Гоголь

Гоголь – символ той Малороссии, в которой даже в самые смутные времена у каждого просыпалась «крупица русской совести». В нынешней Украине о «русской совести» не принято вспоминать. Гоголя изучают в украинских школах как зарубежного классика. Не могут в стране победившей русофобии признать своим того, кто говорил: «…Сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому пред малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой, - явный знак, что они должны пополнить одна другую».
Тарас Шевченко, ставший в 20 веке «идолом» украинства, при жизни находился в тени Гоголя. Как, собственно, и другие украйнофилы – предтечи украинского национализма. С ними Гоголя объединял интерес к малороссийской простонародной культуре. Однако причислить самого Гоголя к украйнофилам никак не получится: слишком смущал его нигилистический дух, который давал себя знать в их сентиментальных мечтаниях.
Сочувствуя их просветительской деятельности среди малороссов, Гоголь решительно не принимал их революционной задор. Страсть к «потрясению основ», которую он распознал в украинофильстве, не могла у него, верующего христианина, не вызывать отторжения. Всякая революция, под какими бы лозунгами она ни проходила, предполагает отрицание христианской иерархии ценностей: мнимая свобода – присвоенное себе человеком право творить в истории произвол, переделывать мир по своему усмотрению ставится выше подлинной свободы смиренного сотворчества Господу. Гоголь буквально в этих словах не формулировал, но его гражданская позиция была именно такой.
Он писал о Шевченко: «Я знаю и люблю Шевченко как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту…».
Истинный талант, по Гоголю, это талант, угодный Творцу. Революция как духовный феномен «злокачественного умничества» была для Гоголя синонимом богоборчества.
Стоит ли удивляться, что этот классик оказался столь неудобен для «сознательного украинства»? В сущности, он уличает украинский национализм в ренегатстве.

***
Сопротивляясь европейской культурной экспансии, малороссы выработали в себе и особое, «глумливое», упрямство. В «хохлацкой глумливости» Гоголя было много доброкачественного недоверия к европейской моде. Она помогла ему избавиться от подражательства немецким романтикам, преодолеть слишком серьёзный в своей «идиллической» сентиментальности пафос первого литературного опыта - поэмы «Ганц Кюхельгартен». Осознав, что его Ганц нелеп, Гоголь стал искать черты романтической пассионарности в той «старосветской» малороссийской среде, в которой прошло его детство. Там не было никого и близко напоминающего томных Ганцев и Луиз, зато были Вакулы, Кондраты, Одарки, Параски. Когда Ганцем предлагается считать грубоватого мужика Вакулу, это насмешка над «возвышенным» романтизмом, но это всё-таки романтизм. «Травестийный», умышленно стилистически сниженный, он был знаком и самой Европе. Там это воспринималось как карнавальное переодевание. Но когда Гоголь воспел – именно воспел! - в качестве романтических персонажей Афанасия Ивановича Товстогуба и Пульхерию Ивановну Товстогубиху, это уже было нечто диковинное и для Европы, и для «модной» России. Изобразить «пассионариями» тех, в чьей жизни не происходит ни одного яркого события, кто изо дня в день влачит самое унылое существование, предаваясь чревоугодию, винопитию, услаждаясь праздностью, сделать возвышенными героями тех, кому чужды какие бы то ни было идеалы, – это казалось пародией на романтизм.
Критики Гоголя из стана западников были по-своему правы: Гоголь на самом деле глумился над европейской модой. Но совсем по-другому, как выражение глубокой любви к «маленькому», ничем не приметному, но всё же несущему в себе образ Божий, человеку, восприняли героев «Старосветских помещиков» те, в ком европейская мода не убила русскую душу.
Акакий Акакиевич Башмачкин – даже имя у этого мелкого чиновника уничижительно-несуразное, предмет же его страсти, его «Луиза» – неодушевлённый предмет, шинель. Тем не менее, горе, которое постигло Башмачкина из-за её утраты, терзает его не меньше, чем то, которое раздирает души героев романтических драм. Те же, кто, горю его не сочувствуя, обрекают Башмачкина на погибель, предстают в рассказе вселенских масштабов злодеями, против которых восстают духи загробного мира.
Смех, которым читатель смеётся над «маленькими человечками» Гоголя, несёт в себе заряд очищения, освобождает душу от плесени равнодушия – и вот этот смех Гоголь в последнее десятилетие своей жизни старается тщательно выпалывать из себя. Принятая им за истину грубая схоластическая формула «либо смех – либо слёзы» оставляет ему одни нарочитые, а потому фальшивые слёзы.
Его «Выбранные места…» как будто написаны Ганцем, переросшим юношеские идиллии и приобретшим солидный апломб, но в остальном таким же неисправимым романтиком. Неудивительно, что Гоголь в конце концов стал стыдиться этого своего сочинения. В письме Аксакову он сожалел, что не может скупить все книжки и сжечь их так, как сжёг в своё время «Ганца».

***
Тема двойника начинается в русской литературе с Гоголя. Хрестоматийные образы – Нос, отделившийся от коллежского асессора Ковалёва, чиновник Поприщин, он же «король испанский». Но не только они – у Гоголя раздваиваются почти все его персонажи. В том числе Чичиков.
В первом томе «Мёртвых душ» автор спускается в русский ад. Во втором томе он  должен был перебраться в чистилище, в третьем – явить райскую святость. Замысел был навеян «Божественной комедией» Данте.
Восхождение к святости предполагает преодоление раздвоения личности – состояния, когда «доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю» (Рим. 7, 19). Но, как известно, святость художественному гению Гоголя не далась. Сам писатель считал: не далась потому, что он недостаточно строго понуждал себя возрастать духовно. Но можно ли Чичикова в принципе представить святым?
У Гоголя был малороссийский стиль веры. На то, что значит верить по-малороссийски, указал в своей «Истории украинской литературы» Михаил Грушевский. Исследовав малороссийский фольклор, он пришёл к заключению: малороссы – народ, склонный впадать в дуализм; в этом они не уступают даже болгарам и прочим южным славянам, породившим богомильскую ересь. Духовность и телесность при таком стиле веры – антагонисты. Вот и у Гоголя, когда они сходятся, всегда возникает чувство умышленности, художественного неправдоподобия. Как будто два разных, психологически несовместимых, типа склеены в один образ.

««Славная бабёнка!» - сказал он, открывши табакерку и понюхавши табаку».

Перед нами Чичиков, в котором невозможно даже заподозрить способность умиления целомудрием. При виде «небесного создания» – шестнадцатилетней девушки, встретившейся ему по дороге, у него потекли такие же слюнки, которые он не мог сдержать, торгуя «мёртвые души» у Манилова и Коробочки. «Бабёнкой» пошло обозвал он её, похотливо нюхнул табаку.
Но дальше, без всякого перехода:

«…Ведь что, главное, в ней хорошо? Хорошо то, что она сейчас только, как видно, выпущена из какого-нибудь пансиона или института, что в ней, как говорится, нет ещё ничего бабьего, то есть именно того, что у них есть самого неприятного. Она теперь как дитя, всё в ней просто, она скажет, что ей вздумается, засмеётся, где захочет засмеяться».

Это, согласитесь, совсем другого рода лирические излияния.

Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка, летом…

Грубая пошлость и лирическое умиление – две вещи несовместные? Мог похотливец так внезапно преобразиться? В теории мог. У Достоевского такие преображения сплошь и рядом. Но у Гоголя нет даже намёка на то, что имело место преображение. Соседние фразы между собой психологически не стыкуются, это, по сути, два разных текста. Два замечательных, но, тем не менее, разных текста.

«Из неё всё можно сделать, она может быть чудо, а может выйти и дрянь, и выдет дрянь! Вот пусть-ка только за неё примутся теперь маменьки и тётушки. В один год так её наполнят всяким бабьём, что сам родной отец не узнает. Откуда возьмётся и надутость, и чопорность; станет ворочаться по вытверженным наставлениям, станет ломать голову, с кем, и как, и сколько нужно говорить, как на кого смотреть, всякую минуту будет бояться, чтобы не сказать больше, чем нужно, запутается наконец сама, и кончится тем, что станет наконец врать всю жизнь, и выйдет просто чёрт знает что».

Осмыслить взросление как утрату заповеданной Господом чистоты детства-девства может только тот, кто взыскует такой чистоты. Это значит, что вести себя так похотливо, расчётливо, как вёл себя до этого Чичиков, этот человек способен только в состоянии, близком к безумию. Чтобы тот пошляк, которого мы только что видели у Маниловых и Коробочки,  затосковал по чистой любви, должно было бы произойти нечто до того скандально надрывное, чего невозможно вообразить даже у Достоевского. Но у Гоголя и близко нет никакого надрыва. Он просто механически переключает текст № 1, где Чичиков – проходимец и похотливец, на текст № 2, где Чичиков – бескорыстный поэт, а потом, когда лирическое вдохновение у него иссякает, так же механически возвращается к тексту № 1.

«Здесь он несколько времени помолчал и потом прибавил: «А любопытно бы знать, чьих она? что, как её отец? богатый ли помещик почтенного нрава или просто благомыслящий человек с капиталом, приобретённым на службе? Ведь если, положим, этой девушке да придать тысячонок двести приданого, из неё бы мог выйти очень, очень лакомый кусочек. Это бы могло составить, так сказать, счастье порядочного человека». Двести тысячонок так привлекательно стали рисоваться в голове его, что он внутренно начал досадовать на самого себя, зачем в продолжение хлопотни около экипажа не разведал от форейтора или кучера, кто такие были проезжающие».

Такое раздвоение невозможно преодолеть потому, что здесь нет двоицы в едИнице – нет живой личности. Чичиков и его двойник – это две разные мёртвые души; да, вторая, возвышенная, тоже мертва, так как у неё нет никакой возможности вселиться в немёртвое тело. Однако же, Гоголю в образе Чичикова очень хотелось явить просветлённую личность. Если просветлённые личности получались у Пушкина, то почему же не должны получиться они и у него, у Гоголя?
Однако вот же не получились. У Пушкина не было претензии явить миру готовую святость; для пушкинской интуиции святость была многоточием, а для Гоголя – точкой.
Точка – это в христианском понимании смерть. Святая душа не умирает, она с точки на точку, как с кочки на кочку, перебирается в вечность. Трагизм творческого угасания Гоголя заключается в том, что в девятнадцатом веке он верил в то, что культуру можно преобразить с помощью Типикона. Живи по Типикону – и точка! Он как будто перестал замечать, что казённая церковь, намекая на эту точку, разобщилась с культурой. И когда Пушкин, его светлый духовный наставник, умер, сирота вернулся туда, откуда пришёл, - в среду культурно бесплодной фольклорно-схоластической веры.
Гоголь вёл себя так, как будто средневековье не кончилось два века назад. Как будто не было Бреста, не было двух Петров – Могилы, первого, и второго – Петра Алексеевича Романова. В таком состоянии ему начинает казаться, что он преодолел в себе двойника. На самом деле он всего лишь перестал переключать выключатель. Отключив Чичикова-проходимца, он лишил Чичикова-поэта всякой надежды в кого-либо живого вселиться. И поэма-жизнь потеряла для него, художника по призванию, всякую привлекательность.

***
Отправляясь впервые в Оптину в начале восьмидесятых, мы мало что знали об оптинских старцах. Мы ехали посетить одно из «гоголевских мест».
В монастырских строениях располагалось сельскохозяйственное училище. Там, где теперь стоянка для паломнических автобусов, ржавели покалеченные комбайны и трактора. В братском корпусе было, кажется, общежитие. Стены храмов зияли выбитыми окнами и были исписаны всякой похабщиной. В ограде некогда знаменитой обители царила мерзость запустения.
Под воротами, с той стороны, куда теперь нет допуска посторонним, нам встретилась сморщенная, согбенная под тяжестью прожитых лет старушка. Она вызвалась проводить нас до могилки старца Амвросия. В монастырском некрополе эта могила была самой скромной, но и самой ухоженной.
Узнав, что мы приехали из Киева, старушка засияла, заулыбалась беззубым ртом.
- Ну, раз к нам стали приезжать из Киева, значит, скоро монастырь откроют, - так она рассудила.
Когда лет через пять или шесть мы снова оказались в Оптиной, монастырь уже начинал оживать. Похабные надписи были закрашены, возле ворот, роя траншею, лязгал и урчал экскаватор, рабочий в спецовке куда-то катил тачку с песком.
В келье, где останавливался Гоголь, экскурсию для нас проводил тщедушный монашек. Вместе с нами его слушателями были ещё две пожилые москвички.
Монашек, похожий на татарского хана с картины, висящей в козельском музее, восторженно рассказывал перед портретом Гоголя, какую замечательную книгу тот написал под конец своей жизни. Услышав, что старушки-москвички не читали «Выбранных мест из переписки с друзьями», он объявил это «огромным пробелом» и настоятельно им советовал по возвращении домой, не откладывая, изучить этот, как он выразился, «душеполезный шедевр». В том, что книга получилась такой удачной, - рассказывал монах, - заслуга была не только писателя, но и его духовника – отца Матфея Константиновского. Ибо без его благословения Гоголь в последние годы жизни ничего не творил.
Монашек похваливал отца Матфея за попечения не только о Гоголе, но и о братьях Киреевских, за могилами которых в оптинском некрополе ухаживали и при советской власти. Он привёл сенсационную подробность:  когда раскапывали некрополь, то оказалось, что тление мало тронуло не только святых отцов оптинских, но и этих двух братьев, а их зубы сохранились даже намного лучше, чем у святых старцев.
- Да что вы говорите! – удивились москвички.
- А что тут странного? - сказал монашек. - Пища у нас, монашествующих, скудная, и поэтому зубы хуже всего сохраняются. 
- Естественно, – поддакнула ему одна из москвичек, - Гоголь питался по-дворянски, не то что монахи. Оттого и зубы были хорошие.
- Гоголь тут ни при чём, – поправил её монашек. – Я вам не про Гоголя толкую, а про Киреевских.
- Что-то я запуталась, - сказала она. - Если не про Гоголя, то зачем же здесь тогда портрет Гоголя? Это же Гоголь или не Гоголь?
Дальше их диалог напоминал беседу Чичикова с Коробочкой. Не имея таланта Гоголя, не берусь его воспроизвести. Замечу только, что сам Николай Васильевич, глядя на эту сцену с портрета, не мог сдержать озорную улыбку.

***


Рецензии