Сумерки
…Или? Вот так каждый раз – или «или?», или «а может, позже?» Нет! Уже ничем! Тем более – раз! и все позади: унижения, насмешки, ухмылочки, скрывающие пренебрежение. Ну да, несколько мгновений муки. Так это мгновения. А потом свобода небытия. Или, все-таки? Опять?! Никаких «или» - доказать! Всем. Что способен на поступок. Лишь бы крюк… Вроде, держит. Ну-ка… Выдержит. Не только меня, слона. Когда-нибудь войдут, а тут я. Лучше бы, завтра. Не тогда, когда пойдет запах, а завтра. Поутру, перед работой: «Лужин! Товарищ, Лужин! Ты вчера мою стремянку взял без спроса. Докатился. Прошу немедленно вернуть. Из принципа!» Распахивается дверь, и совершенно по-хамски, в своей манере входит Бугаев. И замирает с открытым ртом. И немедленно делает... Себе в штаны от страха. И пулей в коридор: «Товарищи, наш Лужин покончил с собой!» Нет. Бугаев и выражения такого не знает – покончить с собой. Скажет «повесился наш интеллигентик!» Хорошо бы, конечно, наган. Я лежу на тахте. Как Маяковский. На полу моя уже мраморная рука с пистолетом, простынь темна от крови. А где взять? Ну и так, посредством собственного веса. Как Есенин. Судьба настоящего поэта - после сорока быть мертвым. Тем более, мой уход не для них, а для себя. Хватит! Прибежали все. Кроме Бугаева, он меняет портки. Грубый человек. И темный, как все пролетарии. Кончились теперь ваши подлости! Как он тогда под моими пельменями огня прибавил. Или в суп соды накидал. Но теперь положен предел. Или? Нет! Положен предел! Черта! Толкутся на пороге: и страшно, и любопытно. Вера Андреевна, Носова, Качалов со своей вечной папиросой. Димка с открытым ртом. А вот ребенку такие вещи видеть нельзя! Уберите ребенка! Носова бежит звонить. Скорую? Милицию? Это уже их заботы и тревоги. Качалов замечает на столе записку. Осторожно меня обходя, ее берет. И снова чуть не бегом к порогу – вслух читать! А хорошо я написал. С чувством, но по существу: «В моей смерти прошу винить мою жизнь! Люстру завещаю Вере Андреевне. Картину «Закат в Крыму» товарищу Носову. Товарищу Бугаеву завещаю свои лыжи и кухонную посуду. Димке альбом с марками и коллекцию значков. Книги (все) и литературные тетради передайте Людмиле Анатольевне. И ее фотографию, которая на письменном столе в рамочке. Телефон: Г-4 -67-31; домашний адрес. улица Серафимовича дом 15. Квартира 43. Рукописи, включая ту, которую позавчера вернули, прошу разослать в редакции журналов «Юность», «Наш современник», «Смена». Прощайте! И я вас прощаю. Всех!» Вроде, неплохо. И великодушие чувствуется. Будут еще жалеть, что травили… Надо же – «ваши стихи и рассказы незрелы». Да что вы понимаете в поэзии и настоящей прозе? В прекрасном? Баха вон тоже только через сто лет после его кончины признали гением. Еще пожалеют. И на работе. «Алё? - это Павлов отвечает. – Как свел счеты с жизнью?! Быть не может! Такой был тихий и милый человек. И работник прекрасный. С головой. Когда похороны? Обязательно буду. Будем! Всем отделом. Господи, как обухом...» Врет он все, Павлов. Не считал он меня милым, ноги об меня вытирал. Все не мог простить, что я его тогда на субботнике в шахматы обыграл. Пять раз подряд. Вру, четыре. Соответственно, и высмеивал. Как никудышного. При всех. «Что-то ваши параллельные линии на сем чертеже сходятся? Вам, товарищ Лужин, не кажется? Странно. Видимо, пора менять диоптрии. Или конструкторское бюро!» Лицо иезуитское, все хихикают. Хихикали. После телефонного звонка сидят мрачные, работа не идет: Токарев точит карандаши, Дятлов каждые пять минут на перекур бегает, Скобцева застыла над пудреницей, Наташенька украдкой всхлипывает. Единственный человек, кто меня по-настоящему понимал и ценил – это Наташенька. Ей еще нравилось мое стихотворение «Другу». Как там? Если ты друга нашел настоящего, постарайся его уберечь. Лучше любить (пусть даже пропащего), чем презрением жечь. И «Майские звезды» нравились. Милая… Могила вырыта, гроб, в нем я. Бледен, худ, благороден. Вокруг они. Небо синее-синее. Оркестр играет Шопена. Наташа плачет, Павлов хмурится, Бугаев с женой прячут радость – моя комната теперь достанется им. И пусть! Или? Нет! Что решено, то решено! Людмила Анатольевна стоит у березы. Бледна, круги под глазами. Вот оно, запоздалое прозрение! Всхлипывает, сравнивая. Меня и Ипполита. И вспоминает, как мне отказала. На «Пиковую даму». Третий ряд! Места по центру. «Нет, в субботу я не могу…» Но почему же, Людмила Анатольевна?! Я же месяц назад билеты купил. Мы же договаривались?! «Меня Ипполит в ресторан пригласил. Отметить защиту, простите» И повесила трубку. А «Пиковая дама»? А я?! Мои к ней чувства, лишенные похоти и корысти? Ой! Какая от руки падает на стену тень! Это благой знак, мистический - тень ладони, а в ней вбитый гвоздь. Как у Христа - крест непрестанного поношения. Любовь и кротость в этом черством мире обречены на страдание. И еще костюм. Последняя капля горечи. Предпоследняя – сегодняшний разнос на технической комиссии, последняя - гвоздь. Задел локтем перила, и выдрало с мясом. Ткань и подкладку. Пиджак теперь можно выкинуть. Нет, пусть в нем хоронят. В нем. И в лаковых туфлях, кои намеревался надеть в оперу. Вот и сходил, послушал. Вот и объяснился Лидии Анатольевне, открыл ей сердце… Как там скользящие узлы вяжутся? Неважно, трех витков должно хватить. Потуже. Вот так. Теперь всё.
Через пять минут после грохота, донесшегося из комнаты Лужина, постучала Вера Андреевна:
- Александр Иванович… Это у вас?
Тишина.
- А же знаю, что вы дома. Это вы сейчас на весь дом шумели? Александр Иванович…
Тишина.
- И кто умудрился срезать в ванной бельевую веревку? Иду белье сушить, а где веревка? Ваши проделки?
Вера Андреевна осторожно приоткрыла дверь:
- Александр Ива…
Но никакого Александра Ивановича больше не было.
*Кичигин Георгий Петрович (1951) «Время сумерек»
Свидетельство о публикации №222011301435