Человек со свойствами 17

* * *

Но в Третьяковку-таки пошли.
Ещё только поселяясь в писательском доме, я навскидку придумал проект заметок под названием «В Третьяковку через дорогу». А потом прикинул и загрустил... — да не нужны им мои суждения, как не нужен им оказался Асафьев с его мыслями и думами о русской живописи. Максимум, им нужен бесплатный музейный день, чтобы войти, протолкаться по залам и краем глаза собрать простейшие впечатления из немногого узнанного с детства по массовой печати. Ведь когда-то Перова, Якоби, Пукирева, Мясоедова и прочих социалборцов русской кисти вплоть до Репина — спасателей русского народа от него самого и его беды — регулярно публиковал «Огонёк», старательно питая идеологемами новую сердобольную и справедливую общность православных — советский народ.

Как-то по весне — уж зеленел денёк весёлый — я из дому вышел в Ордынский тупик и увидел, что весь скверик перед писательским домом заполнен многократно извивающейся кишкой громадной очереди. Кишка уходила за угол в Лаврушинский, и на мой безадресный вопрос: «Ого, а чё за дефицит выбросили, за чем очередь-то такая?» — она, кишка, почти так же безадресно женским тембром выбросила ответ: «А сегодня день бесплатного посещения музеев, вы что, не знаете?»
— Не знал, хм... — теперь вот знаю! — и пошёл в «Глобус­Гурмэ», элитный продуктовый, что недалече на Большой Полянке, куда хожу не по­тому, что дорого, а потому, что это можно есть. Я ж презренный западный филистер. Впрочем, был  когда-то и интеллигентом.
Интеллигентом я был давно, когда жил в этой стране и бешено презирал любую наклонность к нормальной человеческой жизни просто потому, что никакой нормальной человеческой жизни не знал... и речи об ней даже не было, а было одно предвзятое интеллигентское, русо­пятой кислокапустостью пропитанное презрение ко всему тому, чего нет и — хоть вздуйся, хоть лопни — повек не светит (русские интеллигенты — большие мастера самоотверженно отказывать себе в том, чего у них никогда не было). А ещё имелись у русской интеллигенции когти идейной принципиальности, намертво вцепившиеся в «смысл жизни», который — «не в этом!».
А в чём?
Не в коня русскому миру строки Чаадаева: «Мы живём в стране, столь бедной проявлениями идеального, что если мы не окружим себя в домашней жизни некоторой долей поэзии и хорошего вкуса, то легко можем утратить всякую деликатность чувства, всякое понятие об изящном. Одна из поразительных особенностей нашей своеобразной цивилизации заключается в пренебрежении удобствами и радостями жизни. В этом безразличии к жизненным благам, которое иные из нас вменяют себе в заслугу, есть поистине нечто циничное». Интересно, что de facto воспитанный циником-интеллигентом, я и понятия не имел об этом коренном цинизме русских максималистов-апокалиптиков, который и меня — с кем поведёшься! — пропитал ядом надменности в отношении ко всякому изяществу или комфорту и вообще всякой человечности существования. В те поры я мыслил не днями и годами жизни, даже не делами, а категориями и принципами — общими категориями и абсолютными принципами. Я и сейчас таков, но не здесь, а у себя в Италии, где правит красота, уважение человека к человеку, уважение жизни к самой себе. И ко мне!
Категории и принципы, правда, другие.
В мире красоты и древности, принципиально не связующемся с бесформенной рыхлостью русского рождения, ты можешь иногда пренебречь общим и абсолютным. Его и так с лихвою в улочках, берегущих строгие палаццо, в трёхмерных живых площадях, хранящих двухмерные чертежи римских форумов.
Верона щедра.
Без ревности отдаёт она взорам свои древности.
Она легко простит тебе временное «занижение ценностей» — прогулки по вежливо молчащим кварталам спального района Борго Тренто, где никаких древностей нет, где почти не встретишь прохожих и рассматриваешь каштаны — ну точь-в-точь киевские! — как принцип гармонии, а окружающий тебя латинский мир как категорию дарованного.
На Москве противно быть таким, тут все категории и принципы, все высотные идеи — гниль, тухлый самообман выродившегося интеллигентского самомнения. На Москве, где жизнь сама себя топчет, где «внедорожник» бешено презирает «копейку», а «копейка» отвечает ему лютой взаимностью, где «Хаммер» холодно наезжает на всех, где каждый видит в каждом — прохожем ли, захожем, клиенте, пациенте... — что угодно, только не человека, где гадость и смрад непролазного центра могут сойти даже за благо в сравнении с кошмаром неостановимых, как кожная инфекция, новостроек, — на ­Москве, да вообще в России, общее и абсолютное повсюду... и повсюду барабанный бой насквозь лживого словоблудия. В буфете Ленинки мелькают серые, деревянно двигающиеся, словно проложенные изнутри фанерой, а снаружи рубероидом, фигуры всё ещё научных сотрудников и диссертантов. От них крепко разит несвежестью и даже запахом разложения... они самоотверженно трухлеют вместе с давно провалившимися помпезными стереобатами, полами и паркетами «великой библиотеки», строившейся, как собор, на века, а прохудившейся, как общественная баня, в какие-то шесть десятков лет. Ещё одна декорация-фальшивка. В этом городе, где менеджмент среднего звена злокачественно пухнет, я делаюсь филистером и иду в «Глобус Гурмэ». Не бог весть чем они торгуют — больше понтов... но ­съедобно и без очевидных последствий для здоровья.

* * *

Однако ж, пошли и в Третьяковку.
Ну пусть, пусть женщина утолит интерес.
Да и мне хоть под этим предлогом оторваться от её безжалостно притягивавшего тела.
Итак, февраль... достать чернил не удалось, а плакать не хотелось.
Теперь не как встарь, не пущают в обуви общаться с живописью. И то... — зря, что ль, финны полы циклевали-перекладывали! ­Прежде просто пол, а нынче финская гордость и санитарно-технический ­уровень. Ладно, вздели бахилы. Правда, весь мой костюм под галстук предстал нелепо, и впечатление у женщины было смято уже в гардеробе — ну какой водитель по культуре в клубном пиджаке и голубых полиэтиленовых бахилах.
Прошли не спеша через восемнадцатый век. Всё как прежде: тот же загадочный Фирсов на том же месте, сфумато бледного Рокотова, задымлённая Струйская. Как и прежде, живой и пристальный Левицкий. Боровиковский, растроганный чувствительным отношением к женщине, со своими великосветскими дамами: Лопухина, Тёмкина, Нарышкина, мадам де Сталь.
Я не останавливался и Дину не останавливал: мне всё это уже до боли родное, а ей так и так не переварить за раз. Мелькнули русские пейзажисты эпохи Воробьёва. Бывает такое — эпоха или школа носит имя самого неинтересного либо не самого интересного. Воробьёв, скучный, блёклый, слабый... Миша Лебедев, поразительный юноша, обещавший России великого пейзажиста, куда сильней учителя! Сын крепостного, прожил он всего-то двадцать пять лет и сгорел в неаполитанской холере. Добрый Сильвестр Щедрин с его бесконечными видами на Замок Святого Ангела и виноградными террасами, которые теперь я узнавал, как родные. С сочувствием думалось, что он окончил дни свои не в чахотошном Петербурге, а в ласковом Сорренто. Ведь всего тридцать девять лет и из них целых двенадцать — в Италии. Повезло! Наверно, она любила его, как он её.

Остановил нас в девятнадцатом веке только портрет мальчика Челищева. Мы не говорили... он с нами говорил. Проникновенный ребёнок молодой русской живописи. И припомнилось мне по древней моей причастности к служебному чину искусствознаек, что Орест Адамыч Кипренский истинно велик, хотя чаще всего тих в своём глубоком и тайном волнении о человеке. Вот и Ростопчина, куда она всё смотрит? И как сохранил он со всей своей живописной основательностью этот трепет смущения и оживлённость чем-то привлечённого внимания?
К Пушкину подошли — особо на мольберте в торце зала красуется.
В который раз загляделся я на любимого моего Сашу, и закрутились, запорхали жёлтыми бабочками вокруг меня мысли: «Хм... себя как в зеркале он видит! Он-то видит, да только зеркало не льстит русскому патриотизму. Слишком проглядывает сквозь это нелестное зеркало фенотипическое наследство крещёного абиссинского еврея Абрама Ганнибала, и вспять от него из древности библейской — Менеликов лик, Соломониды... а там, вглядеться, и сам прародитель Соломон, сумевший-таки отведать царицы Савской. Любопытно, знал ли Александр Сергеич историю про зеркальце Менелика, когда писал поэтическую благодарность “любимцу моды легкокрылой” за свой портрет. “Себя как в зеркале я...” — пращуру твоему, Саша, именно по зеркальцу отца отгадывать пришлось. Такие, брат, легенды!
И сама царица легендарная нет-нет да и мелькает в нимбе света вокруг кудряшек “потомка негров безобразных”.
“Ше-е-е-б-а-а”, — пропелось тоненько внутри меня и пригрезилось всё: и козье царицыно копытце, и тридцать браслетов чистого серебра, которыми украсили таинственный ствол, плававший в той воде, через которую она, разувшись, переходила, об который копытцем преткнулась невзначай, ан... и обрела заместо копытца чудную ножку в пару ко второй, уже имевшейся (не от этого ли преображённого копытца произрастает неуёмная любовь Саши Пушкина к женским ножкам?). Монетным звяком просыпались тридцать сребреников, которые когда-то отольют из тридцати браслетов и отдадут Иуде Искариоту. Да и сам ствол мне привиделся, сластолюбцем Соломоном водружённый во храм на память о чудесном превращении копытца в ножку... — ствол, из которого когда-нибудь смастерят Крест Страстей Христовых. Если прислушаться, он всё ещё поскрипывает под непомерным весом того, который понёс все грехи мира.
Так что, Аполлон, сын Григорьев, если уж, как уверяешь ты, ­Пушкин — “полный очерк вашей народной личности”, “ваше всё”, то какой-то уж очень иудейский этот очерк, уж очень семитское на вид это всё. А ведь Кипренский — это ещё зеркало самое благородное, самое льстивое. Тропинин, Соколов, Линёв, те вообще Пушкина без всякого стыда заиудили. Один Гиппиус мужественно попытался от­казать ­Александру Сергеевичу в Абрамовом наследстве...»
...такие вот мысли крутились.
Она вдруг вмешалась в мой внутренний монолог:
— Ты никогда не замечал, что у него губы, нос и кудряшки... да и глаза с поволокой, с этими тяжёлыми веками, ну совсем как...
— Диночка... здесь это говорить нельзя!
— А думать?
— Ну кто ж здесь говорит то, что думает! — я обнял её плечи, ставшие теперь моими добрыми знакомыми. Их дружественная упругая мякоть говорила со мной через её модный некрасивый свитер, как с законным обладателем.
И пошли мы к великому Карлу.
А он не такой уж и великий, между прочим. Не возражу Асафьеву, наверно и правда среди русских художников этот был единственный, обладавший подлинно европейской живописной культурой. Блеск невозможный, прямо слепит. Тут тебе и бесподобные нервные руки Струговщикова, и меховый воротник Ланчи — такой мех, ну живой... полная иллюзия! Тут тебе и сияющее романтическое чело Нестора Кукольника над весёлыми глазами жуира и алыми губами разврат­ника. Тут тебе и бархаты отливающие, и шелка струящиеся, и мрамор ­прозрачный, и медь сверкающая, и кимвал... — ну россыпи, россыпи! А чтоб не ударить столичной физиономией в грязь перед Питером, третьяковцы в пику «Последнему дню Помпеи» выставили другое историческое полотно Брюллова, «Осаду Пскова польским королём Стефаном Баторием». Холст размерами-то большой, но напрочь лишённый величия Помпеи. Там сложилось всё, здесь — ничего.
Ой, да Господи, что я, в самом деле! — Третьяковка как Третьяковка, всё в основном на месте. Как будто и не было десятилетий раз­луки, парижского Д’Орсей, франкфуртского Штедтль, амстердамского Райксмузеум, Королевского музея в Антверпене, галерей Ватикана, флорентийских Питти и Уффици, римской Виллы Боргезе, миланской пинакотеки Брера, галереи Пармы, венецианской Академии, веронского Кастель Веккио.
Что ей сделается, Третьяковке-то?
Собрал Третьяков, сотворил, молодчина, дело великое!
Вот и стоит оно — русское на весь мир.
И правильно, пусть стоит.

Всё так же соседствует с расслабленным в живописных совершенствах великим Карлом, только в чуть иной, чем прежде, развеске, Александр Иванов, угрюмый, внутренне мобилизованный бескомпромиссным почином, суховатый и неприветливый труженик. Я показал ей его молчаливые откровения пленера... эти самоотре­ченно немые и сладостные в единении с природой этюдные бдения: красные камни в красной воде, панорамы Понтийских болот, зеленоватая мшистая каменистость у подножия Виковары, а то охристый беспорядок почвы, что густо и сумбурно истыкана всякой растительной всячиной в Монтичелли близ Тиволи — всё упрямый подробнейший реализм, напряжённое искание достоверности, служение. Отречение от себя? Какой там! Наоборот, — от мира!
...это как сердце в трюме...
...это как жить на корабле, зная, что не сойдёшь на землю...
...это как сорок с лишним лет — одну церковь, зная, что никогда не увидишь её даже наполовину построенной...
Это диктат вышний. Ему одному внимает гений, отказав во взаимности всей мировой пестроте.
— Ты чувствуешь эту разницу между «великим» Карлом и великим Ивановым?
Она кивнула, не оборачиваясь, я ей поверил и... дальше.

Больно щипнул за сердце «Просёлок».
Персональную Саврасова уже закрыли, и шедевр вернулся на привычное место в постоянной экспозиции. Вспомнил волосы Светочки, льнущие к моей щеке: их запах... их шорох, их детскую тонкость и кажущуюся ломкость — сердце зашлось приливом неотданной ласки. Я протянул руку и потрогал тяжёлые густые пряди Дины.
— Ну осторожно, сейчас же всё рассыплется! Они у меня и так едва держ... — но было поздно, заколка осталась у меня в руке, и Третьяковка видела, как пали почти до талии её шатеновые пряди. Она ахнула так, словно с неё упала одежда, залилась щеками и всею шеей.
— Ну закрой же меня, я перезаколю!.. — стала суетливо собирать каштановый водопад, как-то закручивать и складывать, одновре­менно подхватывая большой заколкой всю эту роскошь женственности. А в моём черепе, захлебнувшемся похотью, продолжало реверберировать:
...закрой же меня... закрой же меня...
Вся долгожданная и уже принадлежащая мне нагота этой женщины вновь вставала передо мной, как молох рабства мужчины, как самовластный соблазн, и вышло из всего этого совершенно непри­личное короткое объятие. Она не успела его предотвратить... да и не могла бы — всё ещё держала и пыталась упокоить, упорядочить ­обеими руками непокорные свои волосы.
— Бооорь, ну ты что, хочешь, чтоб нас выставили?
В глазах у неё стоял игрушечный упрёк.
— Молчи and don’t tell me what to do! — я пытался отшутиться, или оправдаться, или... Нужды-то, в общем, и не было. Смущение и нужда в оправданиях наползали совсем с другой стороны. Мучительно ясно предстала, вот прямо вот здесь, на этом самом месте удостоверенная, глубокая неразборчивость мужской сексуальности... моей сексуальности, этой самой «безлюбовной нежности», будь она проклята (а она и проклята!), которую я способен так остро испытывать к одной, и тут же — буквально через неделю — к другой. И они не отрицают друг друга... даже не конкурируют — вот ведь в чём жуть-то вся. Скотт Фитцджеральд... — да, кажется это его мысль, что у художника в сознании всегда две взаимоисключающие идеи, и он уверен в правильности обеих.
У мужчины — тоже.

Дальше... дальше, зал за залом — социалборцов кисти мы пропустили — Крамской и Ге.
Дался им этот Иисус!
Ну, сидел в пустыне... ну, плевали в него евреи Синедриона...
В изумительном этюде «Иисус и Никодим» Ге умудрился даже ­точно определить, в какую сторону сделал Бог указующий жест ­перстом: влево от себя и чуть вверх — то ли там рождаются свыше, то ли Дух оттуда приходит, а может быть, туда уходит.

Расплывчатый бархатный Васнецов.
Благостно жилось ему в его сказках: царевны на волках и всякое тому подобное. По этой-то благостности, по красивости его нестрашных сказок и отдали православные Киева свой Владимирский собор в роспись правильному способному Васнецову, а не сомнительному гениальному Врубелю.
Потом Верещагин со своим знаменитым складом черепов, а потом вся мощь русской живописи — Суриков, Репин — один забористей другого... экие богатыри! Снимите шляпу, господа! Да-да, снимите, снимите — и перед «Осенним букетом», и перед «Меншиковым в Берёзове».
Прошли Левитана, но в этот раз его очарование как-то не подействовало. Посетили Серова, ай, какой умелец... как виртуозно мог польстить царской фамилии: великим князьям и лично последнему государю русскому, этому симпатичному усатому и велюроглазому фотографу, любителю пикников в семейном кругу, которого Господь не сподобил вменяемым правлением, зато осенил мученичеством.
Врубеля они загубили.
Новый громадный зал, построенный финнами специально для Михаила Александровича... для его несуразных размеров «Прин­цес­сы Грёзы»... — ну ужас! Утопили в холодной пустоте высоченных стен его «Гадалку», и даже «Демона поверженного»... а уж «Пана», и «Лебедь», и «Сирень», и загадочную «Испанию» — это и подавно. Тут я с тоской вспомнил первый этаж старой Третьяковки, куда ­юношей спускался когда-то к мирискусникам, Врубелю, Петрову-­Водкину. Как там было уютно! Всё было в дереве, стенды тёмного дуба, всё человечно, ­соразмерно.
А это... ой, даже не хочется!..

В конце пути явлен нам был инок Андрей со святыми своими досками, «Троицей» и Деисусом Успенского собора, что на Городке в Звенигороде, и стало понятно, почему они иконопись в самый конец экспозиции отнесли против всякой хронологической логики. В Уффици, например, экспозиция плавно переходит от Чимабуэ и Джотто к Симоне Мартини и далее к Пьеро делла Франсеска, Боттичелли — там царит прекрасная ясность логики развития... от большей наивности к большей искушённости... — хотя, нет... и там нелогично. Франческа мистичней Боттичелли, Джотто глубже Мартини...
Ну а после Андрея Рублёва и подавно некуда больше ходить и нечего больше смотреть. Просто незачем. И даже не в «Троице» дело. «Троица» — всё-таки вещь в себе. За семью печатями — от сотворения и навсегда. Лишь прохладным воздухом инобытия, окутывающим древнюю доску, общается она... да и то только с теми, кого сама выберет. Я не из её избранников — меня она всегда избегала.
А Лик Спаса, что со Звенигорода, — это конец всякого визуального искусства. Глядеть в Лицо Звенигородского Спаса можно, но после него бесполезны любые попытки найти адекват явленного, потому что через Спас этот в тебя глядит мир иной. Любое движение зрения от этого Лица есть неизбежное нисхождение. В сравнении с этим Лицом всё прочее есть уже дольнее. Никто не может с уверенностью сказать, что это Лицо Бога, но и не скажет с уверенностью, что это лицо человека. Насколько я знаю изобразительное искусство, ни­когда и нигде, как в этом Лике, таинственно уцелевшем на совершенно облетевшей доске, не подступал человек так близко к горнему. Пред Лице сие жить страшно, а после — пусто. Не только в Третьяковке, в любой мировой коллекции, помещённый в начало экспозиции этот Лик обессмыслил бы всякий дальнейший музейный маршрут. Я сказал ей об этом сразу же, как только сумел преодолеть ступор (или это был трепет?.. или стыд, не знаю), как-то сжавший меня. Многие годы держу я на стене этот Лик, но в минуту встречи с подлинником после стольких лет оказался совершенно растерян, не готов... испуган. Ну, как-то... так-сяк... освоился с этим страшным присутствием. И сказал.
Мне казалось, она не заметила паузы.
Мне показалось, и она сбита с толку, схвачена врасплох этой ­доской, её просветляющим действием. Мои слова — я явственно ощутил это — вошли в неё без препятствий. Так и должно быть, когда женщина раскрыта навстречу тебе.
Через несколько дней она вновь пойдёт в Третьяковку.
К Андрееву Спасу.
Одна.

* * *

Ну вот и сходили.
Выход обратно в вечерний февраль не оставил нам дыхания.
Так садануло морозом, что она вся съёжилась в своей формальной Pеek & Сloppenburgской дублёночке, а из меня враз вышибло дымку Борисова-Мусатова, который припомнился мне, как ни странно, даже после Спаса.
Почему-то именно он.
Может быть, потому что я его когда-то очень любил, а ещё потому, может быть, что его «Призраки» как-то странно коррелировали с моим уходом из Третьяковки...
Вдруг показалось — навсегда.
То есть я, вероятно, ещё какое-то время проживу в доме напротив, но никогда больше не вернусь вновь в это место, где сидел когда-то (беспросветно давно) с толстой тетрадкой и карандашом в руках, делая наброски к совершенно недопустимому по советским временам опусу об Иисусе Христе, Сыне Человеческом, который вошёл в русскую живопись через ивановские «Христос и Магдалина» и «Явление Христа народу»... через полотна Крамского «Христос в пустыне» и «Хохот»; накалился до температур высочайших и породил огромный многорудный евангельский пласт Николая Ге — сколько картин... от наивных и просто неудачных до гениальных... страшных; остыл и морализировался у Репина в «Воскрешении дочери Иаира», этнографировался у Поленова в «Христе и грешнице», а потом почему-то в сознании моём трансформировался во врубелевского Демона.
Да, беспросветно давно.
И темно.
Ибо тёмен свет юности моей.
Почти бегом...
Пересекли Лаврушинский и громадный двор писательского дома...
Вот и подъезд, можно выдохнуть...
...а главное — вдохнуть.
— Слушай, а ведь дома и поесть-то нечего!
Мы поднялись только для того, чтобы взять какой-то смешной против этого мороза, — но всё ж лучше чем ничего, — платок. Она замотала в него голову, и вновь вынырнули в стужу.
В Ордынском тупике чуть легче... не так ветрено. На углу Большой Ордынки — смех и грех — «Итальянское кафе». Оно же по совместительству и ресторанчик подвальный, где выдрючивается «настоящая» цыганка под «настоящую» цыганскую гитару...
Противно, но голод!..
Утолить и скорей вернуться любить друг друга... лучше всего не отъезжать далёко в поисках изящных манер и хорошей кухни.
Ну, вкушать то, что они называют мраморным мясом... ладно, не все русские харчевни таковы. Мне случался изумительный тартюффо в итальянском ресторане на Ленинском. Вообще, поесть русские умеют, этого не отнять. Кофе, вот чего они не умеют, но этого не умеют и немцы... и даже французы с испанцами не очень-то. Италийский кофе: капучино, макьято, эспрессо, стретто, лунго — это состояние души, это гуманизм, это способность и традиция, нет... просто capacita naturale di godere le cose piccole.

*  *  *



                Я встал на стражу с ними в третью ночь,
                И повторяю это всё дословно.
                В такой же час проходит та же тень...
                Уильям Шекспир

...capacita naturale di godere le cose piccole... — природная способность наслаждаться мелочами.
Да, в третью ночь я встал на стражу — благо дело, не с Бернардо и Марцеллом, а с нею, с давней несбывшейся нежностью моей (вторую ночь мы проругались до утра на кухне и заснули разъятые).
А в третью ночь — «всё та же тень»...
...всё то же пугало жестокой головной боли, через которую, как через гребень волны, — либо перевалить, либо... съезжать и съезжать по эту сторону позора.
Что ж... ронять, как Сизиф, свой камень?
Окончательно отказаться от симфонии с женщиной?
Отказываться я больше не желал, хотя сознавал, что, вероятно, ­рискую получить удар прямо здесь... на этом желанном теле.
И было мне чуть-чуть страшно за неё.
За себя-то что бояться, успокаивал я страх... — я уже буду без ­сознания.
Вот Дина — как она...
А о той, которой без меня никак нельзя, о той я, конечно, не думал.
Или всё же?
...чуть-чуть?
Ну-ну, потешь, потешь свой карликовый альтруизм, потешь... ­зад­ним числом!
Господи прости, но думал я и беспокоился о Дине... — что станет она делать, если вся эта плоть по имени я, живая, жадная и всё ещё ­щедрая на страсти, вдруг обмякнет на ней инертным мясным студнем без всякой воли и сознания? Какой ужас переживёт, ощущая меня ­внутри себя и пытаясь выбраться из-под китовой туши.

Не думать!..
...то есть думать, но не об этом... об этом не надо — уже близок свет...
Вот он, вот... и она уже готова — голос стал низким, шумное ­частое дыхание, означающее, что она трудится и владеет собой, разорвалось на отдельные хриплые выкрики, означающие, что она собой больше не владеет...
...не контролирует...
...не помнит ни себя, ни меня...
...громче стыда, наглей обуздания, — самое сладкое, самое заветное, — только ритм достижения, только бескомпромиссная воля достигнуть и испытать.

Наша цель была между нами.
Мы приводили в движение единый двуснастный механизм, на безостановочном, хоть и не безотказном функционировании которого держится весь этот плохо обоснованный, но хорошо мотивированный мир, где наслаждение тела столь же легко и кратко, сколь трудно и долговременно строительство готических соборов.

Боль пришла по расписанию и грубо схватила затылок, но... не была она в этот раз столь самонадеянна. Словно бы опешив от упорства человечьего, она не предложила себя как трудность готического строительства. То есть она, конечно, честь по чести вонзила клыки мне в холку, но то ли хватка была не столь жестока, то ли свет впереди так влёк и воля к симфонии с женщиной была так повелительна, что я презрел вонзённые клыки и, обняв мою желанную, отдался своим чувствам и её бёдрам.
Симфония сложилась и прозвучала, кульминируя в точном соответствии с толковым словарём русского языка: «Симфония — что-л., характеризующееся необыкновенной гармоничностью образующих его частей».
«что-л.» — это и были мы...
...я и Дина... Дина и я, доигрывающий свою вирильность стареющий кит и молодая ведьма в проливном дожде пахнущих ряской волос, во цвете зрелой женственности, так долго ждавшая благословения любовью... так долго иссыхавшая в неискренних согласиях, так непростительно кравшая себя.
У себя.
И у меня!

Это была симфония.
Истинно, истинно говорю вам!
Хотя, как положила природа между женщиной и мужчиной, мы всего лишь совместно стремились — я сверху вниз, она снизу вверх — доставить мужество по месту назначения, то есть на максимальную глубину, которой мужество способно достичь и на какую страдающая и наслаждающая себя женственность способна мужество принять, вобрать, впустить, чтобы сделать близость гарантированной, а зачатие неминуемым.
Так глубоко в женщину упрятано место назначения мужества, что тут борьба нужна, прямо сражение. В третью ночь мы с ней впервые сражались на равных, мы были прилежно настойчивы и стали нерасторжимо симфоничны, бесповоротно взаимны в этих смешных и священных трудах. Мы были (строго по словарю!) частями, образующими необыкновенно гармоничное целое. Адама с его собственным ребром.
И писательский дом узнал наш с нею первый общий оргазм.
Уже добравшись до пенистого гребня боли, почти извергаясь в пропасть вместившего меня лона, я всё же сумел чуть приотстать... пропустить её вперёд, чтобы не потерять особенно острое и особенно важное наслаждение её предсмертными стальными конвульсиями, когда вес мужчины перестаёт существовать для этого слабого тела; её хриплыми криками — грубыми, даже враждебными, — не имеющими ничего общего с голосом уравновешенной женщины по имени Дина; её долгой дрожью, какая бьёт умирающее или совершающее любовь тело, но...
...но вот уже сам я падаю в освобождение, отдавая там, в её неведомой, но паче желанной глубине моё семя, слагая мужество на алтарь женственности, и чувствую, как меня накрывает другая волна... не та, болевая — та, прокатившись по мне, глохнет... — а сладости, блаженной сладости волна, даже не волна, а просто бархатные воды подымаются и затопляют меня. Её руки, вдруг явившиеся ниоткуда, ласкают мой изувеченный болью затылок, её ноги, ослабив стальную хватку, сомкнулись у меня на пояснице и мягко привлекают внутрь ко всё ещё живым чуть двигающимся бёдрам... туда, где лоно, как сердце, ритмично и по-матерински пожимает всё опустошённое и ­несамостоятельное, что остаётся в итоге от мужских амбиций.
Из озера её плеча я поднял лицо, мокрое от общего пота.
И открыл глаза.
После чёрного с искрой мира сомкнутых век стало светло в серой ночи не до конца зашторенной Москвы, и в этом сером прямо подо мной было её счастливое, широкое... почти круглое от вполне различимой улыбки, в которой даже лукавство я смог разглядеть.
— Что? — но на самом деле я прекрасно понимал «что»...
Она взяла в руки мою голову:
— Я чувствую вместе... чувствую, как ты разливаешься... там!.. — притянула к себе и множеством поцелуев объяснила, как это важно для неё.
— Ну да, в общем, и цел... — договаривал я уже ей в рот, потому что... потому что она не слушать меня хотела, а просто хотела меня: губами, руками, ногами, кожей, вагиной... — всеми органами, какими могла хотеть, всем, что было послушно её довольно сильным страстям и доступно её не слишком развитому сексуальному воображению... всеми возможностями этого познавшего свободу тела, которое на везенье моё было так молодо и крепко в момент, когда я впервые осознанно пожелал её, что и двенадцать лет спустя смогло принадлежать мне в полноте и силе молодости, лишь чуть-чуть заступившей в зрелость.

— Какая замечательная штукенция!.. — если не ошибаюсь, она так и сказала...
 


Рецензии