Обратная электричка
Я ехал в электричке. Как и большинство моих случайных попутчиков я под вечер возвращался с дачи домой. В переполненном вагоне стоял глухой непрекращающийся гул из человеческих голосов, гул, который возникает там и тогда, где и когда одновременно в одном месте собирается много народа. И все эти люди разом в полголоса разговаривают. Путь предстоял не близкий, и я, пользуясь возможностью и временем, устало прислонился к окну вагона и закрыл глаза. Но тут в моё дремотное сознание проник чей-то очень даже взволнованный женский голос, резко выделявшийся в этом густом и тягуче-вязком гомоне человеческого общения. Я с трудом разлепил свои отяжелевшие от усталости веки и тихо, но заинтересованно осмотрелся вокруг. Слева от меня через проход пожилая женщина, по всему видать, бабушка, строго, придерживая за руки, отчитывала белоголового в коротких штанах молчащего мальчугана, лет которому было не больше шести, но что он содеял, я, к сожалению, не видел, но голос бабушки говорил о чём-то на мой взгляд весьма серьёзном.
- Разве ж так можно? – продолжала она назидательно выговаривать, пытаясь в чём -то устыдить своего провинившегося внука. И малец, не выдержав праведного порицания, тупо уткнулся головой в родные бабушкины коленки и навзрыд залился слезами, горько в содеянном им раскаиваясь. Бабушка же, возложив обе руки свои на голову ребёнка уже в два раза тише и ласково стала ему повторять, – ты поплачь, поплачь, милый, легче станет, – и, тяжело вздохнув, погладила малыша по вздрагивающей спинке. – может, ты ещё меня вспомнишь и скажешь потом мне спасибо!
И мальчишка плакал, доверительно откликаясь на облегчающую ласку его родной и всепрощающей души. Горючие детские слезы обильным ручьём текли сквозь пальчики его на женскую юбку. И никто из рядом сидевших, пассажиров совсем не обращал на это никакого внимания, только я один молча взирал на этот вагонный педагогический акт, сам невольно вспомнив себя и своё далёкое, глубоко осевшее в памяти детство, и много-много лет назад произошедший со мной один курьёзный, но весьма поучительный случай.
Каждое лето я проводил свои каникулы в небольшом уральском, по большей части одноэтажном городке под неусыпным взглядом дедовского глаза. Дед мой – высокий, как высохший кедр, старик, вышедший на пенсию по горячему списку рельсопрокатчик, был с детства суров характером и несмотря на свою худобу обладал большой физической силой. Его густые, посеребрённые сединою брови, нависая на глаза, скрывали неуютный, как бы с прищуром, колючий взгляд. И лишь в редкие минуты, когда он искренне и от души, как ребёнок, запрокинув голову, смеялся, можно было ещё разглядеть его в мелких морщинах у висков некогда голубые, но уже подвыцветшие от времени глаза, в которых продолжала плескаться незамутнённая жажда нерастраченной попусту жизни.
Бабушка же, напротив, была невысокая и полноватая, пожилых лет благообразная, пампушка-одуванчик, которая говорила, не стесняясь, при случае мне о себе.
- Маленька собачка – до старости щенок, – что выдавало в ней не увядшее чувство юмора и весёлый, уживчивый, но самостоятельный норов.
Мягонькая киска, которая могла в нужный момент и выпустить свои коготки, была для меня, своего единственного внука сама доброта, теплота и уютная нежность. Кладезь всевозможных пословиц и поговорок она всегда при удобном случае не забывала ввернуть в разговорах со мной ненавязчиво и к месту ту или иную в качестве намёка поучительную народную мудрость. Вот в таких-то условиях и проводил я своё в прошлом у деда далёкое детское беспечное лето. С одной стороны, в нежных тисках мало говорящего деда, но вот с другой – в любящих и потакающих мне во многом защитных объятиях обожающей меня бабули. Однажды, когда мне было всего десять лет со мной произошло то, о чём я и хочу сейчас рассказать.
Лето. Школьные каникулы в самом разгаре. Все доступные игры уже по много раз играны и переиграны, и успели изрядно всем нам, тогдашней детворе, надоесть. И резвая, деятельная натура заскучавшего детства в поисках применения своих неизрасходованных сил и кипучей энергии, которая била из нас ключом, требовала выхода, подталкивая таких же шаловливых непосед, как и я, к новым приключениям. И такую рискованную оказию, как набег на чужие огородные угодья, сама детская фантазия нам и подсуропила.
Каждый год, дождавшись, когда, набравшись соков и силы, заполонит все поляны-елани уральское разнотравье, все горожане, кто держал тогда ещё дома скотину, выезжали через неделю после Троицы в лес на покос, где были им отведены небольшие наделы, а за день до этого по старой, заведённой традиции четверо друзей фронтовиков и ещё соседей по улице каждый раз собирались у кого-нибудь из них вечером на заднем дворе. Ставили там стол, на стол, нехитрую снедь присущую лету и, не спеша, рассаживались, поговорить да посудачить за неторопливо смакуемой чаркой. Но главным для них было не желание с устатку сообща выпить да закусить, а собраться и вспомнить, с каждым годом всё дальше и дальше удалявшуюся от них, свою фронтовую, обожжённую молодость.
В этот раз гостей принимал у себя на дворе отставной рядовой пехотных войск наш одноглазый насмешник и балагур, худосочный волчок-юла дед Аким. Плоский, как та же половая доска, широкоплечий коротышка он давно и неизвестно кем и когда, был хлёстко прозван дедом Налимом. Наверное, за то, что был заядлым рыбаком и скользкий, как этот налим, которого просто так в руки и не ухватишь. А слева от него всегда на этих летних с разговорами посиделках восседал на табурете, как гриб-боровик на троне, коренастый, но крученый крепыш, будто комель старой берёзы сват Акима дед Афанасий. Этот суровый с виду старик, артиллерист гвардейских миномётов, на самом деле был добрым, мягким и уступчивым во всём своей жене подкаблучником. Про него в народе ходила, связанная с его довоенным ещё сватовством старинная байка: «Афанасий не глуп – проженил тулуп».
А дело это было так. Пришёл он, молодой Афоня со товарищи свататься в один из домов. Сидят они, значит, лихие сваты там, договариваются о будущем официальном уже сватовстве, а в это время заходит в дом с улицы будущая невеста. Подошла она к кадке с водой, зачерпнула полный ковш студёной воды, попила немного из него и вылила остатки питья обратно в кадку. Афанасий как это увидел, а дело-то было зимой, вскочил с лавки и вон из избы, забыв в гостях про тулуп свой и шапку с рукавицами. Побрезговал, значится. Долго пришлось ему и перед своими родителями, и перед родителями несостоявшейся его невесты, выкручиваясь, оправдываться, за то, что отказался от намеченного сватовства, и тем самым как бы опозорил девку на выдане.
Справа от Акима всегда неуклюже давил за столом свой табурет в очках с мощной оправой и с толстыми линзами на шнурке на лохматом затылке рыжий, рыхлый розвальня и бородач, бывший водитель грозной тридцатьчетверки, дед Иван. Смолоду этот дед имел привычку, всегда и везде попадать в разные щекотливые и курьёзные ситуации. За это он и был прозван ещё на фронте однополчанами иронично, но метко «Ванькой Сусаниным». Война закончилась, а кличка осталась, следом за её хозяином последовав с фронта домой, в мирную жизнь. Кличка – это как фамилия, однажды возникнув, уже никогда, до самой кончины во век не отвяжется.
Короче говоря, однажды, значит, как-то на марше отстал дед Иван, как утверждает молва в народе, со своим танком от общей колонны, устраняя какую-то там его неполадку и, чтоб ко времени успеть к месту новой своей дислокации, решил он, мудрая Клава, туда срезать путь покороче. Срезать то он срезал да заблудился. Плутал, плутал он, надеясь на удачу, по незнакомой местности и выкатил на полном ходу прямо в расположение немцев. А пока те соображали, что да как, успел он лесной блудня сориентироваться и улизнуть от них, да ещё и стрельнуть предварительно из пушки по их позициям. Вот после этого то и прозвали его при возвращении в часть иронично в честь русского героя польской войны.
Вместе с ними устраивался там и мой уже упомянутый выше, дед Евсей, который с молоду за свои недюжие силу и рост носил уменьшительноласковое прозвище Евсеюшко. Усаживался он всегда напротив своего закадычного друга с детства и однополчанина деда Акима. Длинный, будто стожар, взгромоздясь за столом переломленной оглоблей, он, как филин, присевший на пенёк, возвышался над пожилыми своими, фронтовыми друзьями во время их товарищеских посиделок. И всякий раз, обозревая поверх голов своих приятелей стол и всё, что вокруг, строго и неукоснительно соблюдал, оберегая покой и незыблемость заведённых в их пожилой компании означенных правил ежегодной традиции.
Каждую такую встречу приятели начинали с того, что выпивали по первой, молча поминая каждый своих боевых однополчан. И так же молча, неторопливо тыкая вилкой в солёные грузди, медленно пережёвывали свою давно отгоревшую военную молодость. А когда они смачно выпивали уже по второй, то тут же, куда только чего и девалось. От их грусти не оставалось и следа. Раскрасневшиеся выпивохи начинали наперебой, как детки малые, вспоминать, в который раз уже сказанные и пересказанные ими произошедшие на фронте с ними или с кем-то ещё нелепые, смешные случаи, и за столом сразу становилось шумно, суетно и весело. Похваляясь, что я, такой же неуловимый, хитрый разведчик, как и мой дед, и подговорил небольшую ватажку ребят, таких же, как и сам непосед залезть в этот день к деду Акиму в его огород и нарвать у него из-под самого носа бобов, гороху да сладкой карамки – репа такая.
Дождавшись, когда старики начали, смеясь и размахивая руками, вспоминать свои фронтовые байки, мы, как нам казалось, незаметно перемахнули через невысокий забор и плюхнулись животами в жирные, узкие борозды картофельных грядок. Перешёптываясь и подзадоривая друг друга, мы, отдышавшись слегка, всем скопом, неловко так загребая локтями, поползли неуклюже вперёд, чтобы наскоро ухватить того, и другого, и поскорее с добычей улизнуть восвояси. Но не успели мы и до бобовой грядки добраться, как окрик деда, не предвещавший ничего хорошего, заставил меня подняться из борозды.
- Генька! – раздался строгий родственный голос, – подь ка сюды пострел!
Низко опустив голову, как побитый щенок, с трудом преодолевая ватную слабость в ногах, дрожко, как на ходулях, я покорно пошлёпал к нему.
- Деда! – взмолилась повинная душа моя в покаянье.
Но тот не обратил на моё блеянье никакого внимания.
- Тебе что ж, своего уже мало? – начал хмуро пытать он меня, разрывая вопросы с укором на короткие паузы, – или у нас не растёт ничего такого? – продолжал он сверлить меня своим прищуренным взглядом, – или мы не даём тебе? – но я стоял и тупо молчал, и стыдливо прятал за спину свои выпачканные в чужом огороде руки, – ладно, – горько как-то выдохнул уязвлённый досадой старик, – дома разберёмся! Встал из-за стола, взял меня за руку, как обгадившегося телка на привязи, и вывел через весь двор на улицу.
Вся моя, окончательно перетрусившая компания, поднялась из борозды и, не скрываясь, кинулась улепётывать врассыпную под возмущённые возгласы своих же родных и озадаченных нашей проказой дедов. Вышагивая вслед за дедом, я был уверен, что в этот раз мне сурового наказания уже не избежать, и вся надежда была только на мою любимую бабушку. И она, моя добрейшая и отважная защитница ещё издали, как клушка наседка, заприметила мрачно вышагивающую по улице фигуру сердитого мужа, в кулаке у которого была зажата моя рука, уныло тащившегося за ним повинного бедокура.
Но на то она и бабушка, чтобы сразу же почуять своим любящим сердцем, что с её внуком приключилась беда. И она, скрестив на груди свои белые и пухлые руки, стала с вызовом терпеливо нас дожидаться. Но когда мы с дедом поравнялись с ней, она сердито отняла у него мою сжатую в ладони хилую ручонку, зыркнула на него снизу-вверх с осуждающим взглядом, и молча, не о чем, не спрашивая, обняла меня, прижала ласково к своей груди и вдобавок как-то ещё проникновенно и тепло, от чего у меня разом хлынули слёзы ручьём с немой к ней благодарностью.
- Ничего! Перемелется – мука будет, – зашептала мне на ухо сама доброта. И я ещё плотнее прижался повинной щекой к её пышной груди, обильно поливая её горючими слезами. А дед, сухо и недовольно махнув на это мокрое зрелище своей рукой, неторопливо, по-хозяйски направился в избу.
- Идите в избу! И не позорьтесь, – тихо, но повелительно приказал он, – нечего тут на глазах у людей сырость свою разводить!
- Ступай себе, дедушко, – поглаживая меня по голове, так же тихо, нахохлившись, как курица с выводком, которая всегда готова храбро и самоотверженно защищать своих цыплят, воинственно ответила, в кои то веки ослушавшаяся мужа, верная жена, – щас мы придём. Не бурчи!
А я продолжал соплями мусолить тёплую бабулину грудь, надрывно повторяя, как мантру-заклинание, любимое слово оборонительного значения.
- Бабу-уш-ка!
Не успел я стереть с зарёванного лица ещё не высохшие слёзы, как ушедший, было, в дом дед появился на улице снова.
- Балуешь, любимца, – недовольно съязвил он, – ну-ну… – и добавил, – ты вот что, старая потатчица, ты мне парня то не порть. С тебя и спрос будет. Попомнишь меня!
- От кого это? – услышал советчик в ответ.
- От него, когда он вырастет неслухом, – упрекнул жену, любящий её супруг.
- Ну и будет, – прикрыла меня собой растроганная горем моим родная защитница.
- Та-ак, – многозначительно протянул хозяин дома, – собирай-ка ты лучше, бабуля, нас с ним на покос, там, в лесу то, он понадобней будет. Да и нечего ему тут оболтусу зря по чужим огородам прохлаждаться, и тебе за пазуху слёзы лить. Литовкой-то махать – не горох, бобы соседские воровать. Вот и пусть разомнётся он там огородный умелец наш, в нужном деле себя покажет. А в худом-то я на него уже всласть как нагляделся. Хватит!
- Да ты чё это, старый, ополоумел совсем? – всплеснула руками хозяйка дома.
- Ты мне это… – опешил супруг от неожиданной прыти своей половины.
- Что это? – продолжала наседать на отца моей мамы её разгневанная матушка.
Я ещё никогда не видел, чтобы они – два самых дорогих для меня человека, да при собственном внуке, да ещё принародно выясняли бы свои отношения. Сызмальства я был приучен к тому, что в этом доме всегда было тихо, тепло и спокойно. Я не знал, куда себя деть. Впервые в жизни два моих по-настоящему любящих меня самых обожаемых мною родных человека, не считая родителей, открыто ссорились из-за меня.
- Ты мне вот что, – начал было дед, но тут, же смягчился, – ты мне парня не больно то балуй, старая заступница. Тебе сказано собирать, – вот иди и собирай, – миролюбиво с улыбкой закончил умудрённый жизнью мой уступчивый женщине старикан.
- Так ведь не готово у меня ещё ничево, – попыталась женской хитростью умаслить мужа, всё ещё не сдавалась, жена его и домохозяйка.
Хотя у самой, наверняка, давно уже было собрано и приготовлено всё.
- Собирай, чё есть, – раскусил её пожизненный миротворец, – остальное, опосля ты сама со всеми нашими бабами попозже привезёшь. Да не мешкай. Надо засветло нам успеть до покоса то добраться, – и отправился запрягать лошадёнку, взятую им на прокат накануне на конном дворе металлургического завода, который ещё сам старший Демидов здесь пару сотен лет назад поставил, на несколько дней по хозяйству.
Дед с бабушкой, как и многие соседи, держали тогда после войны разрешённую им государством скотину – шалую коровёнку Пеструшку, чтобы их единственный внучек мог вдоволь попить своего молочка и поесть домашние маслице, творожок и сметанку.
- Корова лишний час не позволит на печи лежать, за ней как за малым дитём уход и догляд постоянный нужен, – каждый раз, почистив хлев, мягко, жалея животину, уставши сокрушался при бабушке дед, как бы сокрушаясь о собственном возрасте.
- Чё верно, то верно, – вторила ему родная половинка, – забота людям молодости не придаст, – и лукаво стрельнув карими глазками, улыбаясь, добавляла, – но век продлит, точно!
Так и жили они вдвоём, в любви и согласии, и в заботе, век коротая, терпеливо всю зиму с осени до весны дожидались, когда к ним на лето нагрянет уже их внучок – егоза, по едкому замечанию домовладельца, вездесущий чертополох. Приняв этот резонный довод мужа и предстоящего косаря, родная кормилица послушно разжала свои объятия и пошла, не спеша, выполнять его поручение, а я понуро поплёлся следом за ней, прикидывая в уме о том, что ожидает меня там, на покосе, но радужной картина не вырисовывалась. Сборы наши, как в песне поётся, были не долги, и часика через два мы со всей своей немудрёной поклажей, примостившись по обеим сторонам тряской телеги, тронулись со двора.
- Но-о! – Слегка натянул поводья дед, и телега с шумом выкатилась за ворот
Ехали мы молча и, не спеша. Вначале вяло петляли мимо засаженных овощными культурами полей заводского совхоза. Потом, лениво выгребали меж щербатых залысин леспромхозовских делянок. И, наконец, медленно втянулись в нетронутый лес. Старый мерин по кличке Серко едва волочил перетруженные в непосильной работе непослушные ноги. Легко сказать, но всю войну эти бедные коняжки были основной и единственной во всех старых прокатных и кузнечных цехах тягловой силой ещё с петровских времён. Но и самим жителям далёкого тыла, бабам и старикам, и их отощавшим на работе подросткам – полуголодным недорослям, были эти лошадки неоценимым подспорьем.
Вот и плелись в развал мы, погромыхивая телегой на ухабах, не погоняя, а жалеючи изношенного мерина. Ехали мы молча, каждый думая о чем-то своём, и я был благодарен деду за то, что мне не пришлось бессвязно мычать и, заикаясь, оправдываться перед ним во время этого нашего недолгого, но казавшемся бесконечным мне пути. Мудрый старче прекрасно понимал моё состояние и не торопился терзать повинную душу оступившегося проказы.
- Тпру-у! – неожиданно прервал он коротким выдохом одолевшие меня невесёлые мысли, – приехали!
Я живо, как только мог, соскочил с телеги и стал старательно, дескать, посмотри, я исправился, дед, стал растаскивать по местам все привезённые нами вещи. Еду и пожитки для ночлега я снёс внутрь старого шалаша, который вплотную примыкал к рыжему стволу в обхват суковатой сосны, росшей как раз по средине обширной елани. А косы, грабли, да рогатые вилы снёс под навес, что удобно был приспособлен дедом в окурат позади наших предстоящих ночёвок.
Пока я разобрал без всяких подсказок на покос привезённый скарб, дед, не спеша, оглядев копыта старого Серка, распряг его, стреножил и отпустил беспечно пастись заводского работягу на вольную травку. Волки в округе у нас в лесу не баловали, а вот рысь иногда и пошаливала, выедая вымя у заблудших бурёнок. Но коню она была не страшна, и изробленный старый мерин радовался желанному отдыху, пофыркивал, жадно вдыхая свежий лесной воздух, и щипал, семеня устало связанными ногами, напоённые тут росами высокие травы уральских полян.
Вечерело. Недолго думая, мы с дедом быстро развели костёр и стали спешно оба в четыре руки готовить походный ужин. Костёр, занявшись весёлым огнём, бойко и весело потрескивал, разгоняя полумрак сгустившихся сумерек, а, в висевшем над ним небольшом котелке, радостно пузырилась, довариваясь, похлёбка. Время, от времени, она выходила из себя, выплёскивая жгучие капли на жаркое пламя. Костёр в отместку шипел и злился, выстреливал сердито ввысь обжигающими искрами. Рядом с котелком пыхтел и дулся от собственной важности, будто обиженный, закопчённый от времени, закипающий чайник. А мы с дедом сидели подле костра и молча, как заворожённые, всё смотрели и смотрели, не отрываясь, на причудливую игру разыгравшегося огня. Есть в нём, в огне, какая-то
непонятная для человека опасливо неодолимая, притягательность и сила.
Но вот окончательно стемнело, и в воздухе робко потянуло лёгкой прохладой, как бы напоминая всему живому, что ночь пришла, и пора укладываться спать. Подоспевшая к этому времени наша похлёбка с домашней тушёнкой, густо клубившимся наваристым из котелка запашистым духом, расслабляла меня сладкой истомой и убаюкивала. Мне вдруг захотелось, не дожидаясь еды, взять, упасть прямо здесь, возле костра, лечь и растянуться во весь рост на тёплой земле, и забыться в простом и спокойном очищающем душу сне.
- Роса то, однако, утром будет оби-ильная, – неожиданно протянул задумчиво дед, мягко налегая на букву «И», – да и денёк завтра тоже будет, как пить дать, отменный, – с уверенностью констатировал он, – вишь: звезды, какие, – вглядываясь в ясную высь неба, потемневшего свода Земли, обратил он моё внимание, – чистые, будто постиранные!
Я поднял голову. Там, густо высыпавшие холодными веснушками на почерневшее от ночного загара необъятное лицо небесного купола, звёзды-угольки поблескивали молча игриво в недосягаемой вышине, и мне показалось, что всё они, эти далёкие, яркие блёстки незаметно для деда мне подмигивали как-то сочувственно и успокаивающе.
- Всё будет хорошо, – шептали они.
- Вот бы улететь туда к ним, – подумал я, – чтобы не видеть его, этот осуждающий дедовский прищур из-под его нависших на глаза бровей.
- Ну будет, будет на звёзды-то пялиться, – слегка подтрунил надо мной мой старый
полуночник, – хлебать пора – и на боковую, – серьёзно добавил он, завершая разливать по алюминиевым чашкам запашистое варево, – ни свет, ни заря вставать-то придётся!
И мы дружно принялись за простую, но сытную крестьянскую трапезу, то и дело, в унисон дуя, на обжигающую губы из этого же металла ложку. Поев горячего, мы наскоро пошвыркали заваренного смородинным листом, ароматного чаю с бабушкиным пирогом и затем, смыв из чайника каждый свою посудину, стали укладываться и на ночлег. Взбили в шалаше старое, за зиму слегка подопревшее прошлогоднее сено. Постелили на него без застёжек тяжёлую мехом внутри и снаружи долгополую шубу-ягу. Положили в изголовье ватные телогрейки, припасённые дедом на всякий случай. Накрыли всё свежей холщовой простынёй и расслабленно завалились оба, нырнув под широкое ватное лоскутное одеяло. Прижавшись к деду, я разомлел от его тепла и тишины рядом с ним, и незаметно для себя провалился в глубокий сон, положив свою тяжёлую голову на родную дедовскую руку, и засопел в две ноздри отдохновенно и доверительно.
Утром, чуть свет меня разбудил равномерный повторяющийся металлический звук, тихим отголоском нарушавший лесной покой. Сладко потянувшись, я мигом вскочил со своей лежанки и нетерпеливо в одних трусах шумно вылупился на божий свет. Снаружи было свежо и даже немного прохладно. Солнце ещё не взошло, но лес, накрытый густым, белёсым покрывалом предрассветной росы, уже чутко ожидал появления светила. На моё неуклюжее появление, дед, сидя на небольшом складном стульчике, обернулся и с лёгкой иронией добродушно ощерился.
- Явление Христа народу, – перестал он тюкать по наковальне своим молоточком, – встал, сонная тетеря?
- Давно уже, деда, – соврал сознательно я, чтобы вызвать у него к себе его редкое в жизни одобрение, зябко потирая голые плечи.
Не реагируя на моё брехню, дед, снова продолжил тюкать с оттяжкой заострённым концом молоточка шагах в трёх от полыхающего костра по вбитой в толстую, как комель, берёзовую колоду, небольшой наковаленке, отбивая свою метровую косу литовку. А над костром в котелке тем временем что-то давно уже вкусное булькало.
- Тюк, тюк! – Глухо разносилось по притихшему лесу.
Пряный запах, доносившийся от костра, возбуждённо щекотал мне нос, вызывая у меня проснувшееся чувство голода. Подчиняясь инстинкту, я быстро подбежал к костру, нагнулся как смог всем телом вперёд и с наслаждением стал жадно вдыхать клубившийся из котелка душистый аромат свежего варева.
- Не продравши зенки-то, не суйся к миске, – строго урезонил мой естественный и желанный порыв слегка всхохотнувший главный работник. Но я продолжал стоять возле костра и поглощать, исходивший от котелка аппетитный запах, – не суйся тебе ж сказано, – бросил стучать по наковальне строгий кашевар, – перво-наперво ополосни в ручье свою, фотокарточку, а потом уж и лезь, – ещё раз, нестрого прикрикнул кормилец, принимаясь снова за свою работу.
- Тюк да тюк, – звенела коса, отдаваясь мелодичным эхом в лесистых горах мирно просыпающегося Урала.
Подчиняясь дедовскому шутливому приказу, я со всей серьёзностью тут же быстро вернулся в шалаш, кинул на плечи себе через тощую шею длинное вафельное полотенцем, и опрометью кинулся к ручью, который протекал невдалеке за еланью на дне небольшого, но увалистого овражка. Его узкое, примерно, с полметра извилистое русло прерывалось в этом месте невысоким, в человеческий рост красивым водопадом. А сразу же после этого, самой природой созданного водопада, внизу образовался довольно приличный для такого ручья выбитый падением воды обширный бочаг.
Дальше по руслу дно уже было мелким, потому и образовалась эта естественная и неглубокая запруда. Разлившаяся заводь была метра три с небольшим в ширину и метров на семь-восемь вытянувшись в длину. Но сама глубина в этой прохладной и чистой бочажине была вполне для купания подходящая, но и не более метра в глубину посередине.
Когда ж я подбежал к ручью и сходу влетел в него по колено в воду, то был немало удивлён его гостеприимством. Во-первых, вода вначале обожгла меня, а потом, когда уже я попривык к её прохладе, в ней оказалось гораздо теплее, чем на воздухе, и я сделал ещё один шаг вперёд, а во-вторых, вокруг ног моих в прозрачной воде, вдруг обнаружил я, как на заказ кишмя кишело сопливыми пескаришками. Я попытался их было поймать, но они проворно ускользали от меня, веером рассыпаясь в разные стороны.
Занимаясь этим, как бы абсолютно непродуктивным делом, я невольно залюбовался бегством этих юрких, но и довольно ленивых небольших рыбёшек. И тут, почему-то я вспомнил прошлогоднее лето. Тогда так же было, как и в это лето довольно тепло и вся трава была уже скошена, лежала, подсыхая в ровных валках по всему покосу. Казалось бы, ещё день, другой и можно будет приступать копнить, как вдруг, откуда не возьмись, набежала чёрная тучка и накрыла всё небо тёмным крылом, и пролилась коротким, но частым ливнем. Весь труд косарей пошёл насмарку. Пришлось задержаться на лишний день, чтобы просушить подмоченное сено, время, от времени вороша валки.
Это дело было поручено бабушке, а мы с дедом, спешно соорудив немудрёную снасть, отправились к заводи удить рыбу. Вот этих самых юрких пескарей, что шустро шныряли вокруг моих ног. Та уха, как мне помнится, получилась отменная. Я радостно улыбнулся. Это недалёкое, но приятное в памяти прошлое, напрочь затмило мои нерадужные события вчерашнего дня, но я себе и представить даже не мог, что их хмурое продолжение не за горами. Наивная простота.
Испытывая приподнятое настроение, я ещё постоял немного в воде, всецело в душе отдаваясь счастливым воспоминаниям, а душа с наслаждением вдыхала всей грудью эту в раннее утро щедро напоённую ароматом лесных трав дурманящую тишину. И радостное стрекотание пробудившихся кузнечиков звало и манило куда-то, не знаю куда, и утро уже не казалось холодным. Я живо скинул с себя трусы и коротким взмахом выбросил вместе с полотенцем их за спину на бережок и быстро, не раздумывая, нырнул в воду с головой, и её приятная, освежающая прохлада мягко приняла всё моё обнажённое детское тело. Ещё несколько минут и я, накупавшись, ощутил уже не только бодрость и невероятный прилив сил, но ещё и обострившееся чувство голода.
Не мешкая, я, выскочил из воды, подрагивая мокрый, натянул подштанники и поспешил назад, на ходу растираясь грубым полотенцем.
Когда радостный и шалый я ходко подгребал к потухающему костру, мне хотелось уже не бежать, а лететь. Страшно желалось, как можно скорее поведать деду, что до чего же хорошо, утром в лесу, искупавшись, встречать рассвет один на один с тихой природой шептаться и радоваться нарождению предстоящего дня. Но я понимал, что время не ждёт, и некогда рассусоливать, надо нам с дедом ещё по росе успеть закоситься.
И, хотя вся моя косьба больше походила на забаву, нежели на работу, усердное старание, как подражание взрослым, пользы приносило немного, тем не менее, я был искренне убеждён, что помощь моя, деду, попросту, необходима, хотя с косой управляться я мог, но не ахти то и как. Но гордый от собственного сознания преувеличенной степени важности, я старался шагать и широко размахивать ручонками, точно повторяя походку любимого пращура. Я сразу же, ещё издали заприметил, что тот закончил уже отбивать свою косу и сидел, возвышаясь, за дощатым столом, неспешно орудуя в чашке своей, как говаривал он, люменевой ложкой. И как не крепился я, как не старался важно и со значением сохранить до конца свои надуманные в грёзах достоинство и гордость, но разыгравшийся аппетит, вдруг разом, как ледоход по весне сломал все мои нафантазированные добродетели, скомкал, и я, глубоко вдохнув, что есть духу, припустил бежать.
- Дед, подожди меня! – замахал я ему, подбегая к столу.
Но тот, не глядя на меня, как будто и не замечает вовсе, что я пришёл, тщательно с неподдельным усердием выскребал дно своей опустевшей чашки, доёдывая свои остатки. Возле стола я остановился уверенный в том, что сейчас так же поем, и жадно пошарил вокруг глазами, ища свою в надежде полную чашку, но таковой на столе не оказалось. Я насторожился и молча в предчувствии чего-то недоброго, ещё раз обежал глазами по кругу всю нашу небольшую стоянку, и мой острый, блуждающий взгляд наткнулся на тщательно отмытый пустой котелок, что одиноко висел на закопченной перекладине за рогатиной подле тлеющих углей костровища. И ничего не понимая, я растерянно повернулся к мрачно сидевшему за столом едоку, и моё влажное на плечах болтавшееся полотенце плотной удавкой перехватило горло. Поперхнувшись, я с недоумением, мрачно спросил.
- А моя чашка где?
- Какая чашка? – недоумённо откликнулся старый.
- Ну-у, с моей едой, – заикаясь, ещё больше удивился я, ибо ничего подобного я от него ожидать не мог.
- А, нету, – как-то уж чересчур спокойно ответствовал тот.
- Как это нету? – ухнуло сердце моё где-то в районе желудка.
- А так! – спокойно отреагировал родимый старче, – нету и всё, – нарочито с сытым удовольствием облизал он собственную ложку, – разве не видишь, что нет? – и, не спеша, положил он свой хлёбальный инструмент, указав рукой на пустующий стол, – вот всё, что есть – тут, – и перевернул вверх дном он свою опустошённую посудину.
- Пойду, сполосну ли-чё ли, – попытался он встать.
- Дед, перестань, пожалуйста, шутить, – взмолился я, с нескрываемым намерением остановить его непонятные действия, –не могу же я пойти голодным работать?
- Куда пойти? – скрючился в вопросительный знак мой кашевар.
- Работать, – промямлил я.
- А-а-а… – протянул с иронией в голосе покосный кормилец.
- Пожалуйста, деда, – взроптало всё моё мальчишеское существо.
- Ммм-ммм... – понимающе промычал тот, хмуро и недружелюбно воззрившись на меня, – проголодался, значится, сердешный. Ну-ну! – вернулся за стол он, – знамо дело, – и опёрся, сев обратно, подбородком о правую руку, – всяк не дурак пожевать-то в охотку!
- А то, как же, – сглотнул я слюну, несмело протискиваясь за стол прямо напротив главного косаря с краюшку лесного верстака для еды.
- Так, значит, не веришь, што каши то нет? – с подначкой полюбопытствовал сытый и непонятный мне отец моей мамы.
- Нытым, – мотнул я головой, самонадеянно расплываясь в дурацкой улыбке.
- Тебе видней, – тяжело выдохнул, помолчав, дедуля и добавил, – а мне вот, как ты видишь, совсем не смешно. Захотелось мне одному всё съесть, что сварил, вот я взял, да и съел свою и твою порцию завтрака, – окончательно рассеял все мои тревожные сомнения, глядя мне в глаза отец моей мамы, аккуратно сметая со стола, незаметные крошки хлеба.
- Как съел? – обиженно прохрипел я.
- А вот так, – невозмутимо, запрокинув голову, закинул он в рот якобы собранные им остатки питания и сыто икнул, – пойду ко я всё же ополосну посудину то свою. Чайку пора уже попить, да и закашиваться время подпирает!
- Какого чайку?! – взъерошился я, – где, дед, моя еда?
- Съел я, внучек, её. Съел твою порцию. И тебя, вишь родной, не спросился – тихо прокашлял любитель чая.
- Но, дед?! – громко воскликнул я, вскочив со своего обожженного новостью места, – как же ты мог?!
И в этом возгласе было всё: и страсть, и жуткое негодование, и вопрошающие гнев и мольба, и осуждающий протест, а, главное, не скрываемый вызов. Я искренне никак не мог понять, как он, мой родной дед, которого я почитал и любил всем своим сердцем, мог вот так вот запросто, взять и оставить меня без еды? Оставить голодным меня – своего же родного и единственного внука!? Но тот молча продолжал смотреть на меня, и я покорно, сдавшись ему на милость, плюхнулся мешком, как на подсудное место, на лавку напротив него. Вулканом клокотавшие во мне протест и возмущение как-то разом скукожились от пристального во осуждение дедовского с прищуром взгляда, обмякли и затаились глубоко в растоптанной напрочь душе.
Дождавшись, когда я, наконец то, успокоюсь нарочито, выдержав в нужном русле длинную, предлинную томительную паузу, он, домашний мой воспитатель, вполголоса обронил.
- Што, сердешный, не ожидал такого поворота от меня?
Я молча замотал головой, соглашаясь.
- Не ожидал, – стучало моё разорванное в клочья детское сердечко.
- Вот и я, дорогой мой внучек, от тебя не ожидал, – в том же тоне продолжил дед, – не ожидал, что ты, не спросясь, к Акиму то в огород полезешь. Ну ладно бы сам полез. И спрос с одного другой, – и вдруг неожиданно повысил голос, – так ведь нет же. И сам, как тать бессовестный полез, так ещё и других с собой сманил, оболтусов вислоухих!
- Никого я не сманивал, – неуклюже попытался оправдаться я.
- Ты мне байки-то не рассказывай! Не рассказывай, – строго отрубил сердитый на всю катушку родной кормилец, – знаем мы вас, дорогой вы мой граф де пупс, де голопуз проказник, – и свалился на крик, – помнишь?!
Такого оборота я никак не ожидал и, шарахнувшись, как от удара, откинулся назад, от этого восклицательного дедовского «Помнишь!». Сморщился весь как старый ботинок и тяжело опустошённо вздохнул. Сказать было нечего. Но дед, воззрясь на меня, смотрел немигающим взглядом и, казалось, молча, продолжал задавать мне свой один и тот же не на потеху сакраментальный вопрос. Безмолвный лес стоял, не шелохнувшись. И только роса, белый утренний саван земли, окутав траву, зябко стелилась немым укором.
- Де-ед?! – запричитала моя душа, – не надо!
- А я помню, – помолчав, продолжил осерчавший наставник, – я помню, как я там у Афони то на задах сгорал от стыда за своего любимого внука. Я помню, как он, дорогой мой сорванец, замахнулся чужое взять, – жёстко, подчеркивая слово «чужое», с болью в сердце не унимался родной попечитель. И всё так же, продолжая пристально смотреть на меня. Выдохнул с шумом надсадно и уже тише, но с нескрываемой горечью продолжил, – вот потому я и съел твоё, что помню!
И от этого многократно повторённого слова «Помню!» я был готов провалиться, хоть в тартарары. Слова оправдания застряли где-то у меня в животе, а язык прилип, как в бане мокрый лист к мягкому месту, к пересохшему нёбу, и я сидел нахохлившийся, будто курица после дождя, а в голове моей разлилась и застыла торичеллиева пустота. То ли уж возникшее у меня чувство вины, то ли жёсткая дедовская хватка, но что-то такое, сдавило мне грудь, и я приклеился своим обмякшим задом к неструганной скамейке у стола, так и не проронив ни слова. Только в голове колоколом бил в набат простейший порыв.
- Прости меня, деда! – не издавая ни звука.
Молчал и дед, ожидая в ответ моей раскаявшейся реакции, но так и не дождавшись с моей стороны чего-то вразумительного, он рассердился уже окончательно и не на шутку.
- Значит, тебе чужое брать позволительно, а мне, старику, значит, нельзя? – начал с обидой в голосе он, пронзая меня, буквально, насквозь своим колючим, истязающим моё сознание взглядом, всё ещё пытаясь достучаться до моей души. Я же ещё больше вжался в грубо отёсанную скамейку, и мои, будто заново в чужом огороде выпачканные руки, как бы сами собой сползли со стола, и похолодевшие ладошки острым ребром тупо врезались между обсохшими моими коленками. Меня потрясывало, но я продолжал молчать, и это ещё больше искренне удивляло не, просто, моего возмущённого деда, а честного человека, и, естественным образом беспокоило его, – а, ведь, у Акима то, тоже найдётся кому, как и тебе, знатно поточить свои зубёнки о сладкую-то карамку, да бобов-гороху полущить, или ты, внучек мой, позабыл?! – кричало возмущённое дедовское нутро, но в ответ отозвалась лишь глухая немота, – а я не забыл! – хлёстко уколол меня родимый старче, – или же ты у нас тут особенный? Лучше всех што ли?! – я снова молча помотал головой, давая понять, что вовсе я неособенный какой-то, а такой же, как все, – а-а… – с болью в голосе протянул понятливый праведник, – язык ты никак проглотил, бедолага, – и опять я, не проронив ни слова, помотал головой, дескать, и это у меня всё на месте, впервые осмелившись открыто посмотреть прямо ему в глаза. И этот взгляд мой он рассудил по-своему, – та-а-ак, – сухо обронил он, – а, может, ты Генька, сознательно прикрываешься тем, что ты внучек мой, – обиделся раненый в сердце старик, – надеешься, что никто не посмеет тебя у меня здесь и пальцем тронуть?!
Но я ничего с собой поделать не мог. Земля от вчерашнего моего греха подо мной в тартарары никакие не разверзлась, и я сидел, нахохлившись, синий как цыплёнок табака у повара под присмотром на раскалённой сковородке и ёрзал виноватым, вспотевшим задом по неструганной доске, пытаясь укрыться потупленным взором от пронзающего насквозь дедовского взгляда. И от его нескрываемой горечи, боли, стыда и обиды я готов был вот-вот уже разреветься, но слёзы, жгучим комом подступившие к горлу, перехватили моё как удавкой костлявой рукой пересохшее дыхание и прочно закупорили мне намертво глотку. Это и продолжало удерживать меня от бурного излияния накопившейся влаги, или что-то другое, но непонятное мне.
- М-м-м-м… – ныло моё нутро.
Так и не дождавшись от меня хоть какого-нибудь вразумительного звука, кормчий мой, медленно поднялся из-за стола и безнадежно махнул рукой.
- Видно, не впрок разговоры-то наши!
И тут произошло то, что давно уже должно было произойти. Слезы, наконец то, в один миг как весенний паводок, прорвавший плотину, хлынули жарким потоком из моих обезумевших глаз, и я, что есть голосу, завопил.
- Де-е-е-ед! Я больше не буду! Я больше никогда и ни у кого ничего не возьму! Честное слово, деда! Не возьму, не спросив! Прости меня, дедушка?! Прости, прости, пожалуйста, деда, про-ос-ти?! Де-е-ду-уш-ка! – и ещё сильнее залился слезами.
- Ну, ладно, ладно, – сжалился тот, – будет слёзы-то проливать, – подойдя ко мне сзади, радостно, с явным облегчением прогудел он, положив мне на голову свою большую тяжёлую натруженную ладонь, – я верю. Верю тебе, – прощая, погладил он меня сухо по затылку и примостился костлявым боком рядышком на скамейку. Но я продолжал, вздрагивая всем телом, реветь, размазывая по щекам сами по себе почему-то текущие слёзы.
- Прости меня, деда!
- Ну хватит уже горе то горевать, – приобнял старик меня за плечи ближней ко мне рукой, – ревёшь как белуга. Мужик ведь поди, небось, – слегка встряхнув, успокоил меня расчувствовавшийся воспитатель.
Я, соглашаясь, качнул головой и прилип доверительно к родному плечу.
- Не буду, – глухо прогудел я ему, уткнувшись лицом в рубаху.
- Нако вот, лучше, поешь, – с ласковой грубоватостью откликнулся дед, да и достал из-под стола закутанную в полотенце, чтоб не остыла, полную чашку наваристой с мясом рисовой каши, – Мне твое, голубь ты мой, ни к чему! Мне, дай Бог со своим бы суметь бы управиться, – пододвинув мне чашку под самый нос, сокрушённо признался старче, – а, твоё, – смолк он, неуклюже взъерошив мне непослушные вихры, – пусть завсегда будет твоим, – поднялся с облегчением в сердце строгий педагог и после короткой паузы серьёзно добавил, – но и оборони тебя, Господь, чужое взять ещё хоть раз в жизни отныне и присно во веки веков! – и я молча, соглашаясь мотнул головой, – понял? – и почапал прочь от меня.
Я снова, всхлипывая, закачал головой, и обернулся на деда. А тот, медленно и как-то особенно тяжело вышагивал к шалашу, припадая на правую ногу. С войны у него это ещё осталось. В минуты особого волнения раненая нога начинала хандрить и плохо ему, старому вояке, подчиняться. Вот тогда он и припадал, слегка на одну ногу, осторожно так прихрамывая. Но в этот раз хромала не нога, а душа любящего человека.
Ложка же долго ещё подрагивала у меня в руке, выбивая частую дробь о металлический край чашки, но я, жуя вперемешку со слезами слегка остывшее варево, тем не менее, поспешал, подспудно осознавая, что завтрак мой не ко времени затянулся. Роса то – не ждёт. И взошедшее на небе солнце – быстрая смерть для неё. Вот и поторапливался я, наскоро проглатывая, как оголодавший щенок непрожёванную кашу с домашней тушёнкой.
Без труда, одолев оставленный харч, я быстрёхонько встал и наскоро ополоснул из чайника чашку. Хватанул на ходу глоток другой тёплого несладкого чаю и побежал за косой, испытывая по пути небольшое облегчение. Коса моя, литовочка шестёрка, висела на сосновом коротко обломленном суку под навесом из еловых лап в окурат возле самого шалаша, где и стоял в это время дед, мудро повернувшись ко мне спиной. Он понимал и специально отошёл, чтобы не мешать мне, прийти в себя, и поэтому делал вид, что шибко занят, придирчиво, как добросовестный хозяин, разглядывая подготовленный им для дела инвентарь. Мало ли – в дурном настроении можно ненароком много наделать серьёзных и неприметных ошибок. Вот он и смотрел въедливый мастер, хорошо ли отбил свои косы. Нет ли на них хлопуш, брак такой при отбивке покосной утвари бывает, с осторожностью касаясь большим пальцем правой руки, острого как бритва лезвия. Ощупывал рукоятку: крепко ль и по росту как полагается насажена, нет ли заноз, – словом, как бы проверял он качество собственной работы.
Когда я вплотную приблизился к нему, он как-то резко вдруг развернулся ко мне лицом, обнял за плечи, сграбастав всего, как кутёнка, в охапку. Притянул неловко к себе осторожно и извиняющимся тоном пробасил.
- Ты уж не серчай на меня, на старика то? Я, ведь, эдак-ту лихо с тобой – не потехи ради, но пользы для, – и замялся, – чтоб, как говорится, знал да помнил, что чужое брать – не моги. Можно своё отдать другим, но чужое взять, упаси тебя Господи, – и, оглаживая меня по спине, клюнул, стесняясь собственного порыва, жёсткими губами прямо в самую мою непросохшую от купания макушку.
От этих простых и праведных, слов старика, от его неуклюжего как клевок поцелуя, во мне вдруг снова что-то оборвалось, и тяжкий груз, давивший мне на душу огромным и серым камнем вины, рухнул с моих плеч и разбился. И только острые, как занозы мелкие дребезги его вонзились мне в грудь божьей заповедью – не укради! Едва сдерживая вновь навернувшиеся слёзы, я молча и понимающе кивнул, неловко боднув своего старика в бок головой, и ещё плотнее прижался к нему. И мы пошли с ним старый да малый, оба тесно обнявшись, по прохладно сверкающей россыпи утра навстречу большому, встающему над горизонтом летнему солнцу.
Вот и всё. Подходила к конечной станции моя электричка. Спал давно, улыбаясь чему-то во сне, провинившийся мальчуган, лёжа на жёсткой вагонной скамейке. Рядом, стараясь не разбудить любимое чадо, копошилась неслышно, собираясь покинуть поезд его строгая бабушка. Готовились к выходу и все их остальные попутчики. И только один я продолжал сидеть и смотреть в окно, за стеклом которого медленно, проплывая, оседали густые, как молочные сливки июльские сумерки.
Свидетельство о публикации №222012400525