком не обученных, не обстрелянных… все они были Вятские, вчерашние школьники. Помню, как поставили его на колени перед ямой, а он как заплачет, как закричит, падая в ноги командиру комендантского взвода: «Товарищи! Товарищи! Слово честного комсомольца! Я не трус! Я не трус! Я просто сразу «по-большому» сильно захотел… я бы вернулся! У меня мама болеет… мне никак такой смертью погибать не надо! Поверьте, товарищи командиры!» и ещё про то, что дайте смелым в бою вину искупить… У меня, мам-м… мурашки под гимнастёркой в ужасе забегали… я не могла поверить, что вот так возьмут и легко лишат жизни недозрелого ещё паренька, даже не дав возможности хоть какой пользы принести. Нам тогда показалось, что командир полка после этой мольбы дрогнул, может быть и пожалел бы… да уже махнул рукой главный особист. Комендантский офицер, ему в затылок, из пистолета — хлоп… и так спокойно… ещё улыбнулся, когда пистолет обратно в кобуру вставлял. Вот, с этого страшного урока, и началась мамочка, моя война!
Хата вновь окунулась в тягучие молчание...
— Знаешь, мам, что самое невероятное, не поверишь. Как-то утром прохожу, несу вёдра с водой, мимо этого неприметного свежего бугорка… и вижу какую-то незнакомую мне птицу. Вроде лес знаю… всех видела… Она не улетала, не расхаживала… а просто стояла на сырой могильной земле, совсем не боясь снующего народа, словно о чём-то долго думала. Я потом с бывалым Павлом Демьяновичем, нашим санитаром – носильщиком поделилась, а он поглядел в небо, и сказал: «Думаю… это душа его матери прилетала! Письмо сказывали, пришло от селян несчастному. Умерла несчастная матушка... точно в день его убийства» Меня это так больно задело… долго не могла сосредоточиться на работе, уснуть. И сейчас стоит эта птичка перед глазами, совсем не шевелится, никого не боится, с чёрными пёрышками на крылышках… точно, будто горюет... Очень трудно, мам… привыкала к живой крови, к оторванным конечностям, а больше к смерти на твоих руках. Раз помню, самолёты налетели, как давай, как давай пулями рыхлить землю, красноармейцев как зайцев на открытом склоне гонять. Их тогда без огневой поддержки, в какой уже раз на пулемёты посылали… надо было высотку одну взять, к приезду большого генерала. Утром с командиром роты, вот только шутила, веночек ему сплела. А он положил его запазуху, сказал: «буду думать Таська о тебе… может спасусь!» Не спасся Ванька! Тяну на плащ-накидке одного, мимо убитого… а это Ванечка… а в красивой его руке мой окровавленный веночек… ему туда и попало, где лежал. Звёздочкой раскинулся… а глазки такие ещё свежие, синим в небо смотрит… а там немчура коршунами пикирует и пикирует на нас…
Тася замолкает, дарит хате передышку, тишину, матери, ещё глубже — горьких раздумий.
— До леса далеко… ну, думала всё! Бомбёры перед этим пролетели, бомбами воронок с наше подполье наделали. Убитых тьма… а раненых ещё больше… «лёгкие» сами своё бельё рвут… мотаются… назад ползут. На саму-то страшно смотреть… все ватники изорванные, локти тоже… всё ж на животе ползаешь, голову боишься высоко поднять. Вижу, ползёт ближний, в воронку скатывается… и я следом туда, и прямо на грудь нашему одному крикливому командиру. Он там лежал, отдыхал… руку слегка задело. А рядом тот… что скатился… рядовой… мешковатый такой, с рябыми оспяными щеками. Бок разворочен, кровищи… в глазах ещё горячки плёнка… но винтовку крепко держит. Я к нему! А этот офицер, как крикнет: «Сначала меня перевяжите! Я Вам приказываю!» и за пистолет тянется дурачок. А мой, мешковатый… уже сереющий, возьми, подыми своё оружие, и бах тому, прямо в грудину. Ой, как перепугалась я… рву, реву, режу, перебинтовываю… а у самой поджилки трясутся… свидетельница ж неслыханного преступления. А стрелец-убийца, уже засасывая последний воздух, простонал: «Крикун бездарный! Свои хлопцы, спасибо ещё скажут!» Так и отошёл на моих обессиленных окровавленных руках.
Таисия не скажет матери, что тот дикий случай будет началом её пристрастия к куреву. После немыслимых потерь того дня, так и не взятой высотке, не откажется и от не разведённого спирта вместе со своими мужиками, запах которого на дух раньше не переносила. Не скажет и о первом своём «смешном» глубоком ранении, рваном осколком — прямо в налитую ягодицу, подарив первую спасительную передышку, приучив тело спать на животе, зло огрызаться на язвительные «подколки» бойцов.
Конечно, не поведает, и как однажды, от вновь прибывшего с курсов салажонка — командира батальона, прилюдный нагоняй на глазах бойцов заимела, за то, что раненого бойца вытянула, спасла, не захватив его оружие и противогаз. Тася стойко промолчит, потом наплачется, а так хотелось в ответ тогда ей крикнуть, прокричать: «Товарищ командир!!! Он же две меня весил, даже больше! Мне же его так длинно тащить... чтобы только до операционного стола дожил, успел... автоматов ещё наделают... страшных масок нальют... а вот человека...»
— Пока вживалась, привыкала, подлаживалась, — продолжится в тихой избе девичий рассказ, — тут, на меня влюблённым глазом молодой красавец Генка Щеглов… старший из разведроты пригляделся: думал я, как многие девочки, поддамся. За говорок, «бульбочкой» всё дразнил. Щеглом его звали… лихой был… правда выбражулистый, добрый болтунишка… война, да «языки» ему легко довались. Грудь в наградах! Век его буду помнить, и жалеть, что доброго слова ему никогда не сказала, не обняла, просто по-товарищески не поцеловала (тепло улыбается) Всё дарил мне трофейное… то зажигалку, то костяной дорогой гребень, то сладость какую. А однажды красивый железный медальон. Правда тяжёлый, немецкий, старинный… носила всё в сумке… а в тот бой, положила к груди… туда осколок мне очень больно врезался, измяв его, выходит, — от погибели уберёг. А в последнюю нашу встречу, ещё ножик-спицу маленький, с фигурной ручкой из разведки принёс… чему я больше всего была рада. Как он потом помогал, когда бойцов подбитых вытаскивала, да и так…
Степанида Егоровна, не глядя на говорящую кровать, образно представив летящий кусок раскалённого металла в дочкину грудь, — троекратно перекрестилась, молитву зашептала. У ног не спала кошка, будто тоже слушала, весь ужас людского побоища понимая…
— Погибнет Генка, в марте, когда мы будем выдираться из окружения, из кромешного ада, такой жуткой неразберихи! Но это будет потом! А пока… зауважали меня мои мужики, жалели, в обиду не давали, подкармливали, создавали условия… Видели мою правильную линию, наверное гордились, что очередного ухажёра, наглого интенданта отшила. Моя подружка Аня, к тому времени по другой дорожке пошла, при штабе, сытно устроилась… но я не буду об этом, мам… Когда в окружение наши армии попали, вот тогда всё и вылезло из всех. Как помню, сырой и холодный март… и ночное небо такое низкое и звёздное. На север мы тогда рванули на прорыв. Перед этим, застращали нас: «Кто вверенное оружие потеряет, бросит, тому сразу скорый будет суд! Не будет пощады и тем, кто руки вверх поднимет, не использовав предпоследний патрон в ненавистного врага!» Был, мамочка, сплошной сатанинский ад огня, нестерпимого грохота, и пулемёты, пулемёты, как швейные машинки, нас, в ровную строчечку шьют и шьют, насквозь прошивают. Стоны, крики… мольба… по телам бегу, вот-вот жду, когда в меня прилетит… у твоего Бога, в которого никогда не верила, только вымаливаю: только не в живот… только не в лицо, а сразу! Осветительные ракеты, свечами к земле оседают, наш прорыв ясно высвечивая.
24.
Мать, вся сжалась... трясущейся рукой крестится, не выпуская из взора маленький образок Божьей Матери в уголку полутёмной хаты.
— Я бегу, трушу тяжёлую винтовку потерять, а ещё противогаз, сумка… доверху медикаментами набитая, по боку бьёт, мешает… неудобный вещевой мешок, плечи режет, тяжестью, грудь наизнанку выворачивая. Как сейчас, перед глазами плавает: в глубокой пристывшей жижи, сапог потеряла… проскочила… некогда искать… — всем вперёд! Только вперёд! Крикливые команды командиров… последние крики поражённых, и падающих раненных… стволов трескотня… взрывы, холодная земля комьями в лицо, под ноги… от прилетевших мин, подпрыгивают подбитые деревца, на людей падают, валят… Как помню, от удара в спину, носом лечу, оборачиваюсь… а на небе, за спиной такая жёлтая, жёлтая луна висит — за этим кровавым хаосом на земле наблюдает, подсвечивая наш пагубный, возможно – врагом ожидаемый бросок. Глянула под ноги, а там, в каске лежит, оторванная голова нашего пожилого старшего политрука, Ивана Алексеевича Воронова… из Тульских крестьян… мы его любили. Толичко рядышком бежал… меня подбадривал… а бах... мина, и всё! Душевный был… чем-то на нашего деда был похож… Что удивительно, мам… форму носил, а мечтал о земле, о плуге… деревенский… кровь своё брала. Бывало, придёт, о жизни расспросит, попросит сесть рядом, и, давая меня просить, а расскажи о своей огромной Сибири, о Сталинских спасительных колхозах. Мечтал, вот победим, обязательно на Байкал съездить, запечатлеться. А я рассказываю, обо всём, без утайки делюсь… — потом поняла, он так успокаивал нас, давая хоть чуточку от побоища забыться… В общем, стою как вкопанная, в ужасе пялюсь под окровавленные ноги. Передо мной падает макушка тонкой липки, хлесткими ветками мне по голове, ему по затёкшему лицу… а мне кажется, голова засмеялась, зубы шире оголились… думала — всё! с ума схожу. А мне чей-то матерный крик в уши, потом спасительный пендель под зад! Бежим дальше… уже через битую немчуру… куда-то уже в сторону, в неизвестное… Спустились в овраг, а там пристывшая топь… замешательство, все по-разному команды дают, разные направления указывают… и такой бардак начался, матерщина, ругань… А сил уже нет бежать… а тут слышу стон о помощи: «Настя! Настя! Не бросай меня!» Я к нему… а в кустах, старший лейтенант, незнаковый, к молоденькому дубку прижался, кривыми ручищами кишки во внутрь себе заправляет, с листьями, с грязью. Обознался!.. У меня руки трясутся, навзрыд плачу, при луне пытаясь наложить бесполезную повязку. А он, умирая уже, в агонии, крепко к себе прижимает, и шепчет уже кровавыми губами мне в щёку: «Быковой… Настюхе… скажи, что я её…» и замолк. И так сильно сжал, мам… я такой лютый страх испытала…
Утаит Таисия от матери, что в ту страшную минуту — обмочилась.
— Да как, закричу: «Братики, родненькие, помогите, не бросайте!!» Подбежали красноармейцы, еле вырвали… Потом уже… я нашла совсем случайно эту Быкову, рассказала, как погиб ей любимый человек... где остался лежать. А она, мам, даже и не заплакала… та-ак, глазками «страданула» и пошла, оказывается, уже к другому. Да, мам… не смотри на меня так, – именно лежать и гнить…
— Я ничо, ничо, доченька! Я без осуждения! — ответила осунувшаяся мать, притушив в глазах свет сердечного упрёка, представив в яркой образной памяти своего мужа и сына, вот так где-то брошенными, без вести пропавшими, с окровавленными лицами в грязь незнакомой земли. — Говори! Говори, страдалица моя!
— Нога-то без сапога… не чувствую её, точно обморожение пошло… Пожилой солдат, сам в обмотках, содрал с битого офицера, и мне давай помогать одевать, всякое доброе приговаривая. Крепкий и хозяйственный боец… я потом его видела на марше… узнал… рукой помахал, уже правда перебинтованной. Я ему свой кисет успела бросить!
К рассвету, нас, большая горстка выживших, заблудившихся, во главе с подполковником, и «особистом», которого смелые бойцы называли за глаза «лейтенант анука» прибило на край незнакомого хутора.
— А почему так, доченька? — прозвучало из темноты.
— А-а… начиная с любым разговор, первым звучало всегда: «А ну-ка товарищ расскажите, объясните… и прочее». Так вот там, лесная густота жидкая, не как у нас… в бинокль далеко видно. Я пока с ранеными… разругались наши офицеры, не могли с направлением определиться, решая в деревню с разведкой заходить или не заходить, чтобы сличить нас на карте, что-нибудь съестное принести. Направили двоих. Прибегают радостные, докладывают: гармошка где-то играет… немца нет… только трусливые полицаи… в хате, напротив, смалят кабана… немец, южнее «окруженцев» по лесам ищет, сразу в лагерь отправляют. Нам было на север, а там охраняемый мост и холодная река. Подполковник говорит, надо мост разведать, ночью с боем пробиваться. Контуженный «особист» стоит на своём: надо этого жареного кабана забрать у полицаев, подкрепиться, и реку сплавом перейти ниже. Я кричу: «А раненые как? Я их не брошу!» Тяжёлых, мы их на плащ-накидках несли… один помню… молоденький такой, ещё саженец — узбечонок. Всё что-то на своём просил меня. За руку уцепится… в грудь ему осколок… знала… не долго ему… Словно мать свою вспоминает… не отпускает… непонятное бормочет и бормочет… а у самого шейка с мою руку, и глаза полные слёз… уже понимал… что другой рассвет не встретит. Помню, глазками показывает на карман… сил уже не было… достаю карточку измятую… а там, он юный такой, видно рядом с мамкой… хлопок собирают! На обратной стороне — адрес родных. Просил написать, сообщить мамке, чтобы она им гордилась. Помер с первой звездой на небе… как оторвалась от него… так и затих… В общем, крепко поругались наши командиры, обещая, по выходу, друг на друга рапорта непременно написать. На две команды разбившись, я с подполковником на мост подалась со своими ребятками подбитыми. А восемь, самых отчаянных, решили сальца поесть, вплавь без боя переплавиться, вроде как жизни сохранить. Смелый и злой был тот «анука», у него всю семью в Ленинграде от бомбы. Всё помню, всем матерно кричал, пистолетом размахивая: «В плен не сдаваться! Лично пристрелю любого, кто руки к небу потянет!» Он свою жизнь уже не ценил, и чужие, к сердцу близко не принимал.
Не получилось нашим ребяткам тогда «свежатинки» поесть. Хитро их немцы накрыли… один боец случайно спасся, уцелел, к нам к ночи прибился, рассказал, да сам, из одного полымя, да в другое. Ждали их… предал тот засланный улыбчивый старикашка, что тех двух на огороде встретил, про кабанчика рассказал. Не было того порося… а была хитрая немчура, заставившая всех селян сидеть по хатам, посадив у церквушки без куполов, теперь колхозного склада, — военного гармониста с двумя подельниками предателями. На такую вот «приманку» сколько они «окруженцев» выловили, одному небу известно. Играл падлюка свои народные песни, красиво пел, а те подпевали, вроде на пьяном веселе уцелевшей жизни радовались. В форме, при винтовках… вроде как деревня без немчуры, своя. Так, тот особист, первый ручонки кверху потянул, как в спину крикнули: «хенде хох!» Вот так мамочка… это в газетках складно написано… а у жизеньки, у случая… свои законы, свои страшные закорючины…
Таисия, тяжко вздохнув, замолкает. Встаёт, движется к воде, пьёт из кадушки, деревянного ковшика.
25.
Вдруг во дворе залаяло, в сенцах заскрипело, колхозник попросил разрешения войти, сразу попросив прощения, за столь поздний час.
— А-а! Наш уважаемый Гавриил Степанович, проходь, проходь — забеспокоилась хозяйка хаты, — чем обязаны, в столь поздний часок?
В бедненькую избу вваливается однорукий мужчина, отвоевав своё ещё в 14-м, в «первую мировую». Присаживаясь на входе, смущаясь, снимает картуз. Оглядывает полутёмное низенькое пространство, приглаживая лохматость седеющих волос, покашливает, с хрипотцой говорит:
— Всё жа решила Осиповна уехать… наса на растерзание бросить?
— Вы о чём это, Гавриил Степанович, — приводя себя в порядок, — отозвалась Тая.
— Не захотела колхоз принимать! Эх! А ты знашь, что сюда хотят направить того, кто в 33-м, в соседнем селе с церквы Николушки Угодника, колокола сымал и сбрасывал, потома кувалдами их крошил. Помнишь Стёпанька, ту страшную историю, когда колокола на всю округу плакали?
Степанида Егоровна, всплеснула руками, обречённо присела, ответила:
— Да развешь забудешь такое! Лютый человек, без сердца… ой, мамочка моя родная, спаси наши грешныя души… от нас, такого отодвинь…
(креститься, шёпотом что-то просит у Бога)
Фронтовичка остаётся «при своём», в добросердечной обстановке объясняя мельнику — «почему» так по судьбе выходит. Поговорив немного о безжалостных продовольственных налогах, о последних новостях в деревне, о здоровье, гость поднялся, в единственной руке, удерживая холщовую суму, там вес, сказал:
— Пойду я… можат лихая и пронесёт! Крепко молись Егоровна. — А эт-то… моя хозяйка, тебе Осиповна передала на дорожку… — пацанёнку твойму малому!
(достаёт баночку со сметаной)
— Ну, я пшёл! — и инвалид вывалился в холодные сенцы, оставив после себя запах сырой муки и старой мешковины.
26.
— И как вы тот мост тоды прошли? — вернулась к теме хозяйка хаты, уже бережно укладываясь рядом с внуком, заботливо укрывая сонное тельце.
Оживляя прошлое, ответчица взяла длинную паузу, подбирая самые точные, без «воды», слова:
— Прошли-то скоренько… да, дальше было главное. В общем, удивились мы, что охранение немец снял. Мы, на радостях, голодные и холодные, в чёрную ночь, побежали по нему, к более густому лесу на той стороне реки. Не добежав до края, как три мощных прожектора враз насадили нас на ослепительный свет… сразу, на чистом русском, в матюгальник нашей перепуганной толпе, читая: «Мол, сдавайтесь доблестные защитники своей родины…» — да, мам, как сейчас помню это сухой, без эмоций, убедительный говор: «Ваши армии полностью окружены и пленены… и всякое ещё!» И вот там, во все уши мы узнали правду про наши прорывы, про наши войска. Рупор перечислял номера дивизий, полков, командиров, и прочее, прочее, напоминая: «Зачем всем лишние потери!» В общем, вмиг, мам, потухли мы! Как и наш подполковник, ни разу не стрельнули, руки вверх потянули, жмурясь от тёплого вражьего света, от страшной правды в громкоговоритель.
Степанида Егоровна, сглотнув сухую слюну, закаменела лицом: «Дочка… выходит, полонённой была!» Её сердечко забеспокоилось, по груди заметалось, в голове уже страшно представляя: «Божий свет! А, что же там с ней было???»
— Ободрали с нас всё навесное. Сумку, правда, не тронули, голяшки не щупали. Про комиссаров поспрашивали, про снайперов. Тут же, чтобы не возиться, всех раненых отнесли и отвели в гущу леса, и постреляли. Не откроется дочка матери, как и на неё тоже указал немецкий судьбоносный палец. Да самый старший офицер, глянув в Таськины измученные и обречённые глаза, дал добро ещё пожить, навсегда отходя от неё — подмигнув и улыбнувшись. Это единственный фриц будет в Таськиной войне, в её долгой жизни, которому она бы разрешала ещё долго жить, никогда не стрелять.
— Привели в село, к бывшей низенькой школе, на которой ещё флаг наш красный висел. Там до рассвета и просидели. Помню велосипедов ихних, новеньких, рядками у заборчика стоят, я таких красивых сроду не видела. Тут и мотоциклы с люльками, с пулемётами. На одном, на коляске впереди бюст товарища Ленина привязан в соломенной шляпе, в красной краске усы и борода. Сытые немцы, нас вроде не замечают, выносят их помещения портреты наших вождей, и, скаля зубы, гогочат, фотографируются на память. Старенький глобус ногами, как мяч пинали сволочи… наверное думали, что весь мир покорится им паскудам (матерится). Потом один здоровый такой, — рыжий, с бычьей шеей сорвал флаг, и давай им сапоги свои грязные начищать. Погодя, порвал в куски, и в виде пионерского галстука навязал на жирнющую шею. Все ржут, мам, над нашей святыней издеваются… а мне так захотелось иметь под ватником гранату… да противотанковую, чтобы их всех в куски…
Тут местные селянки, в длинных юбках, в белых платочках поприходили… ротозеями стоят, с неряшливыми детками своими, вроде тоже радуются общему вражьему веселью. Потом из любопытства подволоклись два сивых старикашки, и любопытный мужик, что-то поддакивали фрицам, руками тыкая на отдельные дома… Как помню, среди немчуры, один высокий офицер был, со славянскими чертами лица. Халёненький, длинные пальчики в чёрных тоненьких перчатках. Всё у женщин душевно выспрашивал, как им жилось при комиссарах-жидах, и кровожадных коммунистах. А рядом, видно его денщик, такой же русский, держал его плащ и жёлтый портфель… Усадили нашу ободранную кучку у плетня, подполковника сразу увели в село, в главный их штаб. Сидим голодные, ушами слушаем, как старуха, сухонькая в кости, всё глаза кончиком платка промокая, жаловалась тому офицеру, как тяжко жили при советах за бесплатные палочки-трудодни, что при царе-батюшке они такого насилья над собой не имели. Страдала старая, выспрашивая офицерика, а разгонят ли при новой власти нелюбые колхозы? И вернут ли её длинному роду, конфискованную дедовскую ещё маслобойню? А поодаль, с тремя загруженными подводами, возятся три наших солдата. Все при нашей форме, правда, без оружия, без знаков различия. Возничие были, к немцу в помощники переметнулись. Один помню, тихонький такой, чёрноокий, всё покашливал в кулак, подошёл, разглядывает нас, спрашивает: «С Царицына есть кто?» А я и не знаю, мам, что это за место… стыдливо молчу… Тут смотрим, из-за элеватора, из-за погоревших хат, ведут много наших побитых «окруженцев»… их обгоняя, две бронемашины к школе повернули. Повыпрыгивали бугаи, от очередной удачи ржут, ноги разминают, давай умываться, на нас глазеют, на меня больше всего. Поджилки, мам, трясутся… думаю, ну всё тебе Таська! Сейчас к себе позовут. Я давай специально сажей от подгоревшего угла избы лицо подмазывать, отпугивающей грязнухой делаясь… хотя такой и была и без сажи…
27.
Не дополнит, наслушавшись всякого на фронте, что в те минуты Таисия боялась одного: чтобы «по кругу» не пустили фрицы-насильники.
Мать в полутемноте вздыхает, в какой уже раз от переживания ворочается, места себе не находит, не зная куда уставшие руки от волнения деть, нашёптывает: «О-о! Боженька, святой твой образ! Поможи дальше доченьки моей!
А в хате продолжало звучать:
— Смотрю, один их, подраненный красивый офицер, меня в избу к себе зовёт, объясняет: «Русская… иди… умойся… руки хорошо помой, и перевяжи мне грамотно рану!» Оказывается, их лекаря, только что убили. Рана давняя была… плохо заживала. Приносит мне его окровавленную сумку. Мол, нашими медикаментами давай лечи! Ой, мама… как я глянула… а там чего только нет. Я прямо обзавидовалась фрицевским полевым фельдшерам.
Не скажет маме, как тихонько один стерильный бинт прикарманит, редкую ампулу за голяшку бросит.
— Я, конечно постаралась… он это оценил… дал команду младшим своим, накормить меня и не трогать. Немчура карту на стол… и давай горласто, на своём паскудном языке обсуждать, как дальше будут бить нас. Распихала сухомять в карманы, и на свет, к своим, поделиться. А тут входит тот «холёный»… оказывается русский, видите ли, — хренов аристократ, от нашей революции сбежавший к врагам, переметнувшийся потом к захватчикам. И так меня ласково просит повременить, о жизни рассказать. А сам, хитрая падлюка, манерный такой, обходительный… меня за локоток держит, на воздухе на лавочку усаживает, даёт свою расчёску: «Мол, приведите себя фрейлин в подарок!» Ну, я расчесалась, перестала бояться, рассказываю за свою счастливую колхозную жизнь в Сибири, за нашу большую семью, за заботу и доброту Советской власти. А он, мам, так внимательно слушает, что-то записывает всё, улыбается. А мордатый денщик всё рядом крутится, то так, то сяк фотографирует… хоть бы ты лупоглазый сдох гиеной смертью. Потом достаёт из его портфеля наш оренбургский платок, и на плечи мне бросает, смеётся, хвалит. Его вынужденно слушаю, а в канаве, дети-пацаны прыгают на портретах наших вождей, рвут, матерно ругаются… а их очкастый немец на своё трескучее кино снимает, что-то лопочет своё. Потом, шоколадку дал, всё своё фашистское повторяя: «киндер гуд! киндер гуд! гуд!» Отпустил тот давний предатель меня, пожелав выжить, ума набраться, прозреть, подарив красивую расчёску в подарок. А что… я дура забитая, и взяла! В уме, молча, подальше послала, пожелав смерти на родной земле. возвращаюсь к своим, а с пленными всё стоит тот перебежчик, из Царицына, оказывается, мам… нашего Сталинграда, и отбивается от прямых ответов нашего пулемётчика, бесстрашного грузина Ладо: «Как тот до такой жизни дошагал… переметнулся, опозорив свой род?» Тот ни разу не смутившись, начал открыто рассказывать нам историю своей жизни, в роду, которого уже не осталось никого. Оказывается мам, его отец был попом… они вместе со всем народом строили 15 лет собор Александра Невского в том Царицыне. А в 18-м году его торжественно освятили. И он, этот предатель, по имени Николай, тоже служкой был там. А после революции, всю утварь вынесли, на глазах людей многое сожгли, колокола сбросили, забрали на переплавку… сделали там автобазу. Потом взорвали совсем, разрушили, а его отца со старшим братом, через года, расстреляли… за то, что вспомнили, как они хотели ночью вынести оттуда святыни, для потомков сохранить. Честно, мам… я деревенская, тёмная… этим рассказом про чужую городскую жизнь, про какой-то, когда-то красивый Царицын, про такой же собор… про всякое церковное… такое чуждое нам здесь, было сильна задета сердцем. Уходя, тот предатель, знаешь, что сказал: «Когда отца забирали, он взял с меня клятву: в людей никогда не стрелять!» А наш, всё тот же грузин, ему смело ответил: «Фашисты – не люди!» А он, не поворачиваясь, еле слышно: «Я знаю!» — ответил, и покорно пошёл к своей подводе, крестясь на ходу. У меня что-то надломилось от той встречи в душе. У нас был старый солдат, звали его Помор… из Северных он, из потомственных рыбаков… такой молчаливый всегда был… любил с закрытыми глазами сидеть, что-то под нос неизвестное напевать. Под настроение, бывало рассказывать, как они любили с мужиками на месяца уходить на заготовку рыбы, попадая в шторма и всякие другие печали. Так вот, он, кривясь, глядя в след изменнику, тогда с упрёком сказал: «Ты можешь продажная собака коммунистов не любить, но супротив родины запретную черту предательства грех переступать!». Потом нас скопом с другими окруженцами загнали на территорию скотного двора, в вонючие коровники, с протекающими крышами, с поилками протухшей воды. Охраны… горластых овчарок понагнали, что б им всем тварям передохнуть!…
Не станет говорить Тася, что нынче, заслышав истошный лай собак в деревне, ей хочется сразу их всех одной очередью из автомата… уши закрыть, в землю зарыться, в любимую тихонькую тайгу убежать.
— Держали изверги три дня… не кормили… оказывается — испытывали наши нервы и веру в наш самый справедливый социалистический строй. Потом подкатила большая машина пропагандистов с рупорами. Были там и наши, предатели-болтуны, ещё-то сволочьё. Помню… один пленный крикнул, чтобы умерших хоть забрали, унесли, по-людски похоронили. Другой, ему поддакнул! Так их вывели, и заставили солёную селёдку из ведра брать и есть. Ты бы мам, видела, как они её сглатывали. А наши виснут на плетне, на колючке, руки тянут — кричат: «Братки! Браточки! Бросьте хоть одну!» Один хотел бросить… а ему фриц по голове хрясь палкой… аж до крови…
А потом дали этим «сытым» по лопате, и приказали на наших глазах рыть могилы для мертвецов. А такое помню солнечное пекло стояло, вонь. А они роют, обливаются… и истошно орут: «Дайте воды! Помираю! Сволочи, дайте воды!» А немчура гогочет, в громкоговорители свои, обрабатывая нас. Всё в услужники к себе звали, обещая крах нашей стране, армии, нашему великому вождю. Сулили твари оплачиваемую сытую работу, жизнь, порядок, а главное в собственность — землю и сразу дойную корову. Помню, одного приземистого… в таких начищенных сапогах, всё шею платком тёр паскудина, видно остатки совести всё ж подгрызали. Из Волыни был… За спиной немчура стоит, усмехается. А он распинался перед нами… как он стал после нищих колхозов прилично жить на своей земле, сколько ему платят, и за что ещё повысят!
Потом приволоклись доходные быки, притянули что-то вроде полевой кухни, прямо к плетню, к воротине. Как открыли фрицы крышки… а оттуда такой горячий ещё дух развеялся… Я далеко сидела… мне рассказывали. Как навалился голодный народ на проволоку… да давай ломиться… котелками греметь… кричать! А фриц стрелять… в рупоры повторяя: «Только добровольцам, желающим послужить великой Германии!»
Тася, не стала рассказывать дальнейшие подробности, взяв паузу. Но мать не упускала нить и смыслы повествования, вдогонку, спросила:
— Доченька! И что… находилися?..
— Находились, мам… находились!
28.
В хате повисла тягучая тишина. Но пауза была не долгой. Степанида Егоровна, успокаивая вокруг себя наэлектризованный перепуганный воздух, осторожно выдохнула:
— Так ты тода доченька ничова так и не поела?
— Поела мамм. Поела!
Степаниду аж подкинуло с кровати, горло само в ночь прокричало, разбудив Коленьку под боком:
— Доченька!!! — Ка-а-к!???
— Мам! Да ты что такое подумала… а-а!!? — спасая себя, — вскрикнула Тася, тотчас добавив:
— После того как сытых предателей увели на хутор, нам раздали остальное... вот как было!
Фронтовичка, понимала, что маме не надо рассказывать, как она билась в плену за свою жизнь, вела себя в толпе, пытаясь пробить брешь, с жуткими ругательствами, хоть на метр приблизиться к горячим ещё котлам, к «вкусной» еде. Возможно, в таком хаосе обезумивших истощённых мужиков, ничего себе не заимев. Спас положение фриц, потребовав автоматной очередью в небо, — строя и молчаливого порядка.
— Нас восемь женщин одной кучкой прибилось, я самая молодая была, — продолжала звучать Таськина исповедь, наполняя тёмную хату ранее неизвестными словами, эмоциями, страхом. — А рядом с нами валялись два дружка, рядовые, заросшие окопники. Не разлей вода… из одного села с Брянщины. Многим тогда ничего не досталось… особенно лежачим. Им тоже! Один уже умирал… у него пухли ступни… возможно плохо работали почки… всё просил молочка и хлебушка. Красноармейцы вместе из Киевского котла в 41-м ещё выбирались, здесь снова попались. Одного звали Сергей, другого Петька. Тяжело переносил мучения друга, Сергей. Мы сразу и не поняли, что он задумал. А пленный поднялся, и поплёлся к плетню… через охранника — офицера позвал, который «русский» понимал. Что-то ему объяснял, руками жестикулируя. Умчится мотоцикл… привезёт немчура в бидоне молока и две булки хлеба. Позовёт Сергея к себе. Народ затихнет… ничего не понимая, окончательной развязки ожидая.
За подмышки вытащит за ограду друга, и станет его кормить, точно из ложечки, пытаясь как можно больше в него впихнуть, себе краем надкусить. Нам потом дойдёт: боялся, что голодные мужики отберут. Овчарки истошно разрываются, просят воли, убийства, действий. Немцы же на мотоциклах сидят, молча и сурово, за «спектаклем» наблюдают. Утолив тому голод, вновь вернул друга на место, отдав остатки другим. Обнял его крепко, что-то шептал и шептал тому на ухо. Потом взял свой полупустой мешок, шинельку… и кривоного побрёл за ворота. Сел к немцу на мотоцикл и укатил, дополнением к тем, кто выбрал дорожку изменника. А Петька… тощий Петька… грязный и вонючий пленный, глядя в синеву безоблачного неба, тихо плакал, уже сытым не находя сил смахнуть с губ хлебные крошки, в ответ всё нашёптывал и нашёптывал: «Он не предатель! Он ещё даст им!»
— До глубины души я была потрясена этим трудно объяснимым поступком, пытаясь как-то помочь его дружку-земляку поправиться, не умереть. Позже уже, когда нас мам, будут проводить колонной через село, мы все увидим того «предателя» Сергея. Висеть он будет на телефонном кабеле, на толстом суку старого дуба, с какой-то табличкой на груди… далеко было… — не прочесть! Чему не поверишь, печально обрадуется его друг, еле ноги волоча со мной рядом, оттянув мне всё плечо, слышно всем повторяя: «Я же говорил братишки… я же говорил… он на подлость не способный!»
А когда ещё держали… помню к нам приехало как-то смешное жирное пузо какого-то любителя наших музык, над нами поиздеваться. Привёз патефон с нашими пластинками сволочина! Там «весовая» была… доски… вот, и заставлял женщин плясать… и главное, любил ублюдочный, чтобы каблуками мы сильно били, и с улыбками голосили, в хороводе за руки держась. А какой бить, когда сил совсем нет, в голове мозги трясутся, в сухих коленках болью отвечая…
Промолчит рассказчица, возьмёт паузу. Посчитает лишним, говорить о том, что поддерживала женщин в танце, вытягивая широкую «счастливую» улыбку, выговаривала: «Держимся девочки! Держимся! Нам умирать никак нельзя, нам выжить надо, их разгром своими глазами увидеть, ещё деток нарожать!» Не поведает и о том, как хвалил тот большой офицерский чин, в ладоши хлопал: в награду предоставив коробку галет, запечатлев их «радость» на фотографическую плёнку, напоследок плясуньям поведав, что у него дед в прошлом веке жил в царской ещё России, и очень богато жил.
— Погнали нас по равнине, перед этим овощным отбросом накормив, с какой-то заквашенной бурдой. Все растрёпанные, разноликие, серой молчаливой массой волокутся, и так пить хочется, а кому-то срочно в кусты. Кто совсем уже не мог… падал, его свои волокли.
Вскорости на красивом дорогом скакуне, гарцуя, большой немчура рядом проехал, насмотрелся на нас, плёткой что-то своим тыкая. С ним такая же охрана. Да все такие красивые, гордые… в чёрных папахах, шашки, голой сталью у ног держат. Наши всё шептались: «Это предатели казаки! Сталиным, суки недобитые!» Подозвал, выкрикнул главному конвойному офицеру, и галопом по полю, а казаки, вздыбив красиво коней, за ним сорвались. А какие кони у них мам… я в колхозе на конюшне таких сроду не видала. Я не знаю, что крикнул тот большой фриц. Только после этого, всех совсем немощных вывели на обочину, и тут же в канавах похлопали. Там и того несчастного моего Петеньку подбили. Когда в него тыкнули… обнял меня мамм…
В хате резко стихло. Степанида Егоровна образно представила страшную сцену, невольно воскрешая святые лики своего мужа и сына, вот так, может когда-то волокущихся в безвестной обречённой толпе, на свою погибель... — промокая капельки слёз у краюшка глаза, понимая: Тася свои заимела… теперь сглатывает в горле ком, усмиряет бури в душе, тряпкой мучает нос…
— Обнял меня… жмётся… всё уже понимает…
(вновь долгая пауза, плачет)
— А паскудный тот сука... немец... всё сволочь, кричит и кричит… выйти из колонны просит. А он только мне в ухо дышит и горячо шепчет: «Как обидно Таська… я ведь даже женщины не узнал, не попробовал! Дурак был, когда Катюха сама…»
(вновь тишина повисла… две женщины шмыгают носами)
— Видела… от первой пули не умер… гад, как нарочно заставил помучиться. Потом уже… в упор… в лицо, сверху. Чтобы вам… выжившим тварям гореть в аду, детям вашим, вечную коросту на кожу…
Как сейчас вижу: перед глазами привал… а голь вокруг, а мне по нужде, терпежу нету. Немец понял… смеётся… говорит давай, на расстояние отходи… а сам карабином гадёныш машет… мол, на выстрел, — не больше. Если рвану, чтобы сразу — свалить! Мужикам указали место, овражек… как вспомнишь… вонища… травой подтирались… Отошла, а на меня сотни мужиков смотрят… а я от страха, от смущения — не могу. Это, потом я, научусь на всех плевать. А тогда, ой, мам!
Степанида Егоровна, слушая дочь, неоднократно вычерчивает в напряжённой темноте христово распятие, нашёптывая посохшими губами молитву, промокая соль в глазах краешком самодельного затрёпанного одеяла, всегда на окончании думая, дополняя: «что же ты моя кровиночка натерпелася, навиделася… ой, мой Господи!»
— Потом втянулись мы в леса, в хвойную чащу, и такую густую и пахучую… а тут ветра сильного поддало, на небушко натягивая потяжелевших туч, такой-то по времени ранний дождь. Жилистый солдат рядом шоркает землю, пустым котелком, по ляжке бряцая, еле слышно сипит: «Ах, какой братишки добрый ветерок, и лесок близенько! Братушки, слухайте меня… Собачек-то нету… А-а! Может, вмиг раздуемся, на немчуру навалимся… да в гущу, а?» Мол, ему эти места знакомы, укроют!..» Я первая, его поддержала… почувствовав силу духа рядом. Ближний охранник, на губной гармошке всё играет, и лицом мам, совсем не похож на фрица. Всегда улыбался, много со своими шутил, то веточку какую сломает… нюхает… добрый видно был, может случайный на этой войне…
— Мам!.. Ты спишь?..
— Не-е! Доченька… развеша от такова можна уснуть… я слухаю, слухаю!
— Ты же знаешь, мама, как я свою тайгу люблю, каждую травку в ней знаю, в голодные года, чего мы только из неё не переели, выходит — спаслись. Смотрю на мокрое небо, чужой лес, — представляю своим! А тут и дождь, так хлёстко лупанул!
Конвойные немцы засуетились, стали языком больше со своими переговариваться, вроде как нас вниманием обделив. А Тарасов, что задумал побег, уже шёпотом, по рядкам команду передал: «На мой сильный крик: «все в разбег, охранение сразу сминая!» Мокрые мотоциклы, газу дали, вперёд укатили, облегчив нам задачу.
На всю жизнь, запомню: хороший дождь стебёт, в лицо отрезвляющим холодом бьёт… и так хлебца хочется с чесночком… нервочки-то на пределе… искоса смотрю на скуластую черноту небритого здорового солдата Тарасова, всеми жилками ожидая его крик, тихо шепчу, спрашиваю: «Я с вами… нам влево?» А он шоркает, не спуская высоких глаз с колонны, вроде меня не замечает… видно, у самого всё гудело, тряслось, решаясь на такой отважный поступок. Постепенно перестраивается, к краю колонны смещаясь. Долго шли… вдруг, как заорёт: «Давай-й!!! Пошли!!!» — рукой показывая на тёмный лес! Наш «добрый» конвойный испуганно повернулся на высокие макушки… а мы, с диким криком «УРА!» — как ломанулись на этого замешкавшегося любителя нашей природы, гармониста.
Но, одному в самое лицо пулей всё ж попал… мозгами обрызгав лицо другому… но больше не успел. Тарасов ему сапогом в пах, его же карабином, прикладом по голове… я даже где-то пожалела его треснутый черепок. Других сминают, валят, убивают, сами убиенными падают… но я уже этого не видела. Бегу, боюсь его из виду потерять, понимая, что с таким бойцом я не пропаду. А сзади, мам, дико раненые кричат, фрицы стреляют, бегут… мотоциклы назад слышно едут, из пулемётов вовсю уже стрекочут… а дождь крупно хлещет, в лицо бьёт! Я раньше шла, — ознобно мёрзла, сил уже не чувствуя… а когда бежала, наверное пар из меня валил, и откуда прыть только бралась? Боялась только, ногу не свихнуть, в яме не подломить… тогда уж точно смерть. В эти «отрывные» минуты никто волочь на себе не будет. А тут ещё сумка мешает… сбросила её… вроде легче стало…
Рисковый Тарасов, «чешет» впереди, своим длиннющим ножищам волю даёт, всё крича, мне приговаривая: «Я везучий девонька! Не отставай! Меня Кобзинские кулаки в 33-м насмерть с обрезов валили, но не завалили. Меня «особый» лейтенант один, в 41-м, за пораженчество не дострелил. Под Ясеновкой, в мой окоп мина на глазах упала, представляешь, — не взорвалась!» Я ломилась следом, радовалась, вспоминала тебя мам. Помнишь… в наш последний вечер перед фронтом: когда ты почти час в темноте на коленях стояла, и читала молитвы перед лампадкой. Вот тогда, в дождь, в тот дикий задыхающийся бег, мне осознание пришло, какая ты у меня святая, мамочка! Неслась и думала: «Если в плену не сгинула… значит поживу, ещё повоюю, по-возможности кровушки, хоть одному фашисту, но личными рученьками выпущу!»
Рассказчица примолкает… прокашлявшись, переворачиваясь на другой бок, тихонько говорит:
— Мамм… слышь!?.. Мне стыдно сейчас признаться… а ведь было время… помнишь, когда в Сосновке церковь сломали, и ты вместе с чёрными старухами одно время, стала скрытно собираться в хате у бабы Скрипничихи.
— Ну, что жа не помню… всё помню доченька, всё!
— Так вот мам… хотела даже донос на вас написать, чтобы разогнали ваш очаг неповиновения… какая ж кривая дровина была. Не станет открываться, как наивными и глупыми пионерками, с подружкой, выслеживали их сборище, под окнами скрытно висели, пытаясь богомолок услышать, в лицо всех узнать, запомнить, донести. Дочке, в тот миг, было стыдно помнить, и как когда-то, ещё раньше, — вступая в пионеры, она, на виду всего класса, сорвала с шеи свой нательный крестик, — на пол бросила. Давая зарок учительнице, классу, и товарищу Ленину на стене, что будет до конца жизни бороться со своими набожными родителями, пытаться выковать из них настоящих советских людей.
29.
Степанида Егоровна, слушая дочь, тихонько плакала, боясь потревожить малое детё под боком, не разбудить, себя никак не выказать. Но не получалось… подводил уже водянистый сопливый нос, частые сморкание в несвежий рушник, последующие сердечные вздохи.
— «Выносливая ты девчонка! — Откуда будешь? — шипел, вместе с дождём солдат? Обрадовался герой, под боком имея смелую Сибирячку, — продолжала длинный рассказ фронтовичка, подбирая слова, последовательно оголяя память». — «Лесные люди, степных — завсегда крепче, — говорил он мне мам, потом… на нашем первом привале!» За нами бежали ещё пленные… но на первом же отдыхе, на сырой земле, под клёном, он отсёк всем возможности, сказав: «А теперь, браточки, каждый сам по себе!»
Не сказал тогда всей правды тот смелый солдат, только мне не отказав в своём присутствии рядом. Быстро ночь навалилась… надо было только при ней идти. Я думала, мы к линии фронта топаем, на его опыт, положившись… а он вёл совсем в другую стронку.
Три ночи мы шли, днями прячась по кушерям и балкам… я тогда сильно завшивилась, простудилась… всё боялся костёр разжигать, дымами врага к себе приваживать… Совсем замученными, подошли к небольшому хутору. Он в разведку пошёл… долго не было… я уж думала: «всё! бросил!» Приволокся сытый, пьяный, на глаз — с дурной хитрецой. Принёс самогона, поесть. Мам, знала бы ты, как я ела это сало… хлеб с луком… сверху варёные яйца… наверное не жевала… в горле комом всё стояло… а я всё глотала и глотала… и так хотелось горячим запить, по-бабски привести себя в порядок, умыться. Голова сразу от градусов закружилась, съехала… так мягонько, к костру, к теплу поплыла, подвинулась, и так стало радостно жить. А он в стороне курит, не спуская с меня незнакомых раньше глаз. И вот тогда, в случайном его пьяном обрывистом разговоре, я поняла: мы удаляемся от фронта… он ведёт дорогу к своим родным, к жинке, к детям. Пригрелась, а он, рядышком, вроде для обоюдного сугрева прилёг, ласковые слова говорит, убаюкивает…
Притихнет рассказчица. Не расскажет всю правду. А только немножко всякого, нейтрального, больше — про следующее утро. Когда они друзьями разойдутся, друг, другу продолжения жизни пожелав, и удачи — крышкой, — сверху!
30.
А на самом деле, в памяти опять затрясутся страшные картинки того дикого случая, когда солдатка вдруг проснётся от прикосновения вонючих холодных рук, к её девственному вонючему телу, дико испугав захмелевшее расслабленное сознание, от вечных страхов — измученный мозг. Ласково начнёт отбиваться, умолять, простить, не губить её молоденькую несчастную жизнь, но было бесполезно!
Смелый солдат, которому всегда по жизни везло, грубо навалился на девушку, сильными ручищами причиняя боль телу, порчу её грязной казённой одёжке, пытаясь успокоить, продолжая насильно оголять её исхудавшее испуганное тело, совсем не принимая во внимание душераздирающий плач и крик.
И вот тогда, когда солдат сильно ударил солдатку по лицу, крикнув: «Да стихни ты! Потерпи зелёнка! Больно не будет!» — Таисия вдруг от злобы закаменела, видя в упор глаза, налитые вином сладострастного предвкушения, чувствуя гнилостный запах изо рта… вот-вот, ещё грубая сила, толчок — и всё! И тут пьяный и безумно перепуганный Таськин мозг, вдруг вспомнил Генки Щеглова, капитана, — острый маленький подарок за голяшкой, которым большой вражий чин, по всей видимости, вскрывал корреспонденцию. «Дай я сама!» — крикнула жертва! Тарасов сразу засеял, слегка отпрянув… выговаривая свои радости благоразумному поведению на всёпрощающей войне.
Таисия, завалится на бок, подтянет к животу колени, судорожно выискивая маленькую фигурную рукоять спицы-ножа. Солдат поздно поймёт, что с ним играют, вновь крепко навалится, ещё раз саданув по лицу, из носа пустив измученную алую юшку. Ударила глубоко, проникновенно, — прямо в шею… туда, куда получилось! Брезгливо отталкивая от себя вскрикнувшее тело, которое — бросая одно, хватаясь двумя руками за пульсирующее винно-красным — другое! Захрипел смелый солдат, падая на бок, выпрашивая у Бога кару её роду, скорой смерти от пули, от осколка прямо в глаз. Потом завопит, чтобы что-нибудь сделала, помогла… спасла… но было уже поздно.
Окаменевшая Таисия, обтерев сталь об его жилистую затухающую форменную ногу, слова не проронила, а только в сторону грубо сплюнула. Когда насильник затих, выпучив зрачки, пуская кровавые слюни из искривлённого вонючего рта, её бросило полоскать. Всё вылетело, всё пошло не впрок… наружу… вся такая вкусная еда… а ещё — недавняя добрая память об этом смелом и «везучем» человеке, который ранее многих так смело спас…
31.
— И двинулась я мам, совсем в другую сторону… боясь каждого шороха, зверя и птички из куста. Днём пряталась, радовалась солнцу с неба, нарождающемуся теплу… а ночи брела, боясь с людьми встретиться, на полицая с немцем попасть, даже голодных волков с бродячими собаками. Ух, как я их ненавижу! Очень не любила длинных голых мест, а больше мыслей: что не туда иду, вот-вот увидят, попадусь!
Ясно отложилось в уме... однажды, под утренний уже рассвет, набрела на недавнее побоище, на трупную вонь, на наши погоревшие танки, и даже целенькие… видно горючки не было… брошенными стояли. Сколько ж там наших лежало. Раздулись, жутко обезобразились позеленевшие тела. А жирного воронья… всё клюют и клюют, и лиса без страха крутится, что-то из мертвеца рвёт. Немец, а может местные мужики оружие всё выгребли, как и каски… только противогазы везде валялись и разбросанное рваньё из солдатских вещмешков. Думала, там чем-нибудь съедобным разживусь… да кой там. Надышалась, нарыгалась «пустым» из желудка. Уже до меня излазили, даже на башне танка, нагадили мерзавцы… правда там я взяла две сильно подгоревшие шинельки… чтобы укрываться в холодные ночи. В кармане одной нашла недописанное письмо родным. По сей день, мам, не решаюсь отписать по тому адресу... всю правду о гибели их отца. Азербайджанец... как сейчас помню, фамилия Мехтиев.
— А надо доченька… дано родненькая! Ты уж напиши, — мгновенно отозвалась мать, подымаясь, присаживаясь на постель. — За тваво брата Васеньку ничаво не платят. Я уж и ходила в тот военкомат, показывала ту страшную бумажку… чобы хоть какую копейку добавили. На войну-то целеньким отправляла, прямо с поля… защитничком, вместе с земляками подался. А мне… слышь, Тась… там их главный… я во-первости его цельных чатыре часа на морозе дожидалася. Он только с охоты приехал. Возил военного начальника в тайгу. Тот с какой-то проверкой из города к нему приехал. Мороз помню… коленок уже не чувствовала, да правый валенок больше прохудился. Подъехали… коник весь в инеи… паром дыхая… правда, жалостливые оказались... ему сразу сена бросили, покормили.
Расхаживают… — важные… медлительные… разговорчивые… из саней вытаскивают дорогие ружья… волчьи тёплые дохи, потом битых глухарей. Восторгаются слаженной охоткой, своим здоровьицем. Ну, я нос тру, пальцы правой ноги уже не чувствую… смелости набираюсь, и к яму наперерез, мол, так и сяк: «Поможи добрый человек, большой начальник!», чуть в ногам не падаю. А он такой обходительный доченька, в кабинет к себе зовёт, помощничка просит в печечку больше дровишек подкинуть, самовар с головками сахара ставит, за мою жизнь колхозную расспрашивает, даже за здоровьице, от! Стыдно счаса доченька вспомнить, те мои мысельки.
А что... баба с колхозу, с дальней тайги, на село в какую редкость припёрлася. Вся жизь одни труды — не разгибаясь… да с утра до самых звёздочек на небе. Мы-то к такой доброте и чуткости начальников не приученные! Какой руководитель душевный… прямо ручки тянулись его погончики обнять, самое доброе в ушки высказать… до последнего надеясь, что поможа бедной бабе, вдове.
Принесли какие-то ему документы… почитал… по кабинету серьёзным походил… и говорит, уже добренько не улыбаясь, через фиксатые свои зубы, вроде как окончательно постановляет: «Никак не можем советский закон нарушить, колхозница. Без вести пропал! Мы Вам, мол, оторвём денежные наличности от кровью истекающего государства, выделим за вашего непонятно как исчезнувшего сыночка. А если Ваш, Василий Осипович, где-нибудь сейчас во вражьем стане, предателем, кины вражье смотрит, во всём вражьем чистенько одет, и перед сном всякое вражьи спирты пьёт, всякими жирными сосисями заедая» Как я тоды наплакалась… кода замёрзшими ножками до дому шла… Дажа такой голодной… от его сладкого чая отказалась... от дочура моя, как было!
(после долгой паузы, прокашлявшись от волнения, опускается на соломенную подушку)
— Так что, ты моя кровиночка, отпиши, отпиши! Хоть для мамочки, можа жене того несчастного, ясно будет, где он бедненький точно лежит, догнивает, и не носит предателем счаса чужого, и не ест вражьего — жирного.
Молча выслушав горькую материнскую правду, дочка дала согласия обязательно написать подробное письмо, продолжая держать в голове, событийность пережитого, дальше вспоминая:
— А, однажды разбудили меня в соломе… чуть вилами мне бок не пропоров… я уже дошла совсем, коленки распухли… поясницу простудила… выгибаться больно было… Дедушка с мальчиком… на подводе были… молоко в бидонах отвозили немцу… голодная… еле живая… опять навалилась на продукты… а вши нервы мне все уже изорвали… ем и плачу от радости, что живая... что не помёрла ещё, что уплетаю такую душистую деревенскую еду. А старик с ребёнком, как на кочегара-чёрта на меня вот такими глазищами смотрят, только качают головами, жалеют красноармейца-бабу! Потом молоковоз, говорит: «Не гоже девонька, тебе в такой одёжке к своим опасным фронтам пробираться!»
В общем, смелые люди оказались. Ночью к себе привели, чтобы свои не видели. Говорили: увидят, запросто донесут. Есть ещё те, у кого не затягивается обида, от прошлых лишений, кои при насаждении колхозов, отбора хлеба, когда безжалостно в коллектив загоняли. На этой, мол, сердечной незаживающей ране есть те в селении, кто в идейные изменники подались, повязки на рукава одели, готовые хоть сатану взять в дружки, лишь бы одной силой против ненавистных коммунистов и комиссаров.
Дали пожить мне там немножко… обрил старик… головка маленькая стала, шейка ещё меньше… глаза в чёрные ямы ввались… ещё керосином заставил мазаться где ещё росло… а старушка… она мам, разговаривала только на западном… украинском, платье покойной невестки под меня перешила. Помню, шьёт, слёзно вспоминая, что её брата сродного в мою Сибирь в 34-м, отправили… там он невинный и сгинул. Что я мам, могла ей ответить, а? Многое за их края тогда Ульяна Парамоновна порассказала, о чём я и слухом не слыхала, и в газетах про такие ужасы не читала. Оказывается у них, мам, в 33-м… лютый голод был там… слышишь? — люди людей даже ели.
Как-то пришёл полицай, их племянник. Звали его Богдан… меня сразу в погреб опустили. Сижу мышкой… разговор слушаю… боюсь чхнуть, пукнуть… стариков подвести, свою шею в петлю молоденькой всунуть. Слышу, — пьют… едят… беседу ведут: «Мол, полицаям на построении, зачитали, что один наш пленный показал: в районе наших трёх хуторов и села, какого-то раненого Сталинского генерала прячут, ищут для него врача, острый хирургический скальпель, в общем мед.помощь. И, если кто подключит своих осведомителей, и тихонько сыщет его, не спугнёт — тому большая денежная премия причитается».
Бахвалялся тогда тот паскуда, что с дружком своим начнут переворачивать каждую хату, обязательно на такой дорогой след нападут. Если выгорит, сразу пойдёт свататься к своей сердечной девушке. Закатит — не свадьбу, а пир! А как противно он ма-ам говорил… всё тянул между словами а-а-а…
Уходя из избы, пьяно гундосил, что есть у него мечта, со своей кралей Олесей в Германии свой медовый месяц провести, от войны отдохнуть. Я ещё тогда подумала, что это за такая Олеся, что с таким противным безменом возится. Ой, как хотелось на его продажную морду в щёлочку посмотреть, в мыслях плюнуть. Гордился: за очень преданную службу ему обещают это… правда, надо большим усердием отличиться, и всего — только на неделю. А он, только шестерых наших в лесу обнаружил и «сдал» — а это для их главного поимщика партизан, по фамилии… как помню — фон Куш, очень и очень мало.
Вскорости меня уже собирали в дорогу, когда внезапно, ночью, пришёл другой полицай, скрытно привёл дряхлого трусоватого дедка, с затрёпанным саквояжем. Оказывается — дореволюционного хирурга… когда-то, в «первую мировую», тот смело резал людей. Это мне потом уже открылся… когда ко мне доверием пропитался. А так, боязливо головой вертел, боялся подвоха, предательства, пули. Пошушукались, меня попросили из темноты вылезти. Перепугалась, думала всё: «Захлопнулась крышка!» А на улице ждал нас крепкий парнишка Стас, из семьи потомственных лесников… комсомолец.
В общем, повёл нас своими тропами, в самую ночь, ничего мне не говоря: «Куда, зачем?» Ночь мы шли, обходя селения… я только тогда, поняла: «А дед-то, Иван Савельевич, — не простой молоковоз!» Ничего нам тогда не сказал тот парень, куда привёл. Потом уже, по надписям на столбах узнала… трусливо ахнула… — в район скотомогильника… мамм, представляешь, где заразы всякой. Немец и полицаи боялись туда носы совать, а мы сунулись. Там, в наспех вырытой землянке, и увидела того подраненного схуднувшего генерала, с его подручными офицерами и бойцами. Если бы ты видела их вид… одни угнетённые мощи… Они уже знали: их крепко ищут — вознаграждение сулят!
Представилась, как положено, — доложилась! Промолчал! Другие, зато подробно расспрашивали. А как вспомню, как их вши донимали... чумазые от коптилки, с тяжёлыми взглядами суровые мужики. Это не их отлаженный штаб… ни воды, ни тепла… вонючая сырость. От какого подряд стыдного разгрома, какого уже котла, — моральный надлом… ой, как вспомню сейчас… вроде и не я была там… не своими глазами все эти ужасы видела... ой, мам…
Долго тот старик… я даже честно, фамилии его и не знаю… с ним возился, а я уже в помощниках рядом крутилась, помогала. Нога перебита была… а как, мам, жутко запущена… Воевал дядечка ещё в финскую… помню, всё в бреду роптал: «что уроков окружения из «финской» не извлекли… на те же грабли сызнова наступили!» Даже помню, политрук, вычищая свой пистолет, шептал: «Умно бредит наш генерал, с толком!»
Дедушку оставили, а меня с переодетым старшим лейтенантом Савченко и сержантом Васей Метёлкиным в дорогу отправили. Какой мам, хороший был товарищ, боец этот — Метёлкин, из забайкальских казаков. Как он мне в дороге к передовой помогал. Тот старший лейтенант, он всё с пренебрежением по началу ко мне… вроде сторонился, не до конца доверял. Из столицы был, переводчиком языка работал.
Память у него была редкая… за что, кадровых обгонял в звёздах. Зато Васька… эх, мой Вася-Василёк… стрельнули тебя… и так глупо. В общем, генерал направил нашу группу к линии фронта, чтобы её как-нибудь перейти, доложить, дабы людишек снарядить за ним, из-под немца вынести. Я только потом, у своих уже узнала, что знамя дивизии было с ними. Умный генерал был… из интеллигентов, мам… тактично только на «вы» разговаривал, умел слушать, никогда не сквернил языком… а эта такая редкость на фронте.
На второй день, Ваську пошлёт Савченко к крайнему дому, к старухе одинокой, что ковырялась в земле… чтобы разузнать за немца, попросить еды. Эх, Вася, Вася…
Таисия замолкает, секунды думает, в воздух хаты вслушивается, спрашивает:
— Мам… ты спишь, или слушаешь?..
— Слухаю доченька, слухаю… говори родненькая! Где же ты детанька, стольки сил земных взяла, чтобы такие страхи вынести? (слышно вздыхает, ворочается)
— Не успел сержант к старухе подойти, как та увидела его, ручками замахала, трусливо крикнула, чтобы назад в лес бёг: «Немец! Немец во дворе!» Вася и рванул…
На крик вывалились два фрица… да с двух стволов: точненько — хлоп! хлоп! Васечка и повис на кольях, так и не успев их перемахнуть. Мы побежали сразу… я неслась, и так мам, ревела.
У него такие необыкновенные глаза были… он мне всё про свою маленькую доченьку Алёнку рассказывал, мечтая по возвращению с победой, ещё троих до кучи настрогать. Скучал по пчёлкам своим… они потомственно мёдом на склонах занимались. Светлый человек был… всегда улыбчивый… но матершинник… но как-то не грубо всё лилось из него, со значением. Вот и настругал… эх Васёк, моё ты красное солнышко… (затихает)
32.
Степанида Егоровна, слушая оживший нос дочки, встала, пошла к печи, замерла у поддувала, вглядываясь в танцующие алые огни угасающего жара, устало выдохнула:
— А что дале было, доченька? Дошли до того опасного рубежа?
— В тот раз день хороший нарождался, мы уже изрядно прошли, надо было прятаться на день, поспать. С вечера, набрели на небольшое селение в лесистой балке… голод, он туманит мозг… ноги гонит. Подползла к крайней мазанке… всё лежала, ждала, кто из неё выйдет. А земля сырая, тянет из меня здоровые силы, расходуя последнее терпение. Вывалилась справная девица, юбку наверх, и села оправиться, тут же во дворе. Окликнула её… — попросила хлебца… а она, как вскочит дура, и в хату. Сжалась… Бога прошу беды не накликать, в полон глупо не попасть. Вывалилась кривая старуха, и, не видя меня, давай кричать в воздух, на лес: «Пусть вас нехристи, ваш Сталин кормит! Чтобы все убирались, иначе собак и старосту позовёт!» Старая падлюка… хоть бы тебе гореть в аду змеиха!
(Таисия замолкает, нервно сопит)
— И что, доченька… совсем тоды ничаво не поели? — зашуршал соломенный матрац под матерью.
— Не поверишь мам… хохлёнок помог один, совсем ребёнок, оборвыш. Сам худущий… с удочкой шёл… рыбачок. Мимо брёл, я возьми и окликни… знала, там Савченко голодный… он мам, городской… очень тяжело голод переносил… всё молчал… меня вроде не замечал. А ему погибать никак нельзя было. Мне можно… а ему — борони Бог! Думала, струсит, рванёт… ан, нет… приблизился, рядом присел, рассматривает чумазую грязную и лысую бабу, без слов протягивает свою наловленную мелочь. Помню, преобразился, спросил: «Ты наша?» Ответила. А он, сияет, говорит: «Сидите тута… — я счаса!» и убёг! Очень долго ждала. Прибегает, приносит много покушать. Что мамка дала, что у родни выклянчил. А ещё мам, протягивает грязный свёрток. Разворачиваю… а там лётная книжка и документы лётчика, — майора одного, и его орден с ручными разбитыми часами. Представляешь мам… у него в тот день, был уже четвертый вылет…
Рукой, тыкая в сторону, поясняет: «Немец искал его… да мы первыми с мамкой нашли! Там мы его и схоронили! А парашют в земле спрятали. Фашист, когда уйдёт… мамка из него мне и брату рубахов и штанов нашье!»
Рассказчица засмеялась, вглядываясь в ночной сумрак тёплой хаты:
— Говорю мамм, рыбачку: «А где обязательный пистолет?» А он лукаво закраснелся, стыдливо ответил: «А наверно с неба вывалился!» Я помню так сильно обняла… а он худущий, рёбрышки одни, лезет в карман, смеётся. Не поверишь мам… достаёт оттуда обмылок, мне тянет: «Вот… умойтесь тётенька, а то Вы, говорит, на нашу чумазую тёлку Чернушку похожи!»
Ой, наелись тогда с Сашкой до самой икоты, прямочки повеселили. Вскорости, приглядели на отшибе каменную развалюху, без окон. Затемно надрали травы, для лежака веток. Сложный был офицер… из штабных… окопной войны не знал, из-за большой внутренней ответственности, всё переживал, что задание не выполним, под трибунал попадём. Он-то, их насмотрелся, знал, как это запросто бывает!
Старший тогда караулил виды и воздух, а я по своей очереди спала. Потом и моего охранителя сморило. Вскочила от отборного мата, да пинков под бок. Три вооружённые морды, непонятные на вид, нас на мушку, и повели вглубь леса, через болота, к себе. Ничего не спрашивали, пистолеты отобрали, обшарили — вперёд и всё! Если бы ты мама, знала, как я тогда испугалась, думая: «Накликал ты беду прозорливый товарищ старлей! Видно помирать тому умному маленькому генералу в чреве жуткого заразного скотомогильника, со своими преданными людьми, как и нам, до кучи!».
Приводят. Оказалось, мам, это — стихийные партизаны. Но мы уже были наслышаны о коварности фрица! Много было мам, ложных, как грибов — партизан, кои в нашей форме, специализировались на поимке истинных партизан, и окруженцев. Господи! Помимо служивых, окруженцев, кого там только не было, показалось — просто бандитский сброд. Небольшая кучка заросших вонючих мужиков у костра цедят какой-то непонятный чай, в карты бросаются, только на скверне разговаривают. Оказывается бывшие уголовники, сидельцы, да война выпустила, в одну кучку собрала. Радовались жизни... как мне потом рассказывали, хвалились, что не опасно политические. Тех, перед самым немцем наши постреляли прямо во дворе тюрьмы... а эти урки выжили, вот как даже было, мам. Были там и хмурные забитые колхозники, поодаль возятся со своим скарбом, к нам сразу недоверчивые. И все, кто во что одет, обут, а за оружие вообще молчу. Даже был один артист цирка, всё своим фокусы с мячиками показывал, боялся сноровку потерять, мечтая товарищу Клименту Ворошилову на главной площади родного Ворошиловграда свои чудеса показывать, его повеселить.
За старшего, — хромоногий капитан, — кавалерист. Своя отдельная землянка. Как завели, я даже удивилась, — хозяйки при ней. Мотя её звали… отбили у немца добро, и эту справную бабёнку, всё себе в отряд и уволокли. Как помню, на стене ковёр «три медведя» висит… гильза-коптильник на жиру чадит, а над столом из газетной вырезки, товарищ Берия покоится, уверенности лесным людям придаёт. На полу половички… ну прямо не землянка, а деревенская избёнка, с «ходиками» в заплесневевшем углу. Печурку даже приволокли черти… что не жить!? Хоть от таких партизан, я думаю, особого урона не было... но в отряде понимали: к ним непременно под каким-то соусом забросят подсадную утку, лазутчика, чтобы лёгкой силой их сничтожить.
За начальника штаба, там был мордатый мужик… до войны, работник суда. Он сразу моего старшего невзлюбил, и в землянке избил, вешая клеймо засланного предателя. Вроде как они информацию из управы от своих получили, что к ним уже забросили подсадных «уток». Савченко молодцом оказался, до конца не поверив, что это настоящие партизаны. Не стал правдой открываться, а свою «историю» понёс… в чём я должна была его поддержать. Напарника бьёт эта прыщавая скуластая морда бывшего судьи, а кавалерист сидит… помню… ногу на ногу… из трубки вонючку какую-то сосёт, советует быть благоразумным, открыться: «кем были засланы?»
Не откроется дочка матери, что в те страшные минуты, жевали её мозг противные мысли: «Если это переодетые немецкие прислужники, и пытать начнут, больно увечить — наверно не выдержу, всю правду расскажу!».
Разбили всё лицо моему Сашке, а он держится, гнёт своё, как потом расскажет: «Сомневался до последнего! Не о таких партизанах он слышал и читал в донесениях!»
33.
Утаит от матери солдатка, что её тоже били, со знанием дела, заставляя по десятку раз, повторять свою «легенду» — выискивая там путаницу, ошибку, неточность, предательство, измену! Напугает тогда здоровенный тот бугай, «окруженку», обещая подарить засланную «лазутчицу» своим изголодавшимся мужикам. Но Таисия из последних сил терпела, ясности, спасения, очередного чуда ждала.
За политического заместителя был там такой Масловский, жиденький еврей, когда-то партийный человек на заводе в Днепропетровске. Картавый спасу нет, балаболистый языком, но хитрюще-вкрадчивый, вроде как без мыльца во все щёлки проскользнёт. Был он на вылазке, когда нас взяли. Пришёл, послушал разговор, при нас стал докладывать командиру. Я потом поняла: знал, товарищ, что можно открываться, ибо расстрелять должны были нас. Мой старший, услышав доклад, сразу проникся сомнением в своей правоте.
«На берёзу их!» — распорядился тогда командир. Да мам… вывели нас, и молча, повели к гнутой берёзе. Я сразу не поняла, почему она за макушку кривенько верёвкой к пню привязана. Грязный лохматый мужик, как помню, лыбится кривыми прокуренными зубами, вроде как специалист в убиенном деле, обыкновенно и ласково нас информирует: «Это чобы патроны занапрасно не палить, птичек не пужать, немца не накликать. Счаса за ножки привяжем, и дам белокурой берёзоньке тихонько выпрямиться. Она уж как рада будет, пряменько постоять, вас вниз головушкой трохи подержать» Поодаль, три таких же помощника с лошадкой крутятся, готовые радостно помочь лишить нас жизни.
Это я сейчас мама, спокойно говорю… а тогда, только твой боженька, один ведал, что варилось у меня внутри. «Не переживайте! — сплёвывая, говорил палач, — не быстренькая смертушка будет, — одевая уже петельки на наши ноги. — Вы не первые, вы и не последние. Кто у нас здеся только не висел: и староста, и его старший сынок, и офицерик один, горделивый молчун, — немчура, и даже бабёнка наша, — недавнось… — подстилка фрицевская». И тут мам, я не выдержала, и умоляюще шепчу Савченко, почему правду не скажите… это вроде наши! Уж больно не хочется подыхать вниз головой на любимом с детства дереве. Сердечко выскакивает от страха, вот-вот от предстоящего дикого рывка макушки.
Сашка знал и мучился до последнего: «узнай враг, что в районе скотомогильника находится генерал, вдобавок со знаменем дивизии. ВСЁ! Это уж точно он мертвец, а его родне — вечный позор». Савченко закричал тогда, попросив с глазу на глаз заиметь встречу только с командиром отряда, ибо понимал: не исключено, что в отряде давно «пасётся» глубоко въевшейся вражина.
После разговора всё сразу поменялось. Накормили нас, оружие вернули, прощения за «ласковый» приём попросили. Дали сопровождающих для выхода из болота. Помню, уже уходили, и я заглянула в землянку, чтобы с Мотей попрощаться…
(не скажет, что у самой бака битые болели, времечка отлежаться просили…)
— Я перед этим, выстиранными портянками раненного бойца перебинтовала, который готов был с нами идти… но рана! Протягивает Мотя коробочку… а там распятие христово. Чей крестик был, не поведала. А только обняла меня, сказала: «Это тебе! Береги его Таська, а он сбережёт тебя!» Я мам… тогда вновь длинно вспомнила тебя, когда я покидала хату… а ты молилась на коленях, никак меня не уговорив взять оберегом твой.
34.
— Мам… ты уже спишь?..
— Не-е, доченька! Я внимательно слухаю! Говори… говори детка! Удивляюсь… как же ты моя хворостиночка такие ужасы вынесла… ой, спаситель наш всеокий… всё ты видишь, всем нам ты заступничек…
— И такую уверенность, я тогда обрела, и на Савченко своего — другими глазами посмотрела. Настоящий советский офицер оказался, хоть не кадровый, переводчик…. всё при штабе, а как мужественно себя повёл у горя-партизан.
А-а… отступлюсь… чуть главное-то не пропустила! В общем, уходим мы с провожатым, смотрим, к нам навстречу, трое идут с задания… с мешками за спиной. Оказывается харч несли... отбирали у селян. Мимо прошли, сухо поздоровались. А я только на одного улыбающегося глянула… вдруг что-то щёлкнуло в голове. Где же видела этот выпирающий подбородок, со шрамом снизу, эту кривую ехидноватую улыбку. Оглянулась… а-а шинелька как знакома, на ней порыв и грубые стежки нитки.
Быстро спрашиваю: «давно у вас?» Отвечает: «Да как с неделю! Первое задание! Стёпка… он неунывающий весельчак… проныра... мы таким рады в отряде» Я Савченко на ухо отшептала, и бегом назад. Дурочка… мне бы спокойно подходить… а я мчусь, словно влюблённая кобыла за овсом. А та сволочина уже воду из ведра пьёт, радостно рассказывая ротозеям историю удачного похода. Как они у несознательных крестьян с помощью силы, и угроз забирали провиант, обещая в следующий раз даже привести корову.
Заметила предательская морда, мой порыв, узнав «пленную», которая не поддалась на уговоры агитационных рупоров. Сообразил, ударил зеваку, кинулся к пулемёту. А я как заору, аж сама напугалась, и лес вокруг: «Мужики! Он предатель!!!» Бросились в ноги, завалили падлюку! Тут из землянки командиры… бегом к нам. Ну, я доложилась, всё как на духу рассказала, как этот весёлый Стёпка, которому все так рады были в отряде, за душистый супчик, одним из первых тогда сунулся к записывающемуся столу, к другой совсем уже жизни.
У начальника штаба, Сашкиного обидчика, помню, челюсть отвисла, глазёнками лупает. А я ему: «Выходит… не того лупцевали товарищ начальник!» А лазутчика скрутили, прикладами бока подравняли… а он ворочается, и через битые зубы, сплёвывая юшку, всё говорил, грозился. Смелая сволочь была! Я мам, не буду говорить, о чём… в общем… идейный был перебежчик.
Посчитает не нужным, вслух передавать смыслы выкриков того мстителя. Предатель, зная о «берёзе», о скором своём конце, выплёвывая кровавый болотный мох, грозился мстить за своего отца — настоящего когда-то коммуниста, руководителя прибыльной артели. За облыжный навет — коего расстреляли, и деда — гражданской войны, уважаемого Будённовского рубаку, заступившегося за сына — в придачу.
— Я, уходя, помню, спросила: «Товарищ командир, вы на берёзку его?» А Левченко, обнимая меня, благодаря, ответил: «На деревце всегда успеем! Нам надо из Стёпки пользу извлечь, чтобы ещё глубже в немчуровское гнездо влезть, дабы каждый «чих» фона Куша наперёд знать». Никогда не забуду, как Мотя меня догнала, руки все красные… стирала… обнимает меня, со слезами всё шептала: «Тасенька! Тасенька-девонька… спасительница ты наша! Страшно представить, что с нами было бы! Это всё Зиночкин крестик... правда!» А какой Зины, так и не сказала.
А мне мамм… так сладко на душе, на донышке сердечном стало, — уберегла стольких людей. Тогда и решила окончательно: наконец-то я достойна, быть членом великой партии товарища Ленина. И коммунист, Сашка Савченко будет первым моим рекомендателем. Потом уже, на месте, скажу ему всё! А он возьмёт и признается мне в любви! Закрасневшись… открылся, что ещё готов со мной, хоть до конца войны рядом шагать, на любое дело идти, самую хвалёную характеристику в любые штабы подать. А я мамм, его просто обняла и поцеловала в колючую щёчку. Эх, Александр Васильевич… Сашка… как ты глупо погиб…
Не узнает хозяйка хаты, как его, уже выполняя другое задание, при пересечении линии фронта, при «дежурном» обстреле, шальная пулька настигнет, оставив лежать на нейтральной полосе, больно вынуждая разведчиков не нарушать приказ, перейти рубеж без помех и обуз. Ибо, главная цель — генерал и знамя! Не скажет, и про то, что капитан Бочаренко, старший группы, был изначально против «бабы» в его спаянной и «спитой» команде.
Не поведает, конечно, и о том, как она, как член группы, к затихшему мертвецу подползла, в мёртвые губы друга поцеловала, попросила прощения, что бросает, что вновь не вместе, что это уже навсегда. Старший разведчик, матерно рыкнет на неё, тихонько плачущую: за задержку, за неповиновение, за невольные издержки войны, за лишнюю сентиментальность, и ещё за что-то (не разобрала).
А скажет мамочке следующее: «Сейчас анализирую мам… порядочный и умный генерал был, и вокруг себя таких же помощников как Саша Савченко держал. Рассказывали ребята… чаще видели наоборот, не жалели нашего брата… лучше и не вспоминать…
— Под утро мы подберёмся к передовой, страху натерпимся, случайно на их связистов наткнувшись.
Тая поверхностно расскажет родному человеку, утаив внезапный опасный контакт со смертью, лицом в лицо, пасть в пасть!
— Лежали мы и слушали впереди лес, там были немецкие линии. Савченко их уже два дня скрытно изучал, искал прореху, чтобы ночью перемахнуть. Так вот, Сашка остался лежать на опушке, а я оправиться назад подалась. Только села, смотрю, поодаль два «Ганса» появляются. Постояли… одни назад с лопатой пошёл. А другой, за проводок держась, идёт согнувшись, в тыл моему обросшему помощнику. Увидел, встал как дутый пузырь. Видит заросший мужик в обносовых одеяниях валяется на бугорке, с котомкой за спиной… пялится на их позиции. Тихонько карабин со спины снимает, и мышкой шасть к моему Саньке. Я, забыв, зачем сижу, быстро руку за голяшку, за острый подарок разведчика. А у самой рука трясётся, сердечко вот-вот выпрыгнет, рот об опасности сам закричит, миссию нашу провалит!
Немец тихонько подымает Сашку, тычет в спину ствол: «Мол, пошли — ком! ком Иван! партизан вперёд!» Я как птичка-ползунок, на цыпочках, — пушинкой сзади, воздушным листком. Да услышал падлюка, резко развернулся, тут и мой Савченко не оплошал, прыгнул на связиста, рот тому перекрыв, и я следом, слава Богу, не дав тому громом стрельнуть, себя обнаружить.
И здесь слукавит рассказчица, скажет: Александр, связиста в борьбе придушил. А на самом деле, санинструктор будет наблюдать за борьбой мужчин, трусливо метить во вражье тело, боясь не задеть своего. Вспомнила насильника, его красную липкую шею… но связиста ударила в широкий бок. Теперь уже уверенно — несколько раз! В этот раз, уже абсолютно не испытывая тех страшных чувств, что при том убийстве внезапно впрыгнули в неё.
Невольно тогда воскрес душевный друг Васька, повисший убиенным на частоколе, как и тот «тяжёлый» крестьянин Алексеевич, уже жизнь и войну повидавший. Умирая у неё на замёрзших руках, от потери крови, на окрашенном снегу, уже в беспамятстве, обознается, Тасю, — дочкой посчитает. Последний раз в жизни рождая мужские слёзы, за неё цепкими руками хватаясь, попытается приподняться, в губы – поцеловать, на издохе, выразит надежду: счастливо поживёшь со своей мамкой, ибо товарищ Сталин обязательно после войны отменит ненавистные колхозы. Не забылся и два раза стрелянный Петя. В свои 20-ть, так и не познавший женской ласки и любви… Поэтому, уже мёртвому белокурому немцу, с жёлтыми пушистыми ресницами дополнительно всадила в сердце, на глазок определив его расположение на вражьей одёжке мышиного цвета, об неё же слизав алую жидкость с немецкой стали везучего шила-пера.
Испугалась девушка себя, вдруг ощутив, что испытала удовлетворение от смерти врага… от крови… вот этого затихшего человека, лицом в расцветающую весеннюю траву, — связиста, у которого может быть жена, дети, на котором может и нет крови наших людей. Может он талантливый астроном, поэт, музыкант, чёрт возьми, — простой связист, телефонное трепло…
Убийца тогда вспомнила смелого пленного грузина; у плетня, его точные слова: «Фашисты – не люди!» — окончательно успокоив себя. Обшарят карманы, найдут всякого солдатского мелкого барахла, а ещё недописанное письмо… которое потом прочтёт Савченко-переводчик, сразу бросившиеся менять диспозицию, ибо связиста обязательно схватятся, из прочитанного, уже догадываясь: немец готовит очередное наступление, русским — «окончательный» разгром. Тогда Сашка ей без особой радости скажет, тотчас обидит: «Как запросто вы его! Я видел ваше лицо. Вам, Метелица надо в крупные диверсанты подаваться. У Вас все такие в колхозе?»
Вновь потянулось время в поисках «прохода», когда простуженная девушка, в сотый раз пожалеет, о своих скрытных походах в военкомат, ровных строчках «Вождю всех народов», теперь принимая на веру материнскую правду: «Война не для баб! Война – это мужицкое дело!». В довесок воскресив одно наступление, когда в разгар боя, один пышно усатый солдат, кряжистый как пень, крепкий в кости, придавленный станиной разбитой пушки, дико кричал от раны, от боли, ожидая в помощники бойцов, а появилась она: «Метелица». Как он жутко матерился, орал: «Баба! Зачем ты на войне!? Давай, иди, рожай! И немедленно дуй в тылы!» Удивлён был, притихая, как крепкая Сибирячка, в пылу навалившихся страстей и страха, смогла найти нечеловеческие силы, высвободить бойца, утащить его в безопасное место, в белое запеленать, — по войскам явно пустив «летучим голландцем» живучею легенду о невероятной силе какой-то медицинской сестры, по имени «Метелица».
35.
В ту сырую ночь, вымокая и промерзая до костей, прячась за поваленным когда-то ураганом деревом, их станут перешагивать люди, тихо разговаривая на родном языке. Судеб будет семь, ног четырнадцать! Разведчики вели «языка», возвращаясь к своим, в определённое место, в условленный час.
Внезапностью напугают напряжённых людей, получив прикладом по Сашкиной обрадованной голове, лишая того беспамятства, правда дав тому провыть: «Реббят — мы жж свои!» Добавит испуганного звука и Тася, появляясь сзади, страшно боясь, получить финкой под правое ребро, кулаком в лицо, ногой в промежность…
Санинструктор хорошо помнит крепких ребят покойного капитана Щеглова. По слухам знала: «Такие сначала вдарят, собьют, чуть «подрежут», потом будут думать, и спрашивать!»
Тогда они линию фронта без потерь прошли, языка, и такие важные сведения о пропавшем генерале доставили, как и о его свите, на коих уже разлетелись по хатам, по домам, по квартирам — соответствующие страшные весточки.
Солдатка, изливаясь маме, не станет особо заостряться на том, как в особом отделе из неё «соки пили», вызывая ночами в свою землянку. Ясно вспомнилась девичья невольная дерзость. «Возвращенка» трясущимися руками уплетала горячую кашу с компотом, под десятком глаз молчаливых работников тыла, словно перед ними была киношная «чудь» — уже чувствуя, как от недосыпа и усталости теряет зрение, приобретая так называемую «куриную болезнь».
Влетел гонец из особого отдела. «Срочно к нам!» Чумазая девушка, не отрываясь от питания, при всех прожевала, выдохнула: «Совесть поимейте! Я забыла, когда спала. Поем, посплю и приду!» Ясно привиделся образ того сержанта, кой свеже отглаженным, стремительно нарисовался, посмотреть на ту, кто посмел дерзнуть их «конторе», тем, — которых все боятся на войне, во всякой советской жизни. Ввалился в палатку, испугав тыловиков. Но когда увидел молоденькую девушку, похожую на «землеройку, точно узницу лагеря, из страшной сказки - худобу», не накричал, а только улыбнулся и понятливо удалился, тихо дав добро на достойный отдых и мытьё.
Перекрестно из неё «жилы тянули», то устно, то письменно, пытаясь выудить истину того выхода из окружения, поступков командиров и бойцов. В шутливой форме порой переговаривались «особые» люди, как бы намекая: «ой, как рады будут такому пополнению в штрафной роте!» Таисия уже знала от товарищей. Выход из окружения в группе, – это совсем другое, по сравнению – если к своим, ты вывалился один.
Одиночек шерстили с пристрастиями, терпеливо и долго, внимательно фильтруя его прожитую жизнь, порой не гнушаясь рукоприкладства. Наслаждаясь своей властью и безнаказанностью, они методично разбирались с «окруженцами», в биографиях которых обязательно появятся неприятные записи, этакие белые «пятна» в их судьбе, войне, жизни…
По характеру — всегда честная девушка Таисия Осиповна Метелица, не жалела бумаги, химического карандаша, образно всё описав, не забыв картинно указать геройство отдельных личностей, понимая, как это им поможет, если конечно выжили, вышли, спаслись. Не замарала «болотных партизан», да и всех тех, кто помогал в невероятно трудном пути, сразу забывая все обиды, боль, непонимание.
Санинструктор знала, на что способны эти вкрадчивые и способные люди, — способные на всё! Поэтому жутко боялась попытки вербовки — в качестве «стукача», осведомителя.
Тогда невольно вспомнились, юные школьные годы, когда они с подружкой Катей начитавшись «Пионерской Правды» про смелого пионера Павлика Морозова, клятвенно решили выявлять кулаков и их преступные действия. За что были благодарственно пропечатаны «примером» в районной газете, правда, дедушка Никифор Тимофеевич, до синевы излупцевал верёвкой, предупредив: «Ещё так «прославит» семью, род...» и «погеройствует», — собственными руками будет придушена!»
Не забыть фронтовички тот хмурый вечер, внезапно прекратившуюся проверку, когда узнает, что на закрытом командном совещании, самый главный решит: «Метелицу, хоть и не выздоровевшую ещё, включить вместе с врачом в группу по спасению генерала и святого знамени»
Ещё поведает дочка матери, как уже в ночь, скрытно провожая их группу в тыл врагу, к ней подойдёт, один из тех особистов. Протянет ей крепкую руку, пожмёт, скажет: «Не держите злой тяжести на сердце! С «лёгким» идите, «там» легче будет! Я тоже с вами просился… но меня не взяли! Правда! Я читал ваше… восхищён… честно!» Уходя, из кармана протянет ей другую руку, раскроет. Девушка в густом уже сумраке не сразу поймёт, что лежит на дне большой и крепкой ладони.
— Берите! Берите! Я украдкой видел, как вы осеняли себя, перед входом в нашу землянку. Не переживайте… я никому не скажу. Это как оберег… там! Понимаете… я его нашёл в 41-м, на Брянщине, висел на берёзе, у святого источника (пожмёт плечами) доскажет:
— Меня-то что хранить…
(переложит крестик в её ладонь, мягонько захлопнет)
Расскажет Степаниде Егоровне, и как по возвращению из госпиталя, уже приняв полевую долгожданную баню, она будет еле волочь сбитые ноги мимо юного берёзового «садика», и случайным глазом зацепится за свежую могилку, с красной фанерной звездой к небу. Сразу и не поймёт, кто это… что-то знакомое… где-то видела?
Невольно подкосятся ноги, — вспомнив. Обессилено трогая чистым пальчиком красивый образ её очередного спасителя, подумает: «А ты говорил, красивенький: Меня-то что хранить?..»
Потом расспросит: супясь, ответят: «Как?.. Как?.. Поедет на мотоциклах с помощниками в штаб армии… назад возвращаясь, встретят в деревне мужичка, он расскажет: у них появился подозрительный тип на костылях. Вроде как хозяйка на постое, заметила «странное» за этим гостем. Диверсант, видно не опытным ещё был, учился только вредить. Из окна очередь саданув по подкатившему мотоциклу… и в лес, бросив костыли. Выживших ребят, пули — настигли предателя. Вражина следил за передвижением войск на станции. Эх, ждал наш Василий Фёдорович «звезду» на грудь… а получилась фанерная… у изголовья…»
36.
Кружилось на языке, хотело слышно слететь, но не слетело, и никогда уже не слетит, как воюющие женщины мучились на войне, приспосабливаясь использовать лопухи и газеты для прокладок, по возможности воруя всякую тряпку, чтобы как-то выручить свой особый, Богом дарённый бесподобный организм. Не поведает, и о том, как украдкой, втихомолку, тайком нищие медички перешивали бинты-косынки, предназначенные для подвешивания раненной руки на перевязь, — делая из них трусики, у особо одарённых — получались даже достойные лифчики. Никогда мамочка не узнает, и о том, как после возвращения с оккупированной территории, почувствует сбой в жутко уставшем организме. Тревога и печаль её будет заедать, выкроив уставшим лицом прямых солнечных лучей, после очередного скудного обеда в курилке, когда присядет рядом пожилая женщина, повариха, задымит.
Срисует на лице недоумение и печаль, спросит. А ей, Тася раскроется, ответит: «Тёть Кать… дайте слово, что никому!». — «А что… запросто!». — «Не пойму… пропали… и долго уже…»
Приобнимет, всегда пахнущая кислой капустой весёлая повариха, звонко засмеётся, скажет: «Что «метёлочка» наползалась по тылам!? Вот родишь партизанёнка! Вспомни… может в беспамятстве от самогона была…
— Да вы, что такое говорите… а ещё мать? — обидчиво вспыхнет Тася, отодвигаясь от пропахшей женщины. — Я толком не целовалась ещё! Я без чувства не приближусь даже. — Не-е… раз было… раненому одному… из Москвы… бывшему музыканту… скрипачу… правую ампутировали… хотел помереть… последнею руку на себя наложить… — Вот целовала его… слёзно просила пожить… а он всё плакал… отодвигал меня…
— Да старая так шутит… не журись! — улыбнётся неунывающая женщина, — всякая шутка же помогает выжить на войне! (сделается лицо совсем серьёзным)
— Это дочка все от длинной усталости, от бесконечного недосыпа, от страшных стрессов. — Были там?
— Да-а!.. один… большой… постоянный…
— Вынь из головы! Это Господь предохранительно твою психику спасает! Поэтому радуйся! Война закончится… и всё в нормочку войдёт!
Подтолкнёт в плечо, улыбнётся, скажет, как прикажет:
— Пойдём ко мне… у меня есть для тебя что-то вкусненькое… наш проныра, Горыныч, вчера на складе у Хомяка выклянчил…
На самом страшном моменте, когда Тася должна была в очередной раз погибнуть, рассказчица встанет, двинется на цыпочках к печи, в поддувало закурит, не обрывая рассказ о выполнении невероятно сложного задания.
А Степанида Егоровна, чутко впитывая каждое дочкино слово, больно прогоняя их смыслы через сердце, всё ждала момента, когда же в тайной исповеди появится тот, чьё тёплое голожопенькое потомство под бочком посапывает, имея правда, почему-то мамкину фамилию.
Глядя на поздние часы-ходики, неумолимые стрелки, времечко, Таисия уже не будет впадать в подробности, как они выполнили важное задание, помня всё до мелочей…
Краешком коснётся внезапной схватки с фашистами, когда потеряют двух «прикрывающих» бойцов, ещё раз убеждая хохла, капитана Бочаренко, что баба в разведке лишняя на психику нагрузка, в общем — совсем ненужный человек. Но, кою надо было терпеть, пуще оберегать, ибо она одна знает «там» — всех своих в лицо.
37.
Не знала тогда рядовая Метелица, что того дедка «молоковоза», Ивана Савельевича, — её спасителя, партизанского связного, считающего в округе прислужником немцев, какой-то местный «мститель» на лесной дороге встретит, топором зарубит, накинув тому табличку: «Так будет с каждым фашистским холуём!»
Пойдёт Таисия в головной разведдозор, к незнакомой мазанке-хате с соломенной крышей, — не ведая, что проводника Стаса, сыночка лесника, на скрытой привязи будут держать немцы, разыгрывающие очередную, не проигрышную партию фрица фон Куша, специалиста по ликвидации партизанщины и «окруженцев». Собирающегося вот-вот убыть в густые леса Белоруссии, где его опыт более востребован.
Этот оберштурмбаннфюрер, руку хорошо «набил» ещё в Югославии, в 41 году, стравливая между собой Хорватских усташей и Сербских чётников, кои в радость будут резать друг друга и без помощи немецких оккупантов.
Не знала она и о самом главном. А главное-то, именно ей откроется уже в той низенькой хатёнке, с маленькими окнами-глазками, с покосившимся плетнём перед широкой улицей.
Стас лежал на кровати, возможно, думал о пропащей уже жизни, о своём малодушном поступке, на который согласился комсомолец, ради спасения своего отца и матери, веря обещаниям немецкого офицера. Рядом, при свечке, за столом сидел в чёрной рясе, с библией в руках сценически преобразившейся полицай Богдан, когда-то сынок церковного работника, читая проповедь, иногда поглядывая на маленькие окна мазанки, ожидая уже стрелку за два ночи, чтобы слегка передохнуть, расслабиться, самогона выпить, о дальнейшей предательской жизни поразмышлять, будущее прикинуть…
38.
Дозор из двух человек, будет почти сутки наблюдать за селением, за двором, за хатой, ничего подозрительного не обнаружив. Радовало разведчицу, что ненавистных собак во дворе нет, не слышно противной фашисткой речи, гула их сильных моторов. И только когда дождик заморосит, она уже не чувствуя ног и живота, урчания желудка, не выдержит, напарнику скажет: «Я, наверное сползаю, под окном постаю, гляну! Вы прикроете меня со спины!» Зарычит в след бывалый разведчик: «не велено нос совать… надо командиру доложиться!» Но было поздно… отчаянная разведчица змеёй уползла в темноту, в обманчивое неизвестное…
Вокруг была тихая украинская ночь, а в тускло-жёлтом оконце, в щель задёрнутых стареньких занавесок, был виден только бормочущий поп, а больше ничего. «Неужели покойник?» — подумает Таисия, не зная, как дальше быть, боясь выказать себя нечаянным звуком, неверным поступком. «Явно отпевает! Неужели «дубосек» помер?»
Мучительно будет думать, неоднократно целуя два дарёных крестика, прося у маминого Бога помощи, единственно правильной мысли… как вдруг невольно воскрес театр. Куда их, молоденьких девочек, будущих медицинских помощниц, перед фронтом, повели группой на прощальный спектакль. Как там, артисточка одна правдоподобно играла пьяную, неприятно развратную капиталистическую женщину.
39.
Сначала загремело в тёмных сенях, что-то упало, потом забормотало, вроде как песню даже завыло… Поп напрягся, кивнул головой: «А-а-а ну-ук, поглянь?» Когда скрипучая, низенькая дверь открылась, жёлтый свет накрыл лежащую женщину, с оголёнными ногами, пытающуюся встать, но у неё никак правдоподобно не получалось.
«Ббатюшк! Ббатюшка! Наконецц-т-то Вас ннашла, — запричитала «пьяная», — в узких «хмельных» глазах фокусируя знакомую личность проводника, и незнакомого попа, удивлённо глазеющего на незнакомую, пьяную в «банный лист» селянку». — «Ззанесите меня, ххлоппцы!» — обнаглела девушка, — даже не стараясь одёрнуть платье, закрыть свои красивые ноги и выше. Стас стал испуганно спрашивать: «Что Вам надо? кто Вы?» — постепенно узнавая, кто перед ним. У молчаливого попа загорелись глазёнки, рукой показывая на кровать, на свободное место. Стас подволок… она сама тюфяком свалилась, ноги раскинув, попросив скорей воды, а лучше рассолу.
— А-а-а налей ей… а-а-а с калины жмыха! А-а-а ты её знаешь? — хмурясь, спросил «поп» хозяина хаты, пряча книгу подальше, и маленький пистолет под рушник.
— Первый раз вижу! А это разве не с немецкого борделя Верка-поплавок?
Разведчица сразу вспомнила, «молоковоза» подполье, ту пьянку, с полицаем разговор, и тот противный вал мусорных слов, это длинное «а-а-а». Какой-то юной Олеси ухажёр, мечтающий в Германии медовый месяц провести, но которому фон Куш только недельку даёт. «Значит засада! — трусливо стукнуло в её заторопившемся мозгу, — значит ждали!»
Тася, прикидываясь спящей, понимала: ещё чуточку «спектакля»… полицай поймёт, не чуя от гостьи запаха, что перед ним розыгрыш, подстава! Прикрыв глаза, судорожно торопилась, в себя мысленно зашептала: «Господи! Если ты есть… спаси и помоги! Спаси и охрани!»
— А-а-а хлопцы! А-а-а Саньк… Сокол… Бородай… выходи! — А-а-а… гляньтя какая молодушка к нам заползла… а-а-а ноженьки-то… а-а-а… правда, синющие какие… видно а-а-а на улице валялась... а-а-а, сотрите… а-а-а, только почему в сапогах… а-а-а, ещё совдеповских…
Из засады, из тёмной вонючей комнаты вышли два прятавшихся молодых вооружённых довольномордых полицая. Развесив карабины, сразу за самогоном полезли, за закуской, радуясь такой «сладенькой» прибыли на долгую ночь, посмеиваясь над своим умным немчурой, который бесполезную игру затеял, филигранно насадить всех на один крючок, дёрнуть одну цепочку, клубок весь распутать, очередное звание получить, уехать.
«Всё… влипла!!!.. Как глупо дурочка попалась! Как сейчас быть… три лба! А если сейчас навалятся… начнут… Да этот сынок лесника… не понятный! Но вроде не выдал… а мог! — прыгали и скакали страшные мысли в голове разведчицы. — Одна надежда, — если опытный Остапенко, сейчас со двора наблюдает за происходящим, слушает разговор… Господи! Дай сил выдержать испытание!»
40.
Когда самогон подействовал, «церковник» вытащил своё дошедшее тело из-за лавки, подался к гостье. Безоружная Тася, сразу уловила противный «козлячий» запах, перегар, сонно открыла глаза: «Ббатюшк! Батюшка! Яяя так не могу! Пуссь хлопцы выйдут!» Тот, скидывая рясу, — рыкнул! Те, недовольно забирая карабины, подались вместе с сыном лесника в темноту, смешливо прося того, чтобы пьянь с неё стёр, трезвую им оставил.
Вывалились на крыльцо, радостно закурили, тихо обсуждая очередной бесполезный день, засаду, незнакомую бабу, возможно, уже проститутку, которую немец очередную «раскупорил», — по миру пустил. Один полицай подался за дальний угол «отлить», тут же был тихо прирезан, тихонько приложен к земле.
— Ббатюшка! Батюшк! Ппогасите свечник… яя так не могу… (гасит) — и дайте яя встану, платье сыму! И ввы сымайте… сымайте… Ой-ёй, как кружа гголовушка, ой счаса упаду… никогда ещё с батюшками… никода… ой, какой Вы волосатенький…
Будет к обросшему горлу приставлен острый проверенный прибор, и начнут звучать трезвые вопросы разведчицы, сразу предупредив: «хата окружена!» крикнешь — по ручку всажу, даже не поперхнусь! До последнего надеясь: Остапенко не должен упустить момента, боясь только за жизнь Стаса-проводника. Трусливый «поп» Богдан, охотно будет рассказывать, на вопросы отвечать, только лишь бы жизнь оставили, согласный на работу в «обратную сторону», открывая планы фон Куша, поведав, что происходило дальше, когда Метелица вместе с Савченко покинули партизанский отряд.
И окажется, что не сдержит слово командир отряда Левченко, которое дал старшему лейтенанту: «Никому в отряде за генерала, даже своим заместителям!» Открылся тогда выпивший командир своему заместителю по политической направленности, товарищу Масловскому, — очередному, глубоко законспирированному агенту фон Куша, предложив сразу дело по переброске «окруженцев» к себе, под надёжное партизанское крыло, где военный быстрей поправится, усилив отряд дополнительной боевой силой.
Вынужденно раскрыв перед предателем связного «молоковоза», который будет против этого перемещения, зная, что хитрым и коварным фрицем фон Кушем постоянно продолжаются попытки внедрить своего человека в отряд. Но Левченко, будет непреклонен, вынудив Ивана Савельевича, вместе с сыном лесника самому протопать такую даль, встретиться с генералом, свои предупреждения и страхи изложить! Даже главный предатель Масловский не узнает, о чём вели разговор в районе скотомогильника тогда наедине два старых большевика. Одно будет ясно: генерал твёрдо решит податься на спасительные болота, к своим, чем сыграет на руку расчётливому врагу.
Успешный Богдан-полицай, ночами спать не будет, через своего младшего братишку Павку, выследит связь хромого лесника со своим дядькой Иваном Савельичем. Доложит фон Кушу, тот в очередной раз убедится, что в управе у него есть сталинский лазутчик, который по цепочке передаёт сведения в «бандитские» леса. Надо было «молоковоза» брать, из него всю правду-матку штучными жилочками вытягивать, да какой-то местный мститель опередил, острым топором обрубив концы главных ниточек.
Оставался хромоногий лесник. Но он оказался крепким советским человеком, выдержав всякие пытки своих земляков полицаев. По словам предателя, Фон Куш не любил истязаний и крови… считал это средства тупых и слабых людей. Поэтому нравились шахматы, наперёд разыгрывая точные ходы. Тогда немец решил, действовать через сынка лесника — Стаса. Приказав людям Твердохлеба Богдана, на глазах его, избить до синевы — мать и хромого отца. Парнишка, от шока увиденного, будет согласен сыграть написанную для него роль. После хорошо сыгранного спектакля, ему обещали освобождение родителей, самому помощь уехать на Западную Украину к близкой родне.
Фриц догадывался, что с исчезновением «молоковоза», Сталинские агенты из леса и управы постараются дёрнуть за ниточку лесника. Надо было помочь Масловскому, узнать фамилии персональных скрытых связных самого командира отряда Левченко, который предусмотрительно не доверял никому, имея свои каналы связи с ближайшими селениями.
Богдан под остриём холодной пики, скажет и том, как сорвётся главная задача того незабываемого дня, когда вместе с отборными егерями-фрицами, захотят взять живым того генерала, как потом поняла Тася, так и не знающих, что с ними было знамя дивизии. Застрелится генерал, видно поздно понимая, как прав был тот верный «молоковоз», советовавших до прихода войсковых разведчиков не связываться с партизанами, продолжая жить на территории скотомогильника.
На самой жидкой топи, на шаткой узкой гати, их цепочку окружат, предложат сдаваться, зря жизнями не рисковать, перед этим держа в окружении базу постоянной дислокации партизан. Которую, сначала минами забросают, ложно обеспечив им направление отхода. В самую узкую болотную горловину, где перекрестным огнём немецких злых пулемётов были расстреляны, остатки — в трясине спрятались, другие взяты в плен.
Тася, зная горькую правду, слушая предателя, его противное «а-а-а-кание», осязая «козлячий» потный запах, кипела гневом, сдерживая в полутьме свою крепкую руку, дабы не всадить спицу в зрячий чёрный глаз врага, в постоянно двигающийся острый кадык. Слушала, воскрешая в памяти образ мелкого пронырливого Масловского… перебила, — спросила: «Где мразь эта сейчас находится?». — «На болотах Лазарь Иванович, на болотах уважение Куша зарабатывает. Новым отрядом, из перебежчиков, из «своих» приманкой — руководит! Хоть и не взяли живым генерала… медальку фриц ему на грудь всё ж повесил!» — монотонно тихонько и согласительно убаюкивал коварный и хитрый предатель молоденькую но отважную девушку, строя в голове коварный план спасения.
41.
Пока Таисия вытягивала из вонючего подлеца, предателя — ценнейшие сведения, тем временем, во дворе, Бородай поймёт: столько не ходят «по маленькому», — вскинет ствол, и тихо ступит за угол, увидев сначала ноги Соколова в траве, потом блеск лезвия финки. Проводник отпрыгнет, вскрикнет: «Я «дубосек»… — я свой!»
Когда ворвутся в хату, воспламенят свечник, на полу будет лежать любимый ученик фон Куша, заросшей мордой вниз… а в правом ухе, будет торчать Таськин любимый предмет самообороны. Она будет трястись, нервно и стыдливо одеваться, слизывая с ладони свою порезанную кровь, поглядывая на пол, где валялся вражий дамский пистолет. «Хитрющая вонючая падаль… ещё чуть бы, и всё!.. — хорошо учуяла… поняла… успела!»
— Ну, ты, Осиповна и артистка! — мотая головой, устало присаживаясь на кровать, снимет взмокший головной убор опытный разведчик, — я таких дурковато-отчаянных женщин в жизни не встречал. Ты больше так никогда не делай! Ты меня седым сделала, наверное… (гладит волосы) — а если бы… чтобы я потом сказал «Бочару»… он бы меня точно убил за тебя! После войны девонька, сразу в артистки подавайся… твоё это… твоё! И скорей забудь за это…
(показывает глазами на перо-нож, продолжающий торчать в обросшей голове мертвеца, по которой уже ползала любопытная муха)
— Не бабское это дело… последствия могут быть плохие для головушки, для нервов.
«Дубосек» спасал свою молоденькую ещё жизнь, уклончиво отвечая, видом горюя. Но когда понял, что полицай всё правдиво выложил разведчице, слёзно заплакал: «А вашу бы мамку с папкой цепком по спине, по лицу… и калёной кочергой подмышками жечь, а-а?… я бы посмотрел на вас, таких геройских!»
Разведчики пригорюнились: «Дело совсем худо! «Пустыми» возвращаться, плохое предчувствие!» Ухватив самогона, зажёвывая жирным салом, Бочаренко ткнул финкой в грудь бывшему проводнику:
— Что знаешь про хитрого вашего «Фона». Его маршруты, привычки, распорядок дня… с кем дружит, кто его любовью кормит… и прочее точности вражей жизни? И тогда разведчики узнают, что помимо шахмат, фриц, на любимом своём скакуне, привезённым из Баварии, каждый день, любит галопом между тополиных аллей рысачить, под пристальным присмотром моторизированной охраны, выстраивая в голове очередную ловушку, ход, возможно уже мат.
42.
Глядя на ходики, на неумолимые стрелки на стене, на стремительное улетающее тёмное времечко, Тася, вынужденно будет сокращать, срезать воспоминаний куски, останавливаясь на самых ярких, никогда не забывающих моментах её длинной войны.
Не получится тогда задуманное капитаном Бочаренко, главного фрица живым «сцапать», за линию фронта уволочь. Убили сначала невиноватого скакуна под ним, а потом уже, вынужденно и его самого, понимая, слишком высокую цену заплатили, двоих оставив лежать в густом можжевельнике, уволакивая раненного Остапенко с собой.
Разведчики знали: обратную дорогу Остапенко не вынесет… нужно было думать, спасать. И разведчица вспомнила, рискнула, предложила: «с разведкой наведаться к вдове «молоковоза», доброй женщине-украинке, Ульяне Парамоновне, которая, ей когда-то платьице своей невестки перешила, о своей молодой жизни без утайки рассказывала, заодно уточнить, всё ж как погиб её старик-молоковоз»
Испугалась похудевшая женщина, стуку в оконце, а потом двум тёмным вооружённым телам, на самодельных носилках занося Остапенко. Зажжёт лампу, прибавит света, ахнет, ладошки прижав к груди: «Жива! Жива! Значить дійшла… вижила донечка! — прижмётся к Таисии поседевшая женщина, доскажет: «А мій ось Іванко, сокирою рубаний в земельці вже спочиває». Долго будет плакать, кормить и вглядываться в лица пришлых людей, вместе с Тасей обрабатывая рану бойцу, до последнего сомневаясь, а те ли это люди, которым стоит до конца открыться.
Окажется, Иван Савельевич, «работая» на врага, часто получал срытые угрозы от своих земляков. И словно предчувствуя погибель, написал подробное осведомительное письмо. А однажды, на два дня исчез… появился со свёртком, зарыл его глубоко, и взял клятву здоровьем воюющих сынов у жены, выдать это всё главному военному, когда советские войска вновь вернуться хозяевами родного местечка.
Разгуляется ночной ветер, когда, гремя жиденькими ставнями, подтолкнёт старуха к смелому и рискованному шагу. Позовёт разведчика… спуститься с ним в погреб, укажет место, скажет: «тут копай!» Тася, уставшая и измученная лесной жизнью, бабскими грязными неудобствами, последней трагической схваткой с немцем, не сдержалась, когда разведчик развернул свёрток. Увидела дивизионное знамя, заревела, близенько нюхая его затхлые, вышитые золотом, номера незнакомой дивизии. Плакала, образно вспоминая павших ребят, и конечно своего Сашеньку Савченко, столько сделавшего для его спасения.
Дотошный и точный старик, в письме расписал, как он помогал советской власти, кто ему в селениях был подсказкой, верной помогой, подробно указывались и те, кто были и есть враги народа, фрицам — открытые и скрытые услужники.
Знали разведчики, что фрицы сюда не сунуться… как никак «свой» человек проживал, где осталась вдова, которой не сладко теперь живётся можется...
Трудно принимая раненного Остапенко на сбережение и лечение народными средствами, пустила слёзы, заплакала, ничего уже не боясь, выговаривала: «Горе мені, жити дружиною пособника! Ви, що, побули і розчинилися в темряві... а мені люди в спину плюють, шикають... мовляв сини воюють, а ви гріховно скурвилися! Знала б я тоді, коли перший секретар, потім убитий, наставляв мого дуралея... я б заразила, таким пропащим життям жити. Людям-то не крикнеш, не скажеш всю правду! Не дай Бог, зробиться щось з вами в тій дорозі додому, з цим же листом... і хто буде свідок, що мій Іван Савелійович, був справжній радянський герой. Так пособником і залишиться в пам'яті людей, і мені такою ж ганебною смертю подихати... а яке синам буде, коли повернутися з війни...». Что могли ответить разведчики, на горькую правду сильно постаревшей, кривенькой уже женщины, с правой, уже плохо слушающейся ручкой.
43.
Выжившее знамя предавало силы, нацелив уцелевших разведчиков, с собой захватить предателя Масловского. Дать бой «ложным» партизаном, — не было сил, а вот «умыкнуть» главного главаря, — можно было попробовать.
Когда Ульяна Парамоновна услышала фамилию предателя, в помощь, разведчикам вспомнила сразу мужа, который однажды упоминал фамилию одной вдовушки в соседнем хуторе. Вроде как ночами наведывался Масловский к ней, любительнице на рынке стоять — продавая «своё», возможно — последние новости, слушая и запоминая.
Был святой церковный праздник… местные хлопцы — коллаборационисты, с вечера в гармошку стали играть, под ручки с нарядными девицами ходить, песни горланить, у плетней горилку с полицаями распивать, не догадываясь, что разведчики уже сутки наблюдают за домом бывшей учительницы истории, уже сомневаясь в удаче.
Тася, с ещё одним разведчиком будет в прикрытии, когда первой, заслышит лошадиный храп. Их было четверо… довольных жизнью, в доску своих. И тут девушка узнает знакомые образа: сначала, коротконогого чернявого Масловского, в своей кожаной тужурке, с маузером на боку, для которого стремена подтянули выше к седлу… а потом другого — рядом с ним, качающегося уже без седла, что-то жующего не бритой выступающей челюстью. Уже не в рваной шинели, а в добротном румынском френче, в пограничной фуражке, со звездой на тулье. «Вот те нать! Стёпка!.. Избежал берёзки!.. Выжил сука!» — прижимаясь к земле, — обидно больно подумает разведчица, чувствуя урчание в пустом желудке.
«Вот Левченко, ты глубже и залез в «немчуковое нутро. Сам в земле… а эта продажная морда, на кобылке, по девкам на хутор видно едет…». — «Вась! Это сам Масловский… в коже… — прошепчет внимательному напарнику, — что будем делать?». — «За ними следить!». — «Негоже, Вась! Они могут надолго раствориться на хуторе… и всё! А тута… вот они рядышком… упускать не надо… они-то, не знают, что мы знаем, кто они на самом деле есть. Рискнём, а-а? Думай, что это свои… улыбайся, ребёночком радуйся встречи! Они Вась… не должны сразу нас убивать… им сначала наши планы надо узнать, — говорила девушка, подымаясь с земли».
Со спины показались, на вражью тропу вывалились, окрикнули, сразу заулыбавшись, руками помахали, своих признали, заметно напугав наездников. Придвинулись близенько, в самый упор, и во всём была первой Таська, за узду, как в детстве колхозного коня успокоив, навалом, не давая тем опомниться, попросив отдельного разговора с самым главным здесь.
— Мы хотели к вам в отряд попасть, товарищ Масловский, — удачно сразу сыграет Тася, — и звуком голоса, и настроением глаз, и построением тела — да все связные погибли, — несла бесполезную правду девушка, — молоковоза убили! «дровосек» в подвале у фон Куша сидит, его сын Стас куда-то пропал… мы прибыли за генералом, а самое главное, за дивизионным знаменем… и вы должны нам помочь его найти, забрать.
За спиной стоял взведённый разведчик, и испуганно думал: «Что девка такое несёт врагу???»
У предателя загорелись глаза, рука потянулась к куреву. Было видно, что от навалившихся новостей, их важности и глубины значения, у Масловского проступил пот на морщинистом лбу. «Запахло крестом на груди! Достойной наличностью, славой!»
— А сколько вас? — сузились глаза изменника.
— Здесь мы двое… а остальные двадцать человек, (соврала) в балке прячутся, ждут свою блуждающую разведку. Вот… нам как повезло… мы разведали самого товарища Масловского… какая удача! (открыто улыбается, в глазницах — цветение незабудок, липкая теплота) На эмоциональном спасительном подхвате, до кучи — искренне поинтересуется здоровьем покойных Левченко, начальника штаба, спросит и за «берёзку», — есть ли работа у неё? За Мотю не забудет, за её вкусный травяной чай-настой напомнит, её железный дырявенький тазик, баночку с золой, вместо мыла. А больше остановится на мордатом Стёпке, пытаясь наигранно понять, как удалось так удачно переманить на свою сторону идейного вроде изменника… вон он… недалеко стоит, привычно болтает, часто сплёвывает, искоса зыркая на девушку, и её крепкого товарища с автоматом на изготовке.
Масловский, будет врать, не краснеть, цепкими и хитрыми глазами прощупывая разговорную мимику на лице внезапной девушке, лихорадочно думая, как правильно поступить в данной ситуации, когда сразу столько «счастья» привалило. «Генерала живым не взяли! Со знаменем, и с таким количеством пленённых людей — не должно быть промашки!»
Тася, понимала: Предателя что-то держит… ему позарез надо на хутор. Он в сторонке совещается со своими… решают: Степанов и Костик Затвор проводят разведчиков до балки, заберут остальных, и проводят всю группу через болота в партизанский лагерь, чтобы там они отдохнули, дабы окончательно решить, как дальше поступать. А сам Масловский с Адерихой Степаном, подадутся на хутор по важным делам.
Главная цель была достигнута. Вражьи холуи были разделены на две группы.
Сердобольный молодой «партизан» Костик, по кличке Затвор, уступил разведчице своего коника, помог ей влезть на него, рядом потопал, болтая пустым языком. Степанов же был хмур и предусмотрительно неразговорчив. Словно чуя скорую смерть, — пытался отстать, вперед пустить разведчика в гражданской вонючей одёжке, с ППШ — готовым к бою.
И только когда Тася, назвалась откуда родом, — оживился молчун, прямо глазками расцвел, в настроение поднялся, в интонации звука подобрев, озвучив свою родную деревеньку, что в каких-то сорока километрах оказалась от Таськиного Сибирского дома. В разговоре, нашли общих знакомых, любимые места и общие дороги с глубокими водоёмами, с рыбой, с черемшой по пологим краям, с густым высоким кедрачом по краю болотистой долины. Посмеялись, подобрели, вроде не враги уже, а давно знакомые земляки глядели с теплотой друг на друга. Ложный партизан вдруг примолк, отвернулся к чужому лесу, смахнул грязным рукавом слезу, коню зло «нукнул», подтянул уздечку, ещё больше ходом отстал.
Разведчика это не устраивало, ибо его надо было первым резать, в лесу не шуметь, дабы уже с этого худощавого болтунишки Костика Затвора правду выпытать, как вдруг Таськин «земляк» Степанов, остановил коня, сказал: «Не надо вам туда! Не надо!» Болтун, почуяв подвох, выпучил глаза, потянулся за винтовкой, в один миг наскочив на острый клинок расторопного бойца.
Расскажет на обратной дороге, выживший партизан, когда-то перебежчик, как устав скитаться, голодать, из окружения выходить, прибился к таким же, ну а потом поехало и пошло. А теперь, словно глотнул чистого спасительного воздуха, снова прибился к настоящим, своим, готовый кровью искупить вину, помочь повязать Масловского. И повяжут, благодаря сибиряку, прямо в тёплой кровати торгашки, фрицевской, за марки — осведомительницы. В той хате, кровью будет мечен и сынок лесника — Стас, которому выпадет «честь» бесшумно придушить пуховой подушкой, когда-то уважаемую учительницу истории, история собственной страны, которая ничему её не научила.
44.
Переход через немецкие линии будет неудачен. Немец начнёт пускать осветительные ракеты, оживив миномёты с пулемётами. При очередном разрыве, разведчица накроет собой ценного Масловского. Её прошьёт острая боль по всей спине.
Семь дней пролежало в коме Таськино битое тело. Очнётся, когда гармошка в палате громко заиграет… сильный голос запоёт, среди чужих, своих в белых халатах увидит. И первое, что сухие её губы прошепчут, прошуршат: «Наконец-то… я среди своих белых ангелочков!» — о чём в эту говорливую ночь, дочка ничего не расскажет маме. Как и потом в долгой ещё жизни, — коснётся это и всяких любопытных лиц, обществ и организаций…
45.
Измотанная и уставшая за день мать так и уснёт, прижавшись к внучку Коленьки, не дождавшись правды про его папку.
Не узнает, потому что, дочка сама повернётся на удобный бок, глянет в небольшое родное оконце, низенькой хаты, на нарождающийся кривоусый месяц за сеновалом, устало притихнет, натянет на себя худенькое одеяльце, привычно потрогает спящие тёплые крестики. Окончательно переместится в сонном уже сознании в свою войну, в которой было столько горя и крови, голода, неудобств, изнуряющего труда, несправедливости и лишений, что не хватит больше сердца это вновь когда-то воскресить, рассказать, пережить…
Проваливаясь в сон, пожалеет, что до самого главного в её судьбе, с мамочкой — не выдержали, не дотянули, не дошли, вновь воскрешая тот солнечный день, когда уже перед выпиской, выздоравливающая Тася, прогуливаясь по территории госпиталя, заметит дымы, чёрным жирным хвостом — прямо в синеву спокойного прифронтового неба.
За переполненным моргом она обнаружит чёрное ведро, с мазутом, которое с треском горело: «Это сигнал врагу!» — заметается девушка… ничего не найдёт, скинет с себя казённый халат, накроет ёмкость, притушит. Но окажется: этих чёрных дымов уже хватило! Тяжёлые самолёты уже были на подлёте, готовые бросить смертоносный груз на переполненный госпиталь. Вскользнув в грязную тряпку, Тася бежала навстречу замполиту и кричала, что будут сейчас бомбить, что на территории госпиталя явно есть вражий лазутчик!
Переживёт очередной ад в своей жизни, будет ещё раз больно задета. Битыми кирпичами, разлетевшимися от разрушенного терапевтического отделения в чёрно-кровавые синяки изрисована. Превозмогая боль, наспех дав себя перебинтовать, бросится с медперсоналом спасать из-под развалин окровавленных и обезумевших от смертей и степени разрушений перепуганных людей.
Господь свидетелем был, как капитану Погода, блондину, с вьющимися волосами, только четыре дня назад прооперированному оставалось жить считанные секунды, когда Таськины большие глаза встретились с глазами задыхающегося перебинтованного человека, придавленного деревянной горящей балкой. Военный уже не хрипел, а краснел, и пускал пузыри, вот-вот разорванный лёгких, передавленного горла, как комсомолка, Тася Метелица, вновь взмолилась к мамкиному Богу, и что есть силы, и в тысячу раз больше, застонала, затряслась, раздуваясь закрасневшим лицом, уже от боли в израненной спине, от жуткой нагрузки навыкат глазами, подымая безмерную тяжесть, во всё горло взывая, о помощи, матерно крича: «Вытащите его!.. Скорей!.. Скорей братишки… девочки!.. У меня сил уже нет держать!..» Успели, вытащили, откачали, спасли.
В спину шептался тогда народ, удивлялся: «Ну и баба! Сама побитая… а такую балку подняла! Откуда она… а кто его знает… ни с кем… сама по себе… странная… очень гордая… просится на «передок», дурочка… а как её зовут?.. не знаю… все кликают: «Метелица»… Слышь… я, кажется, слышал про какую-то «метелицу»…»
46.
Не узнает Степанида, и никогда уже не услышит, как её дочка, санинструктор Тася Метелица попадёт в незнакомый медсанбат, к старшему военфельдшеру «Камнедробилке». Каминева-Дробилина, с выразительным лицом, узкими, всегда ярко накрашенными губами, между которых часто видели дымящийся Казбек, сухо встретила незнакомку, сразу обозначив основные требования «выжить» в её слаженном коллективе, сразу предупредив Сибирячку-красотку: «Шашни закрутишь, сразу в самые «низы» — откуда начинала, — уедешь!»
Со временем Метелица завоюет доверие своих товарищей в белых халатах, станет своей, у раненых всеобщей любимицей. Коя обнаружит в себе страсть вечерами вслух читать им книги. Не стесняясь, в открытую плакать, видя, что к следующему
«литературному» вечеру, не дожил, и этот, и этот, и вон тот — Петя-васильковый глаз, который любил больше всего Джека Лондона и сладкое. Не могла Таськина чуткая душа привыкнуть к потерям, к смертям, когда утром заходя в длинные коридоры, вывшего когда-то вонючего складского помещения, она уже видела, чистенько застеленные кровати. А ведь вчера ещё сидела рядом, чем могла, помогала, советовала, долго за руку держала, о своей святой мамочке рассказывала, о любимой деревне, о нелюбимых покосах, которые теперь так любимы и желанны.
47.
Вскорости, вызовут в штаб, попросят написать подробную автобиографию. Через время, строго посоветуют стать комсоргом батальона. Тася, тотчас ощутив высокий патриотический подъём, пожелает вступить в партию, пройти кандидатский стаж. Командиры согласятся, добро дадут. Срочно надо было трёх коммунистов — порученцев, рекомендателей найти, знающих её не менее года. А их-то и нет… здесь её знают, всего несколько месяцев. Приостановится дело, ибо коротко сообщат из особого отдела: «До конца не проверена!»
Было светлое и тёплое воскресенье, общий строй, при всех персональное вручение ордена, за тот переход в тыл врага, за Масловского, за знамя. Зашушукается медицинский народ в спину: «Во-о даёт Таська… ну и девка… за линию фронта даже ходила, и выжила!»
В тот тихий день, когда передний край фронта готовился к наступлению, а в полях сожжённых хлебов, стоял вкусный запах печёного хлеба, капитан Погода, по заросшим откосам рвал полевые цветы, радуясь случаю, судьбе: «Наконец-то нашёл свою глазастую спасительницу! Оказывается, — рядом воюет, ухаживает, лечит!»
Тася, совсем похудевшая, в очередной раз сдала кровь, от слабости, от голода присела на скамью. К ней подошла старшая военфельдшер, протянула головку сахара, сказала: «Только не грызи… а соси и соси!» Закурит, рядом подымит, глядя куда-то через девушку… выдержав паузу, добавит: «Ну, куда тебе такой… такому красавцу показываться!?» Слабенькая девушка, не поймёт «Камнедробилку», переспросит.
«Мне он рассказал, как ты его спасала! Задело меня… поэтому Метелица, разрешаю тебе в него влюбиться, и родить, и быстренько спасаться, к мамочке бежать!» — бросит в мелкую воду недокуренный окурок, и заспешит в отделение, уже «строя» всех, требуя неукоснительного распорядка дня и полной самоотдачи, являясь для всех примером сама.
48.
Метелица не верила, что так бывает в жизни, притом на войне, когда смерть рядом всегда ходит, случая ждёт — косой взмахнуть, в свой, доверху набитый чёрно-траурный список записать. А сколько уже раз над нею взмахивала… не вспомнить, не перечесть… Только развернулась, глянула в глаза, когда-то перебинтованные, горящей балкой приваленные, и обрушилась в пропасть доселе сильная девичья гордость, жизненной морали — выверенный настрой.
Сама подалась к нему, в плащ накидке на плечах, уже говорящему, широко улыбающемуся, протягивающему густой букет полевых цветов. Под Таськой были мелкие лужи, в синем тихом небе кружили стрижи, в кустах знакомо шуршала лобастая саранча… а Тася, худенькая девушка, постоянно голодная, бесконечно уставшая, вдруг вспыхнула, засветилась, не стыдясь, длинно протягивая руку к вкусной немецкой шоколадке.
Они сидели под старым клёном, на самодельной лавочке. Он много рассказывал, много курил… было видно — волновался, переживал! А спасительница, маленькими дольками возвращала себе здоровье, пряча под ящик свои страшные ноги, не перебивая, слушала и слушала, уже зная наперёд, что этому обязательно будет продолжение.
Зная горькую правду войны, больше всего боялась, чтобы он не был командиром стрелкового взвода, роты, батальона, полка, а ещё миномётчиком. Ибо знала, каким должностям не бывает долог век на войне, а каким-то — можно спастись, выжить, сохраниться.
И закружится на войне два влюблённых человека слипшимся хороводам, мечтая, правдами и неправдами выискать, скроить, обнаружить лазейку для спасительной встречи, их самой чистой на свете любви. Всякий раз прощаясь, медсестра, одного просила у маминого Господа, чтобы была следующая встреча! Чтобы выжил, до Победы сохранился, в её кроваво-страшные и измученные владения — безнадёжно искалеченным не попал…
49.
Затеплилась в Таськиной душе надежда ещё быть надолго счастливой! Это заметили и раненные, радуясь её крылатому настроению, более сердечному уходу. «Наша Пурга, наша Метелица видно влюбилась… но в кого?» — гадали мужики, подбитые вояки, тайные вздыхатели… Не догадывался только командир хозяйственного взвода, хохол Панасенко, всё чаще и чаще появляясь рядом, подарочками облагая, вкусным — одаривая, не забывая слов много красивых невпопад говорить. Хороший он был хозяйственник, сноровистый, всё могущий, начальством уважаемый. Но прямолинейно, по-солдафонски грубый на стороне, крикливый, не умеющий с женщиной связать трёх слов про чувства, и вроде даже любовь.
Влюблённая Тася, уже по слухам знала, «хохла» добивается дебёлая «просроченная» годами девица из прачечной, с Рязанских земель, — конопатая особа, со страшными застиранными руками, — местная голосистая певица, вольнонаёмная. Душевно исполняющая песни, когда прачка на всю мощь варит, кипятит, чистое — развешивает, снимает, выдаёт. Всяким ушам на стороне — нескрываемая радость, отдушина.
Однажды мимо проходя, заметила знакомый обширный зад, жуткий буро-рыжий цвет волос, выкрашенный красным стрептоцидом, и руки — выливающие из таза мыльную воду в яму. На пне сидел «хозяйственник», перебирая противогазы на ярком солнце, приводя их в порядок. «Я ещё раз вам говорю, уважаемый мой Тихон Акимович, — остановится певичка рядом с Панасенко, — прозвучит дальше. — Если ещё раз мне скажут, что вас видели вьющимся рядом с этой «метёлкой», или как её там… больше ко мне не подходите, и не просите! У меня тоже девичья гордость есть… я вам не бесплатная давалка!»
Самодовольный командир взвода будет смешливо отбиваться, верность и достойный обиход обещать, лишь не подымала бучу, в их отлаженном совокуплении – раздрай. Омерзительно станет на душе от услышанного случайного разговора. Словно испачканная грязной и липкой слюной чьей-то похотливой страсти, медсестра побредёт к себе, не зная как отмыться и отбиться от этой разрушающей напасти.
Не ведала тогда, что «певичка» увидев в ней сердечную угрозу, — донос настрочила, который будет иметь такие разрушительные всходы. Зацепятся глаза, за листок объявления на стене, где чёрным по белому будет красиво написано: «Персональное дело комсомолки Метелицы Таисии Осиповны». Тот бабский ревнивый «стук» — при очередном комсомольском собрании, — бомбой взорвётся, Таськино сердечко на куски разорвёт.
«Как может боговерка, быть комсомольцем, а ещё секретарём!» — громыхнуло в полном зале, — уже отдельными важными лицами прося оголить грудь и тоненькую шею. Молча расстегнулась, отвернула, оголилась, на вид показывая два оловянных нательных крестика. Кто ахнул, кто прошипел: «Смотрите… аж два! Неслыханно! А ещё в партию хочет!..»
Потребуют немедленных объяснений. Сибирячка не станет оправдываться, юлить. Сдерживая волнение — расскажет, как она их заимела, как благодаря вере в божественное чудо, — выжила, назад вернулась, ибо когда смерть в упор сморит, и в тебя уже густо преисподней дышит, — за всё будешь хвататься, лишь бы спастись, выжить, чтобы дальше врага бить, к победе ещё ближе подвинуться. «Вас не кресты Метелица спасали, а ваши товарищи по разведке, по близенькому плечу — коммунисты и комсомольцы!», — вновь прозвучит из зала. — «Да! И они спасали… — сразу согласится обвиняемая, тотчас дополнив, — только ребята все были Б/П! Даже командир группы… — Бочаренко!»
50.
Мимо обтянутого маскировкой здания проехала страшная машина с вооружёнными людьми, колеся прямо к штабу. Кто-то сказал: «Сотрите! Сотрите! Соколики за чьей-то проштрафившейся душонкой приехали!» Пока президиум будет совещаться, решая Таськину судьбу, до кучи, на слух, выворачивая когда-то высказанные правдорубкой, кем-то зафиксированные — недовольства, вокруг собрания и здания изменится воздух, машину заставив сдать назад.
Персональная виновница уже ждала своей участи, как вооружённая машина вернулась назад, остановилась у входа. «Кто здесь Метелица? — не замечая народ, и не здороваясь с ним, спросит упитанное и гладко выбритое лицо, пустыми глазами рассматривая по центру худощёкую и худобокую ответчицу, потом глядя в листок, — Таисия Осиповна?» Перепуганная девушка, еле сдерживая дребезжащий голос, (который, даже при фрицах в упор — никогда не дрожал) ответит. — «Пройдёмте с нами!» — приговором услышит в ответ. Медсестра, растерянно засуетится у стола, начнёт собирать какие-то бумажки, вещи — как услышит, уже резко и грубо: «Бросьте! Это вам не пригодится!»
«Вот тебе и крестики – спасители! — глядя в окно, на медсестру, усаживающуюся между двумя автоматчиками особого отдела, — печально вздохнёт политработник, вытирая платком мгновенно вспотевший лоб.
51.
Взмокла худенькая девичья спина, сидя на стуле, перед лампой, перед сытым «особым» лицом, раскладывающим на стол чёткие неопровержимые моменты из её недавней жизни. За спиной девушки, стояли другие особисты. Один пил душистый чай с вареньем, другой пускал белые клубки вонючего дыма в маленькое окно, от которого, чужого, вдруг у девушки, закружилась голова. Невольно вспомнился тот русский аристократ, его манерные поступки, расчёска, денщик с фотоаппаратом, платок… всё это было теперь на фотогрфических снимках, со стороны: вроде таких радостно-счастливых людей!
Тася, что помнила, что знала, — рассказала, напомнив суровым и не добрым людям, что она уже об этом недавно писала. Оказывается, разведчики при захвате этого любителя дореволюционной старины, предателя, неосторожно пулями угробили, заимев только портфель его. А там записи, про многих полонённых женщин и девушек. Будут строки и про умную девушку Метелицу Таисию Осиповну, коя натерпелась от большевистского строя, от голода в коллективизацию, от ущемлений комиссаров-жидов, и прочее и прочее. «И ещё там отмечено, что Вы с радостью приняли подарок он него, настоящего Русского человека, где написано: «Девушке, которая ненавидит большевизм и Сталина» — чем добьют Метелицу окончательно.
Не скажут только озадаченные люди, что днище этого портфеля было усыпано такими штампованными геббельсовскими провокаторскими приманками, точно рассчитанные на эти советские органы, которые легко скорей поверят им, без веры своим.
Тася, продолжала настаивать на своём: «Это ложь! Я такого не говорила!» Совсем взмокла, уже злясь на себя за давнюю лень, попросить знающих язык, перевести совсем мелкие незнакомые буквы, где были нарисован пионер с горном. Окажется… это вовсе и не пионер… а какой-то скаут!
Попросят всё вывалить из сумки, из карманов. Позовут очкастого переводчика, тот через лупу прочтёт на её синей расчёске слово в слово. Солдатка, не справилась с нервами, заплакала, продолжая в истерики биться, одно и тоже повторять: «Ну почему Вы своей, советской девушке не верите, а-а? Неужели непонятно, что это выверенный ход подлого человека, специально работающий на нашей земле, ложно компрометируя глупых и наивных деревенских девушек!»
Орден срывать не будут. Сама по команде скрутит, трясущейся рукой на стол положит. Ничего больше не скажут, уводя куда-то в сырой подвал, за решётку, где толпами бегали крысы, по стенам задумчиво ползали кровожадные клопы, и почему-то трудно было дышать. Мучая память, прокручивала моток уже прожитого, просила в очередной раз Господа, свои тоненькие крестики, чтобы помогли, здесь не бросили, уже чувствуя, что организм стал по-иному работать.
Просила, на уставших коленях стояла, не зная, что Бочаренко, уже майор, руководитель уже армейской фронтовой разведки, специально напросился, в комиссию по вручению наград раненным, и сотрудникам медсанбата. Дабы свою, по-товарищески любимую «Метельку» увидеть, кое-какие подарки от ребят передать, о той специфичной вылазке вспомнить, погибших — украдкой помянуть, выпить, порадоваться за её очередную наградку: медаль «За боевые заслуги»
Там-то Каминева-Дробилина в сторонке, щупая свой новенький тяжёлый орден на плоской груди, и поведает о ЧП с её добросовестным работником, которая теперь томится в темнице сырой. Коя, по уши влюблена, у которой, ну никак нельзя такую жизненную радость отнимать… уж девчонка-то натерпелась, заслужила!!!
Всё сделает майор, обратившись там же к генералу, который уже был наслышан о дерзкой «артисточке» разведчице. Всё сложится по молитвам и просьбам медсестры. Тяжело вырывали… но вырвали. Когда высвободят, Тася слёзно запросится ближе к войне, к фронту, к своему капитану, Погоде Николаю Михайловичу, — продолжая просить помощи у Бочаренко.
В тот дождливый день, разведчика вызовут в штаб армии, и поставят задачу: проникнуть в город, выполнить одну щепетильную задачу. «Женщина нужна! С ней бы легче было выполнить её!»
Майор будет сидеть рядом с Тасей, перед её хирургическим отделением, всё долго и подробно излагать. Заплачет медсестра в ответ, ответит, другу, защитнику: «Лёшка! Лёшенька! Я жизнью тебе благодарна… ты меня из «колючки» выпутал… ты мне надежду вернул… я бы с вами… с ребятами… хоть куда… но понимаешь… Тася, замолчит, опустит голову, шмыгнет виноватым носом, совсем тихонько дополнит:
— Пойми меня, Лёшенька! Мне… никк… понимаешь… во мне жизенька зачалась… Беременная я, командир мой родной…
Майор встал, поднялась и медсестра, нежно обнимая военного, не отпустит рук, продолжит:
— Пожалейте меня, товарищ майор!
52.
Никогда хозяйка хаты не узнает, как дочка упорно скрывала от подруг, что ждёт ребёнка. Знала, только узнают, — сразу начальству донесут. Всё! Исключат из всего, отымут аттестат, и езжай куда хочешь, а без него, ой как тяжко будет. Вперёд домой, к маме, — рожать! Такой стыд, в родную деревню в таком виде… мать, родню позорить!
Николай в то утро приедет и вручит ей письмо, обнимая, скажет: «Вот адрес моих родителей, я всё написал: «примут как свою, как мою законную жену. С лёгким сердцем поезжай, рожай, и жди меня с победой!»
Беременная и поехала. Как добиралась, — это отдельная песня, кою и не хотелось Метелице больше петь и вспоминать. С горем пополам, благодаря хорошим людям и оказалась в Молотове. Там войны не было, разрушений нет, но было много эвакуированных предприятий, дополнительного приезжего народа, но всё равно дом тот нашла, на пороге появилась: «Здрасте! — сказала» — и любимого Коленьки письмо протянула.
Если отец у любимого был с большой буквочки добрейший человек, сразу солдатку в охапку сгрёб, вроде как частичку своего сыночка приблизил, в спокойной, не голодной жизни заверил. Он из рабочих был, на эвакуированном телефонном заводе мастером работал. Зато, мама, Зоя Владленовна, старшая смены в тюрьме, — расстояние от себя гостье сразу отмерила, с обидной прохладцей отнеслась. Работая давней надзирательницей, являясь членом парткома, высоко себя несла, с досок почёта не слезала, навязывая в многоквартирном коммунальном доме — всем, своё видение правдивой жизни вокруг.
Сразу сказала «невестке»: «На работу тебе надо солдаточка… паёк, карточки, нормы зарабатывать… мол, голодно живём!» Ну, что… Тася работы не боялась… устроили на лёгкую работу на пороховой завод. А дисциплина там была на самом высоком уровне! За опоздание, за прогул, — можно было запросто заполучить лишение свободы.
Фронтовичка нервной стала, раздражительной, боясь проспать раннее утро, опоздать к проходной, к первому звонку, к рабочему месту. Свёкор, заметит её заплаканные глаза, всю Таськину правду узнает. На воскресном рынке купит ей звонкий будильник, от беды спасёт, ибо после войны, Тася больше всего хотела кушать, кушать и спать, спать, спать…
Не забудет Осиповна тот самый страшный миг в своей молоденькой ещё жизни.
Тот ясный день не задался сразу. На работе, язык на привязи не удержит, — начальнице укажет на слабые места в общей работе, мешающие повысить производительность труда, девочкам большую зарплату. Её матерно поставят на место, укажут: «Кто она здесь!»
В ту страшную минуту, соседка выскочила из квартиры, не успев закрыть за собой дверь, остановив невольным слушателем Таськины чуткие уши, — разговора на кухне. Тася понимала: «Свекровь-надзирательница, в очередной раз, в напряжении домой пришла, на муже разряжается, вываливая тому всё до пахучей кучи: «Я её устроила… а она, видите ли, недостатки там нашла… и Тихоновой, орденоносцу заслуженному, во всём передовику – в них носом тычет! Совсем поперхнутая девка… ой, не наша! Я ещё раз говорю… эта строптивая Сибирячка… не пара нашему Коленьке! Вся спина и задница в шрамах… а ей-то лет… а уже такое пережила… Думаю, не знает ещё наш Коленька… до него с кем ещё валялась? Он-то у нас святоша… весь в тебя! Разве такой достоин наш единственный сыночек, а? Война на войне должна остаться… а мирная жизнь — это совсем другое! В ней должно всё быть подальше от войны. Приглядись… — выговаривала хозяйка квартиры своему покорному мужу, — под нами, внизу, эвакуированная из Ленинграда блокадница Сонечка, аспиранточка из филармонии… какая милая девочка… подкормилась… порозовела… прямо фиалочка стала… цветочек… а какая культурная, веточку зря не сломает, букашечку не обидит… а какая начитанная! Бывало, у входа встретит… за работку мою побеспокоится, о здоровьице нашем спросит, о Коленькиной войне, о его весточках… дверочку мне откроет, поможет сумочку донести… вот какую нам надо!
Михаил Иванович в тот миг взгрубил, (сразу порадовал Таськин слух) вовсю мочь разозлился, двигаясь по тесной кухоньке, в лицо обидчице накричал: «Ты понимаешь, что ты такое говоришь, а-а? Аспиранточку ей давай… дверочку перед тобой открыть, о здоровьице побеспокоится… ты слепая и глухая женщина! Ты в тюрьме… и тюрьма в тебе! Разве ты не читала Колькины строки: «Метелица — ему жизнь спасла, с того света вытянула!» Ты несчастная женщина… ты в своей жизни не дотянула, не дожила до любви… тебе и не понять сыновьих строк, что он её любит, и ради неё, и будущего ребёночка — сохранит свою жизнь живой, победу нашей родине принесёт! Пойми Зоя… они войной проверенные! Неужели ты не видишь, как тяжко ей… она ады прошла… не пожалится, на груди у тебя не повиснет… а ты и злишься её независимости… она в себе всё носит… а это на ребёнке всё же отражается… а ты, как злая мачеха… нельзя так жить… а ещё коммунистка, в своей страшной тюрьме — всем пример…» Вот только тогда Тася услышит, как заплачет несчастная застоялая женщина, ничего не ответив верному и терпеливому мужу, возможно принимая сердцем его правоту.
По лестнице тяжело поднимался хромоногий почтальон, вручил Таисии письмо, молча, удалился. Оно было с войны, на имя — хозяина семьи. Никогда не забыть беременной, как заголосила мать, вдруг пропавшего без вести сына, свалившись на пол, сгребая под себя половички. Заплакал и отец, не знающий к кому себя подать, как-то успокоить, каких капель самому выпить.
53.
Мир рухнул под Таськиными ногами. «Всё, жизнь закончилась!» — подала женщина в холодную чужую постель, понимая, что жизни здесь не будет. Но наступало утро, загорался небесный свет, и несмотря ни на что, жизнь требовала своего продолжения, заучено выполняя строгий семейный и заводской распорядок дня.
Тася родила легко! Вроде и свекровка смирилась, видя, что вылитый её Коленька получился. А тут ещё на работе, один инженер во вдову влюбился, стал руку и сердце у молодой мамы просить… правда, — не ровня, старше — на целых 12 лет.
Был дождь, было в квартире тихо, когда с цветами и скудными подарочками, тихонько постучались в квартиру. Тася только грудью откормила, хотела сама прилечь, как вдруг, свекровь к столу, на кухню позвала. У прямолинейной молодой мамы, гнев вспыхнул огнём в груди, в глазах страх, смятения, на язык сразу выкладывая такие же ответы. А у свекрови наоборот, увидела радость в чёрных очах… потом уже поймёт её омерзительный ход. «Мол, ты нам внучка оставляй, мы тебе ещё денег дадим, а ты подавайся к этому уважаемому инженеру» Наревелась тогда фронтовичка, уже окончательно понимая: она долго так не выдержит...
Бывало кормила ребёнка, а Михаил Иванович, сядет рядом, и молчит… долго молчит… девушке чувствовалось: очень переживает… уходя, мягонько обнимет, в самое ушко вздохнёт, скажет: «Ничего Тасюшка… ничего… война скоро к завершению… всё пережили, и эти недоразумения переживём! Ты прости её… она заложница страшной тюрьмы своей!» Но было уже поздно.
Хотя Тасю «наверху» завода поддержали, и мастером смены поставили, на общем совещании в пример всем поставили, как надо относиться к своим обязанностям, по факту заметив увеличение производительности труда, она понимала: «Всё это чужое, не её! Ей надо домой… к мамочке, в тёплую тихую хатку, на родные живописные просторы… без дымных вонючих труб, без заводских гудков, без милиционеров на каждом углу, без постоянных проверок документов, без таких безжалостных законов военного времени»
Тихонько уехала… с деньгами помог ей тогда свёкор, проводил, пока надзирательница на работе была. Плакала… плакал и Михаил Иванович… жалко было его… мимо жизнь свою прожил с чужой в общем-то женщиной.
54.
Утром, окончательно провожая дочь, шагая рядом, Степанида в разговоре возьмёт долгую паузу. Тася знает цену этому внезапному материнскому молчанию, поэтому терпеливо ждёт, последний раз с грустью оглядывая таёжные просторы своего любимого края.
Заботливо удерживая внучка на руках, бабушка, глядя на тёмные макушки провожающего густого хвойного леса, трудно выдавит из себя:
— Таюш!..
— Что, мам? — дрогнет Таськин голос в ответ.
— Пойми меня доченька... и тольки правильно. Тебе жизеньку свою надо устраивать, о Коленьке думать. Никто тебе помощником в этом не будет. Всё на твои плечики ляжет.
Вновь замолчит, соберётся с мыслями, со словами, немым кивком головы здороваясь с селянами, замирающими по сторонам, молчаливо бросающими всякую работу. Земляки всё понимают, поэтому в воздух привычно не кричат, ничего не спрашивают.
— Дочура, родненькая моя! Не говори там... в тым городе, что ты была на войне. Не надо!.. Люди разные... не все понятливые... понимаешь... мужикам, оно-то... — теперь у матери дрогнул, закашлялся голос, на ветру схватив горлом много холодного воздуха, и будто боясь ответа, оборвёт свои мысли, меняя тему, спросит:
— А как же ты доченька, стольки километров с города добиралася… наверно всегда голодная?.. Как ещё Коленьку голодом не заморила, а-а, деточка моя?
— По разному, мама… люди разные встречались… были и те, коим Бог будет судья… а помогали люди добрые — последним делились. Помню, одни старичок, на сивой кобылке меня догоняет, спрашивает, отвечаю.
Привёз к себе в избенку развалюшку. Старушка такая миленькая, вся морщинистая, у чёрной печи совкается, ухватом орудует, за деток былых своих рассказывает. А из печи тянет тушёной репой… как ты мама помнишь, раньше всегда делала… а я так есть хочу... вот-вот из рук Коленьку уроню, сама свалюсь...
Вроде всё так бедненько… и дети, какие разъехавши, какие померши, и двух внучков на войне прибило. Назавтра всё поняла… когда сторож, их последний внук Васька, без правой руки, с работы вернулся. Ой, правда красивый… спасу нет… воевал на Карельском фронте... орден... «звезда» на груди… Старики видно думали своё: «Какому мужику… я такая нагулянная фронтовичка в родной деревне буду нужна, пережив такое». А тут, внучок мне парой как раз должен ровней приглядеться.
Помню… старушка моего Коленьку в деревянном корытце с травами искупала, какими-то мазями ножки ему намазала, окрестила. Как он тогда долго спал… да и я крепенько выспалась… а у ножек сыночка кошечка их старая калачиком примостилась… вроде пяточки ему грела. А бабушка смиренная такая… всё смотрела на моего Коленьку и слёзно умилялась… потом сказала: таких за жизнь свою потеряла четверых… пять только подняла и выпрямила, ой, мамм… будто, и не я это была… эти дороги до твоей хатки шла. Жалко мне было старичков… Да и их Ваське я видно не приглянулась… да и ладно…
Тася, не станет делиться, как ухватив пару стаканов самогона, их внучок Василий-фронтовик, стал с ехидцей расспрашивать, с кем жила там, на войне, под чьим крылом жизеньку свою сохранила. Фронтовичка, понимала своё положение, стариков настрой… поэтому всё стерпела, шутками отделалась, зная: если бы это спросил незнакомцем на чужой улице, быть его морде битой…
Довёз старик до своротки, на дорожку молочка, съестного кулёчек дал, копеечки за такую душевную милость не испросив, явно в душе пожалев, что не спаялось у солдатки с их одноруким сторожем – внуком Васей, бывшим артиллеристом-наводчиком. Окончательно прощаясь, заплакал низенький сморщенный старик, приобнял Таськину кроху, в носик поцеловал, забормотал, забормотал, грязной тряпкой елозя крупный нос: «Если доченька не сложится… запомни к нам дороженьку… всегда подавайся к нам… мы такие… мы всякую примем. Васька он хороший… правда всё не может забыть свою Людку… не дождалась... к заезжему уполномоченному переметнулась… вот и пьёть… а так, без понукая трудяга…»
Противно будет воскрешать в памяти: как, уже подходя к своему селению, набив кровавый мозоль на правой пятке, хромая, её догонит грузовая машина. С кузова, где сидела подвыпившая бригада отработавших приезжих лесорубов, нашёлся тот, кто завидев на обочине уставшую и неухоженную солдатку, с маленьким на руках, язвительно крикнул, спросил: «Эй, фронтовая!? Кого везёшь мамульке подарком — дочку, или сына полка?», и ещё что-то несправедливо-паскудное добавит, чему только сам посмеётся.
Не пустит в тесную кабину весёлый начальник, зажимая между собой и водителем розовощёкую деваху-красотку, молчаливой рукой показывая на ветряный верх. Помогли тогда ей взобраться на кузов добрые мужики, где она, присаживаясь с Коленькой, спокойно и прилюдно пристыдила и опозорила того любопытного вальщика, не знавшего войны, надолго тому заткнув рот, кой до этого, возможно был в бригаде самый разговорчивый и вычурно-духовитый работяга-смельчак, не исключено — лучший вальщик, передовик.
55.
Прошли три месяца. Народилась весна, потаили тяжёлые снега, заголосили птицы, побежали ручьи. Колхозная земля, и её люди готовились к посевной, к выполнению очередного повышенного планового задания.
На главной просёлочной дороге, перед входом в деревню, активный сивый старик лупцует свою внучку ремнём, крепко удерживая ту за косу, приговаривая: «Я тьбе каку задачку с утречка ставил… а-а… метёлка ты-стрекоза? Почём полы не отшкоблены… почём в стайке говны не убраны, в амбаре порядки не наведены… а-а… попрыгунья? Сё-о песенки голосишь с этой лодырькой Люськой?»
Мелкая девочка воет, визжит, отбивается: «Деда! Дедушка! Я хотела сначала попеть… на потома работу отложить… а ты жа ранише с поля приехал!..»
Никто в деревне не знает, сколько бы это привычная экзекуция продолжалась, если бы воспитатель-печник, Архип Яковлевич, не заметил военного, вступающего в его деревню с чемоданом, и шинелькой через левую руку.
— Здравствуйте, отец! — скажет военный, с улыбкой останавливаясь возле первых колхозных людей, возле воспитательного урока.
— И вам, товарищ капитан, здоровьица поболе, всяко не хворать! Небесный святитель, мне не помощник… признать ужо не могу… чей крови, роду будите? Правдась… не признаю… откройся бравый!
(смотрит с восхищением на расстегнутую грудь усыпанную наградами)
— Дедушка… я не ваш! Вы мне лучше укажите избу Метелицы Тасеньки, моей законной супружницы. Она должна с моим сыночком Коленькой здесь проживать, наверное, в колхозе показатели выдавать, в доску почёта намертво зацепиться…
(улыбается, лезет за документами, за папиросами, за петушком-леденцом)
Протягивает испуганной оборванной певунье. Та, хоть робко, трёт грязный заплаканный нос, выхватывает, и, посасывая, убегает в свой покосившийся вонючий двор.
Старорежимный, резкий старик, скручивая отработанный ремень, под нос себе нечленораздельно возмущался, из чего военному стало понятно: «Фронтовичка деревню и колхоз бросила, на всех начхала, в город подалась, счастье там жизни своей ища!»
56.
В этот миг деревня была пустая, когда капитан Погода Николай Михайлович, постучался в калитку. В ответ — зверем не залаяли, голосом не ответили.
— Дяденька военный… — услышалась девочка со спины, — а тётя Степанида на работе… — сбегать… — позвать?
— Тётя Степанида! Тётя Степанида! — кричала школьница, повиснув на заборе, рукой, внимания к себя привлекая. — Тамма… тамма… Вас какой-то красивый, красивый военный у хаты ждёт! Вот с таким (показывает размер руками) — чемоданом!
На зернохранилище женщины притихли, перестали работать, не понимая крика, писклявых слов. В небе кружили вороны и голуби, в надежде, что им, после просушки семенного зерна, что-нибудь останется на открытой спасительной площадке.
— Да затихни Верка… слышишь... Машкина дочка нам что-то сигналит, орёт!
И только когда все успокоились, лопаты и мешки в покое отставили, до всех долетела новость.
— Кто это, бабоньки? — поправляя платок, — спадая с лица, заволновалась колхозница, — может это какой друг выживший от моего Осипа, а может сыночка… а-а? Может письмецо какое недописанное привёз… а может какую радость… а-а? А вдруг с моей доченькой в том городе, какая беда приключилася?..
Степанида сначала шла, потом нервы не выдержали, ногам дали силы и не быстрого бега. В голове клубком катались, плелись разные мысли, картинные представления, уже зная, если что с дочкой, то сердечко точно не осилит, не вытянет, не сдюжит... перестанет стукать… помрёт…
57.
— Здравствуйте, мамочка, — протянет крепкие руки капитан, к худенькой, в платочке женщине, в совсем затёртой фуфайке, в кирзовых сапогах, — только не пугайтесь… я Погода!
— Какая погода, миленький?.. Я не спойму!.. — ещё больше расширились у женщины зрачки, не спуская взора с такого бравого и красивого военного. Капитан рассмеялся, нежно, на расстоянии тронул плечи удивлённой женщины:
— Вы Метелицы! А я Погода! (звонко и белозубо смеётся) — Я, капитан Погода Николай Михайлович, есть законный и когда-то покойный муж вашей Тасеньки.
Женщина вся затряслась, лицо её скривилось, губу задергались, нос ожил, из уставших оживших глаз тотчас выкатились капельки. Сглатывая горлом ком, мать подалась вперёд, повисла на руках военного, липко прижалась, шморгая носом, зашептала:
— Ясный мой Господи! Значит сохранился! Ты мои молитвочки все услышал! Сыночек, мой родненький, мой святой образок! Мне перед отъездом доченька всю ноченьку рассказывала, какой ты у нас хороший! — Тянется тоненькими ручками ему на шею, губами ищет его заросшую кожу, целует, продолжая благодарить Бога за такую небесную благодать, обещая срочно пойти к председателю, попросить лошадку, чтобы отправить кого-нибудь в село, дать дочке самую дорогую на свете для неё — телеграмму.
— Пойдём в хатку сыночек… в хатку, в хатку — спешит словами Степанида Егоровна, — крутит головой, чтобы приятно засвидетельствовать, что кто-нибудь из болтливых баб увидел гордую материнскую радость.
Военный с чемоданом входит во двор. Степанида Егоровна, тихо подзывает любопытную грязную девочку, сосущую подарок незнакомого дяди, — петушок, пригнувшись к уху той, шепчет: «Поди… скажи мамке, что это законный муж моей Тасеньки живым с войны вернулся… — от! Не забудь… правильно тольки скажи…»
— Мам! Какая у вас здесь благодать… а простору… а воздух… а воздух… — усаживаясь на подгнившее крыльцо, — сказал уставший военный, скидывая шинель и фуражку на стертые доски, видя, как без мужской хозяйской руки приуныли дворовые постройки.
58.
— Ты что, Метелица-то??.. — рыкнет загруженный конторской работой, волосами тёмный, и холодный душой — крепкий председатель, — устало разгибая ноги, из-за стола вынимая своё начальствующее тело. — У меня-то... каждая лошадочка на пересчёте-то, на особом виду и корме. Ты же знаешь-то, какой оберег налажен у меня в колхозе к этим труженикам-то. Мы без них — никто!!! Восемь километров-то… какая даль-то! А если этот малец-то, загонит её, запалит ей бока... а-а? — Что молчишь-то?.. Ты, чтоль завтра за падшую лошадку впряжёшься-то, а?.. или твой военный зятёк-то?
Степанида Егоровна, прятала от людей слёзы горькой обиды, сторонилась их дорогой, пряменько направляясь к молоденькому безотказному Ванечке, сыночку такого же фронтовика. Сразу согласится, завидев диковинные гостинцы, пряча в один, денежки в другой карман.
Мальчик будет бежать по главной дороге, съедая и ссасывая такие вкусные незнакомые деревенским людям лакомства. Торопился: ибо, как говорили, как помнил, как знал: надо успеть до закрытия почты.
Успел, запыхавшись, приблизился к стойке, стал сбивчиво говорить, мятую бумажку текста телеграммы оператору протягивая.
Расплачется, ножки согнёт, присядет, глаза закрыв сладкими ещё ладонями.
— Что с тобой, мальчик? — спросит удивлённая заведующая.
— Я, я, я… у меня карман дырявый… я, я денюжки… сильно бежал… вывалились… а тама… а тама… с войны вернулся… (плачет, глаза трёт) — дяденька, которого раньше фашист убил… а я… а я… как теперь мне быть… его жену надо скоренько с города позвать...
Заведующая, когда-то, в 42-м, получившая извещение на своего: «без вести пропавшего», подалась к окну, к решётке, украдкой утирая слёзы, произнесла: «Какая счастливая эта Метелица! — Валентина Ивановна отправьте по срочному… я оплачу»
Идёт к своей худой сумке, что-то ищет. «На… возьми! Бери, бери… не стесняйся… на обратной дорожке съешь!» — смахивая не стыдные слёзы со щеки, протягивая кусок хлеба, — сказала старшая, выпуская худенького мальчонку на большую обратную дорогу, — добавив: «Может Валь… и мой вот так когда-нибудь, откроет дверочку… станет у порожка… ой, Валь…» Женщина закрывает глаза ладонями, оседает на стул, качается, плачет.
59.
Было тепло, было светло, и пели необычно птицы, подымая огненный солнечный шар над тайгой, над деревней, нарождая очередную, уже какой десяток лет, без выходных и церковных русских праздников, трудовую колхозную смену.
— Степанида Егоровна… я сегодня до конца подлажу крышу на хлеве, да наверное ещё схожу на дорогу… посижу… подожду… может и дождусь, — собираясь, уже четвёртый день подряд говорит одно и то же капитан, в душе волнуясь, почему эти двести девяносто километров даются её Тасеньки – спасительницы, так тяжело даются...
— Сходи миленький, сходи… она сегодня точно появится… снилась Коленька она мне… хорошо снилась… с внучком на рученьках… драничков с собой возьми… сваво сладенького петушка. Я бы тоже с тобой… да проклятущая колхозная работа, с самого светлого утречка да самого сна… и некода с тобой, миленький, о твоих родных даже поговорить… Вот такочки сю жись… бегом и бегом… так видно и помру… никогда не высплюсь… не наемся… ой, Господи!..
Вдруг калитка слышно, металлом засова брякнула, скрипуче поехала, будто незнакомые гости пытаются в тихий двор войти. Колхозница, мать, вдова, словно почуяв родной запах, нараспашку всех дверей, полураздетой, выскочила на крыльцо, за собой увлекая разволновавшегося фронтовика.
— Ай, Тасенька-а!.. Ай, доченька!.. — закричали в деревне, в уже проснувшемся колхозном краю, при первом появлении золотистых ресничек тёплых лучей восходящего солнца над чёрным лесом, — добавляя:
— Смотри деточка-а, кого нам во спасение Господь Бог с того света послал! — сразу уступая пространство бросившимся с криком друг к другу, двум влюблённым телам, давая волю быстрым ножкам окрепшего уже малыша, прямо в ручки обрадованной бабушки.
— Вот теперь, мамочка, и закончилась моя война! — прилипнув к мужу, с улыбкой выдохнет Таськина измученная засветившаяся душа, из глаз выпуская прозрачные капельки: единственных в войну, и после, — счастливых слёз простой человеческой радости.
7 января 2022 г.
Примечание: ППЖ - походно-полевая жена.
Свидетельство о публикации №222010800099