Живи, брат
Старики Сухомлины съехали из Сергеево два года назад. Дети вскладчину, да присовокупив к этим деньгам собственные сбережения родителей, купили им квартирёшку в Томске. Поближе к себе. В деревню же ездить перестали вовсе. Сухомлины, выросшие в деревне и прожившие в ней жизнь, отрывались от дома непросто, но годы подсказывали им, что сейчас надо бы находится поближе к детям да внукам, чтобы в случае чего не усложнять им жизнь последними для себя на этой земле хлопотами.
Дом они, конечно, стали продавать, чтобы вернуть детям хотя бы малую часть денег, но вот только не брал никто, даже не зарился. Хотя дом ещё очень неплохой и служил бы правдой и верой новому хозяину не один десяток лет.
Ладно сложенный бревенчатый, весь ещё стройный, бодрый, ровный с прокрашенными белой краской круглыми торцами, проконопаченный по швам добротным мхом, да на высоком фундаменте. Резные оправы окон – наличники регулярно подкрашивались хозяевами ярко голубой краской и сочетаясь с беленькими рамами окон и белыми торцами брёвен придавали дому нарядный, даже праздничный вид. Вид не портила даже старая крыша. Её старики давно хотели перекрыть голубеньким профильным металлом, да не успели. Крыша была шиферная. Когда-то светлая, сейчас она накрывала дом пятистенок серой шапкой, в шиферных волнах которой толстым слоем лежала пожелтевшая хвоя, прошлогодние листья и мелкие веточки.
Ещё в молодости, в конце шестидесятых, Сухомлины посадили около дома кедёрку. Кажется на рождение старшего сына. Полетели годы, рождались и вырастали дети, разъезжаясь постепенно из родной деревни в город, а кедёрка всё росла и росла, пока не получился из неё довольно крепкий молодой кедр высокий да раскитистый. Состарилось целое поколение, выросло поколение новое, нарождались поколение третье, а кедр только, только начинал входить в свою молодую ещё силу. Он и осыпал крышу дома отжившими своё длинными хвоинками. В год переезда стариков, на самой макушке кедры появились первые небольшие все в смоле шишки. Кедр начинал входить в свою кедровую зрелость и жить ему ещё сто, а может и двести лет. Не будет на свете ни стариков Сухомлиных, не будет их детей и даже внуков их уже не будет на свете, и хорошо ещё, если внуки эти будут жить в памяти ещё не рождённых, но предназначенных к рождению правнуков и праправнуков, хорошо ещё если могилы этих внуков будут опознаваемы и ухожены, а кедр всё ещё будет стоять в деревне и сентябрьские ветра будут раскачивать его толстые ветки, обрывая и бросая на землю уже совсем зрелые большие шишки. Дома около кедра уже, пожалуй, не будет. А может и деревни самой уже не будет.
Генка был парнем из райцентра, из Первомайки. Конечно, он бывал по разным надобностям во многих деревнях, его окружавших, но где и как он и старики Сухомлины нашли друг друга никто не знал. Между тем, однажды, в прозрачное почти уже по-весеннему теплое апрельское утро он появился в Сергеево с небольшим своим скарбом и на правах нового хозяина отомкнул тяжелый замок на двери сухомлинского дома.
И дом, словно бы воспрянул духом, словно бы приосанился вновь и задышал. Задышал дыханием старых ладно уложенных брёвен, простывшей, отпотевшей русской печи, так соскучившейся по треску поленьев, затхлым, но таким успокаивающим воздухом большого подполья. Лишённая унизительного кляпа труба начала восторженно выбрасывать из себя клубки свежего смолистого соснового дыма, клочья застарелой влажной сажи, прокашливаясь, чуть гудя, прочищая нутро. Радостно заблестели окна, лишенные закрывавших их досок. Стал выше даже забор, освобожденный Генкой от остатков уже прелого сахаристого снега и прошлогоднего сплетения сорной травы.
Генке было чуть за тридцать. Росточка невысокого, большая круглая голова, на которой росли какие-то странные волосы. Волосы светлые, почти белесые, редкие и спускались откуда-то с макушки на самый лоб. Большой неаккуратный весь бугристый, словно изъеденный в детстве оспой нос. Большие, немного оттопыренные уши. И на таком большом лице совсем маленький рот с тоненькими, почти как ниточки, губами, скрывающими такие же маленькие, хотя и белые зубы. Да и телом Генка был на вид не крепок, рыхлый какой-то, словно лепили его второпях уже из остатков глины, накидывая и накидывая ладошками, пришлёпывая глину по телу, не заботясь особо о красоте.
Плюс ко всему Генка был ещё и нем. Это в деревне поняли сразу, так как он на следующий день после переезда пошел со всеми документами о покупке дома к главе, держа под рукой небольшой блокнот и обгрызенный мелкими его зубами неопрятный карандаш.
- Ты немой что ли? – закричал на него глава поселения
Николай Иванович, рассматривая Генкины документы.
В ответ Генка написал карандашом на листочке слово «да».
Николай Иванович был старше Генки лет на десять, его совсем недавно избрали новым главой поселения, и он относился к своим обязанностям чрезвычайно серьезно. Не успев ещё осознать, какой беспросветный хомут он повесил себе на шею, какой ворох нерешённых деревенских забот он получил при практически полном отсутствии денег в муниципальной казне, Николай Иванович с раннего утра и до позднего вечера жил сергеевскими проблемами, проявлял огромную активность и разочароваться в местном самоуправлении ещё не успел.
Николай Иванович был законченным оптимистом, неутомимо выдумывал разные идеи для деревни, и за что его особенно уважали местные – любил людей.
- Постоянно будешь тут жить? – так же громко закричал глава.
Генка не стал ничего писать, а показал на ранее написанное слово.
- Понятно, значит регистрируем постоянно – закричал Николай Иванович.
Ему казалось, что с Генкой следует разговаривать очень громко, что раз он немой, то, наверное, и глухой.
Генка, похоже, уже привыкший к такому началу всякого нового знакомства, отлистал в своём блокнотике несколько страниц назад и показал главе листок, где было написано: «Вы можете говорить спокойно, я вас хорошо слышу».
- Ну вот так бы сразу и сказал – уже спокойнее проговорил Николай Иванович – кто вас немых знает….
Генка виновато улыбнулся, словно извиняясь за неудобства, которые доставил главе и покорно смотрел, как тот заносит его данные в свои какие-то книги.
- Чем заниматься собираешься? – уже почти спокойно спросил глава.
Ответ на этот вопрос заранее не был подготовлен у Генки и он, взяв карандаш, начал быстро писать на чистом листе блокнота, после чего протянул блокнот Николаю Ивановичу.
- Просто жить. Заведу козу. Поставлю ульи. Умею обращаться с пчёлами и скотиной. Овощи. Ягоды. Грибы, - прочитал вслух и почему-то по слогам глава. Словно предвосхищая дальнейшие вопросы и стараясь завершить необычную беседу, Генка взял у него блокнот, что-то быстро написал и вновь протянул главе.
- Не пью. Не курю. Холостой. Родни никакой нет – также чётко и медленно прочитал Николай Иванович.
- Молодец, живи брат – бодро проговорил глава, возвращая Генке документы.
И Генка начал жить. Жил он молчаливо, тихо. Один раз в два – три дня выходил в деревенский магазин за хлебом и всё. С раннего утра до самого заката копошился он или в доме, или во дворе или в огороде.
Николай Иванович раза два заходил к нему на первой поре и всегда заставал Генку при деле. Глава радовался, что уже в первый месяц его председательства одним брошенным домом в деревне стало меньше, что приехал новый молодой парень, работящий, не пьющий. Глядишь ещё и женится тут, да корни пустит. А что немой, может и к лучшему: слово – серебро, молчанье – золото.
Он был большим патриотом деревни и почти физически страдал, когда из неё навсегда уезжали люди. Когда-то, ещё в 90-е, он выучился зачем-то на агронома, а по приезде в деревню, даже тогда, когда запустение и распад подошли вплотную, мечтал о её возрождении. Мечтал, чтобы в поле выходили трактора, вздымая пласты чёрной земли, по которым прямо вслед за плугом носятся, мелькая лапками, восторженные трясогузки. Чтобы тихими летними вечерами, поднимая пыль, по деревне шли коровы, возвращаясь с пастбища. Чтобы пахло молоком, мёдом, основательным и тихим деревенским уютом. Но когда он вернулся после учёбы, в деревне пахло влажной сажей брошенных печей, бурно цветущим разнотравьем заросших пастбищ и самогоном. Повинуясь скорее какой-то инерции, чем веря в возможность возрождения убиенной деревни, Николай Иванович начал понемногу вдыхать в неё жизнь, перво-наперво начав со своего, тоже уже изрядно подзаброшенного двора и дома.
Первый раз Николай Иванович зашел к Генке прямо на следующий день после знакомства. Открыл калитку и стукнув в дверь дома больше для приличия, чем ожидая ответа изнутри, толкнул дверь. Генка стоял посреди дома голый до пояса и весь в черной саже. Он с утра чистил русскую печь, вынув из неё вышибные кирпичи. Прочистных дверец на печке не было. Целый таз золы и чёрной сажи стоял около его ног, а обе руки были чёрные по самые подмышки. Печка долго бездействовала, кирпичи внутри отпотели, сажа была влажная и мешала жару расходится по печным каналам.
- Обустраиваешься? – весело спросил Николай Иванович.
Генка радостно кивнул и бросил взгляд вначале на свои черные руки, потом на стол около окна, где лежал блокнот с карандашом, словно бы давая понять, что разговор сейчас не получится. Николай Иванович понял, поднял вверх зажатый кулак, бодро сказал: - Молодец, живи брат, - с тем и откланялся.
Другой раз Николай Иванович зашел уже в мае, застав Генку в огороде. Огород был прибран. Огромная куча прошлогодней жухлой травы была собрана посередине поля и нехотя дымилась, влажная, не желая гореть. Генка сидел у двери сарая, шлифуя сделанные им деревянные рамки для ульев. Рядом дымилась горелка с кастрюлькой кипящего, пузырящегося и жутко пахнущего столярного клея. Генка широко улыбнулся главе, закивал головой в знак приветствия и широко раскинул руки, словно пытаясь сказать, что вот, мол, дошли наконец руки до ульев, Бог даст, осенью буду с мёдом. Глава же одобрительно закивал головой, показал пальцем на ульи, затем сжал правую руку в кулак и поднял большой палец вверх, хорошо, мол, правильно. Он, всё-таки никак не мог совместить в голове, этот глава, что Генка только немой, но не глухой. Словно бы вспомнив об этом, Николай Иванович, как и в первый раз поднял вверх зажатый кулак, вновь сказал: - Молодец, живи брат.
Николай Иванович уже вышел с огорода и шел по Генкиному дворику в сторону калитки, к выходу, когда услышал за собой топоток бегущих каких-то словно бы детских Генкиных ног и частое его дыхание. Генка догнал Николая Ивановича, придержал за локоть и стал показывать грязной, в клее да в стружке рукой на дом, проходи, мол, чай попьём, раз пришел.
- Извини Гена, в следующий раз – ответил глава, сообразив, что ему предлагают – некогда, иду машину с гравием встречать, ямы засыпать будем на дороге.
Николай Иванович слегка хлопнул Генку по плечу и вышел за калитку. Генка же почему-то долго смотрел ему вслед, опершись грязными своими ладошками на забор. И нельзя было понять в тот момент, как он смотрит, вроде бы грустно, но с симпатией, и в тоже время с тоской какой-то. Странный он был, Генка.
В доме напротив от Генки жил Сергей Никифорович Туманов. В деревне звали его по-разному. Кто-то звал по имени и отчеству, как например, Николай Иванович, кто-то кликал Серёгой, кто-то называл только по отчеству - Никифорыч. Годами Никифорыч выдался уже хорошо за шестьдесят. Был он исконный, здешний. Всю свою жизнь отрубил, отпилил, отъездил в леспромхозе на заготовке леса. По молодости, характера был буйного, иногда не прочь был крепко выпить, да покуролесить. Однако, бывало это нечасто, так как супруга его Клавдия Николаевна – очень тихая маленькая женщина, каким-то своим тайным женским умением в ручонках хрупких своих, держала Никифорыча, меж тем, в ежовеньких рукавичках. Последние же несколько лет, после смерти Клавдии Николаевны, Никифорыч стал потихоньку выбираться из этих рукавичек и живя один, бесконтрольно всё чаще прикладывался к самогону, силясь, наверное, наверстать недопитое в молодости. У Никифорыча и Клавдии Николаевны было трое отличных детей, которые получили образование, вышли в люди и обретались в Томске и Новосибирске. Старший сын настойчиво звал его переехать к нему в большую квартиру, а Никифорыч колебался, думая об этом. Если не смотреть на небольшую склонность Никифорыча к выпивке и на вздорный его характерец, обуздать который кроме жены не удавалось никому, в целом дядька он был неплохой, рукастый. В доме всегда все починено, наточено, прочищено. В огороде перепахано, перекопано и полито. Но было всё же в нём что-то отталкивающее, что именно ни местные, ни тем более Генка разобрать не мог, а потому друзей в деревне у Никифорыча почти не было.
Генку, Никифорыч невзлюбил сразу. С самого первого дня, как только увидел, что в дом Сухомлиных заехал какой-то парень. Старики Сухомлины были ему вроде родни – ровня по возрасту, даже постарше. Сам Сухомлин был крёстным его дочери. Да и прожили окна в окна без малого шестьдесят лет. Помнили друг друга еще со времен, когда сами бегали в драненьких штанишках по этой же улице.
Никофорыч еще и не разглядел даже его толком, этого нескладного белесого некрасивого парня, ещё и не познакомился с ним, но уже проникся заранее подготовленной неприязнью к новому соседу и решительно все его в нем раздражало и вызывало задиристую злость, против его воли поднимало желчь изнутри, а желчь эта рвалась наружу, норовя выплеснуться на первого попавшегося, подвернувшегося под руку.
Задирал же Никифорыч Генку регулярно. Красил как-то Генка забор со стороны улицы. Увидев это через окно, Никифорыч тут же нарисовался возле. И красишь не так, да старую краску добрые люди вначале снимают, да перед дождем никто не красит ну и всё в таком роде. Генка то ответить не может, руки в краске, даже написать ничего не может. Блокнотик дома лежит. Другой раз залез Генка на крышу с метлой – промести шифер, стряхнуть из его волн залежалую хвою да листья. Никифорыч опять тут как тут. Дескать кто же на шиферную крышу в обуви лазит, босиком надо, а то весь шифер поломаешь и распаляется дальше, всё в таком духе. А где-то в конце июня так вообще чуть до драки не дошло. Генка с дымарём занимается около ульев, проверяет рамки, да что-то там в улье подлаживает. Так Никифорыч настоль обнаглел, что и во двор зашел, да на пасеку прошел и ну давай Генку отчитывать, что тот дескать пчелу дымом совсем затравил, что бережнее надо и вообще не время сейчас улей тревожить. Генка тут уже впервые не выдержал. Выхватил из улья рамку, а на рамке соты и все пчёлами облеплены. Да как сунул Никифорычу в нос эту рамку. Никифорыч отпрянул, однако две-три пчелы все ж таки лицо ему поправили и погнался Генка с рамкой за Никифорычем по всей пасеке. Никифорыч убегать.
- Бесноватый, кричит – мало, что немой, так ещё и шизанутый.
А Генка вслед за ним молчком с рамкой бежит, да норовит за шиворот пчелок Никифорычу напустить.
К слову сказать, Никифорыч после этих пчел малость охолонился. Привязываться, конечно, привязывался, но все же осторожнее, да ещё поглядывал, кабы возле Генки топор или ещё какой предмет не оказался.
За лето Генка подмазал, подкрасил, подправил всю сухомлинскую избу. Причесал огород. Выправил начавшие крениться заборы. На ранешней сухомлинской усадьбе вновь расцвела жизнь, деловито рылись в земле курочки, меланхолично блеяла коза, носились взад и вперед трудяги пчёлы. Приняла Генку и главная хозяйка дома – русская печенька. Генка почти перестал покупать хлеб и стряпал его сам, прогревая горнило печи охапкой крепких сухих сосновых поленьев.
- Пузо не крутит у тебя, с твоего хлеба, пекарь? – едко интересовался Никифорыч при встрече, на что Генка отводил глаза и ускорял шаг, стараясь быстрее разминуться со склочным соседом.
Спроси у Никифорыча, а за что невзлюбил парня то, так он, пожалуй, и ответить не смог бы. Ведь чтобы ответить, надо для начала найти смелость и хотя бы самому себе кое в чём признаться. Конечно, Никифорычу начинали приходить такие мысли, но опасаясь их, он гнал эти мысли от себя, утверждаясь в том, что Генка ненавистен ему лишь только потому, что чужак, что въехал в Сухомлинский дом, что не пьёт, не курит, что начал активно хозяйствовать, что… И много ещё таких «что» приходило в голову.
Однако никак не мог он допустить до себя, что бесится из-за другого. Ведь допусти он до себя это почти оформившееся в голове открытие и придётся признаться – слаб человек, а он привык быть сильным, привык подчинять себе, привык волею своею управлять и хозяйством, и семьей и на производстве.
Бесился он оттого, что нет уже более его Клавки, ценность которой и её удобную пригодность, полезность, нужность он осознал для себя лишь после похорон, да и то не сразу. Множество лет она, словно тихий незримый ангел хранитель, всюду была где-то поблизости от него, под рукой. Между делом оберегала, обихаживала, образовывала в доме тот уют, который может образовать только женщина. Собирала словно суетливая, но тихая таёжная птица под крылом и детей и внуков и для каждого находила своё, особое слово. Дети всегда были такими разными, бывало и ссорились меж собой да не на шутку ссорились, но Клавка умела как-то прочитать обиду каждого на понятный свой лад, и её, обиду эту, вывернуть наизнанку, не зло высмеять, вышутить, что становилась она вовсе и не обидой, а так, словно сорока мимо пролетела – тень бросила на секунду и нет её. А называла ведь его только Серёжой, или даже Серёженькой. Даже когда пьяный бывал. Даже когда фестивалил на всю улицу. Даже когда ругался на неё за всякие мелкие мелочи. А она ему всё: Серёжа, да Серёженька. А он не замечал, словно бы так и надо, всегда так было и само собой подразумевалось и ныне, и присно и вовеки веков.
Бесился оттого, что давным-давно разменена была молодость, да что там молодость, почти прожита жизнь, поистрачены силы, а что осталось? Нет, конечно, он всю жизнь работал, растил детей, потом помогал растить внуков, держал большое хозяйство, но этим никого не удивить, а вот чтобы что-то бескорыстно, без далеко идущего для себя умысла, а от души, взять и сделать для деревни. Так ничего и вспомнить. Всё только для себя, для семьи делал. Глядя на нового главу, он не понимал, бесился и боялся себе признаться в том, что скорбит о своих молодых годах, тех годах, когда мог, как Николай Иванович сейчас, сговориться с машиной и засыпать ямы на дороге. Купить краску и вместе со школьниками выкрасить ограду вокруг памятника убитым на войне односельчанам. Выхлопотать одинокой бабке Анне Петровой печника по причине треснувшей стены на печке и привезти его к ней для ремонта. Странно, почему раньше эти занятия не для себя, а для других казались ему таким смешным, вроде, как и недостойным его. А сколько могло бы быть сделано с его то силой да куражом, да при союзе ещё, когда не было недостатка ни в материалах, ни в деньгах. Получается он был о себе мнения выше, чем являлся на самом деле, получается Николай Иванович в свои сорок, лучше его в этом же возрасте. Любит глава свою деревню больше, чем любил её он, хотя ему всегда казалось, что уж свою то деревню никто крепче него и не любит. Как раскрывают прожитые годы истинную суть вещей, показывают их сокрытый смысл, до которого не хватает тяма дотянуться ни в двадцать ни сорок, а порой и шестьдесят лет.
Бесился оттого ещё, что дети, а за ними и внуки знать более не хотели деревню после Клавкиных похорон. При ей ездили, навещали, вместе садили картошку, сушили погреб, вялили рыбу, ходили за грибами, строгали с малыми скворечники, запускали воздушного змея и делали ещё много всего, чего можно делать в деревне, когда собирается в доме вся большая семья, да ещё с ребятишками. Как не стало Клавки - то один сын, то другой, но более всех дочь, стали всё чаще зазывать его в город. Но у дочери, то положим жить особо негде, квартирёнка маленькая, зять зарабатывает кое-как, расшириться возможности никакой пока нету. Сыновья же пристроены лучше, квартиры большие, грозятся целую комнату выделить, что один, что другой. Но что она ему, комната эта, одна на двенадцатом этаже, без леса, без земли, без Чулыма, без многого ещё, что есть и к чему привык и даже и не замечаешь, что это есть вокруг тебя, а приметно становится, только когда потеряешь. В общем всё как с Клавкой. Получается, что они больше всё к ней ездили, дети то, а не к нему, раз после смерти ездить перестали. Получается нету у него тех слов, чтобы примирить, приласкать, окружить хлопотливой, уютной в переднике да в косыночке беседой на всякие темы, как умела делать Клавка. Нет той добродушной и милой воркотни, преувеличенного причитания над городскими такими сложными историями, о которых сказывали дети. Выходит - важное что-то упустил он в жизни, раз к нему, к отцу, деду, который худо-бедно вырастил их всех, бывало и себе в обновке отказывал и в долг брал, чтобы к школе одеть, теперь дети ехать не хотят. К нему не хотят ехать дети. Оказывается, это очень страшно. Это даже страшнее чем пожар, что, как известно, в деревне считается наиболее тяжким горем. Потребовалось перевалить на седьмой десяток, потребовалось похоронить Клавку, потребовалось не раз хорошо пропиться и прожить без неё два года чтобы это понять. Ты вроде почти умер. Нет, конечно, ты ещё жив, ты ещё ходишь, ковыряешь теперь уже вовсе ненужный никому огород, подлаживаешь кренящийся забор или чистишь печь, но для кого? Для чего? Для себя? Так оно ему ненужно. Нет умения лично для себя делать и тому радоваться. Всё как-то для семьи делал. Ты берешь в сарае воздушного змея и готовишь его к новым запускам, а вдруг приедут, но ещё не закончив работу, а честнее, так даже и не взявшись ещё за неё, понимаешь – не приедут. Ты идешь собирать грибы, по привычке набираешь полных два ведра, полный рюкзак, да ещё корзину, но только вывалив их перед печкой для перебора соображаешь, что перебирать их ты будешь один, что заготавливать их столько себе одному не нужно, что сам столько за зиму не съешь, а дети не приедут. И тут ты в тоскливой ярости, словно бы помешавшись, тихо, без крика и даже без мата начинаешь носками сапог, яростно распинывать эти грибы, топтать их на полу, растирать по крашенным ровным широким половицам, падать на них на колени и колотить их проклятых большими своими кулачищами, сжимая в руках, отчего давленные они вылазят сквозь загрубелые на тяжелой работе пальцы, наполняя дом сочным грибным запахом. После, однако же, совладаешь с собой, глянешь сквозь окно на мир зло и с озорством, и вновь ты стал словно стальной, боль откатилась далеко в глубину сердца и не выйдет оттуда ещё долго. Сейчас же, сквозь злую ухмылку, вновь приходит привычная сила и несгибаемая воля. Только теперь он стал понимать для чего изобрели самогон. Не для радости, как думалось в молодости, нет, не для веселья. Самогон изобрели от хандры и тоски, а хандра и тоска на Руси – дело нередкое.
Генка любил посидеть на берегу Чулыма. Что его манило на реку никто не знал – немой ведь, не расскажет, однако частенько местные, в особенности, кто рыбачит, видели его на берегу. Сидит, говорят, молчит, на солнце закатное смотрит.
Чулым – река силы. Течёт он по Сибири неспешно, вьётся сквозь тайгу из самой Хакассии. Вначале юный, бьётся на порогах, граня камни и точа крепкие хакасские берега. Потом, входя в силу в среднем течении, успокаивается не бурлит, не ворчит, но не зная, куда деть возросшую силу свою, крутит и крутит по тайге огромные петли, словно стремясь задержаться в ней подольше, прежде чем соединиться с Обью. За сотни лет до соединения Сибири с Россией, селились по берегам Чулыма люди. Ставили стоянки и зимовья, ловили рыбу, охотились, выделывали меха. Говорили на только одном им понятном языке. Народец тот и сейчас остался – чулымцы и язык у них чулымский, устный правда, письменный изобрести не успели. А осталось их всего то человек пятьсот, может чуть больше. Лепятся остатние деревни по берегам Чулыма и сейчас, уж больно хороша реченька.
Хороша хоть летом, когда над чистым темным зеркалом таёжной водицы опускается уставшее закатное солнышко и огромные вековые сосны по его берегам начинают играть своими тенями по водной глади. Хороша осенью, когда вода становится свинцовой, тёмной, тяжелой, когда после морозных ночей образуются по берегам первые забереги и начинает плыть грязновато серая мокрая шуга. Хороша зимой, заснеженная, засугробленная, заторошенная на поворотах и узких местах, укутанная по берегам белоснежными непроходимыми сугробами со следами зайцев да белок. А уж весной-то как хороша, так хороша, что прожившие здесь жизнь люди выходят на берег посмотреть на своего вечного таёжного спутника в тот день и час, когда происходит пробуждение. Заспанный после зимы Чулым, не торопясь, заранее начинает сбрасывать с себя тяжёлую зимнюю шубу. Сереет и теряет свою упругость лёд, становится полупрозрачным, хрустально-бирюзовым на изломах. Затем по нему начинает течь первая, робкая вода – словно бы проверяет река, точно ли весна. После же, по всему стрежню вдоль реки начинают идти трещины, крепкий ещё лёд трескается так звонко, что птицы на этот день разлетаются подальше от реки. Словно огромный бурый медведь из берлоги, похудевший после спячки, с грохотом поднимается со дна реки, ломая худым своим спинным хребтом лёд изнутри. Трещины множатся, разбегаются от стрежня к берегам, разделяя и ломая протоптанные дорожки рыбаков, бураницы и заячьи тропки. Образуются огромные толстые бирюзовые льдины. Словно молодые бычки они начинают бодаться между собой, тесно им в малом русле, зажатом берегами. Льдины топорщатся, встают торчком, многие выбрасываются на берег. Между льдинами вздымаются фонтаны ледяных брызг. Рыба шарахается от такого грохота и замирает на дне до поры. И вот, словно бы месяцами копившееся напряжение, начинает разряжаться – вся это огромная толща медленно, толчками, но затем всё увереннее двигается с места. Так начинается на Чулыме ледоход. Чулым ведь это "бегущий снег", если переводить с тюркского.
Близилась робкая поздняя сибирская весна. Генка не был на реке несколько дней – было много хлопот дома. Тайга – единственная пока Генкина коза готовилась рожать. Покрыли её в ноябре по случаю. Мать главы поселения Николая Ивановича – тихая, вся словно бы из одного добра сотворённая, Нина Алексеевна, а для своих баба Нина тоже держала коз и предложила Генке свести его Тайгу со своим Гектаром. Так и сделали. Последние дни перед родами Тайга все больше жалась к Генке, ходила за ним по пятам, начинала рыть передними копытами в стайке – готовила место. Последние часы Генка и вовсе не мог отойти от козы. Стоило ему лишь выйти из стайки, как Тайга, впервые котившаяся, призывно и жалобно звала его. Все роды Генка сидел рядом, гладил мохнатую её голову, что-то мычал в ухо. Всё прошло хорошо и в стайке теперь кроме Тайги появились двое козочек. Имена им Генка пока не придумал и решил сделать это посидев на реке.
К концу апреля Чулым только готовится к своему пробуждению. Просветляется его снежно-ледовое покрывало, темнеет человечий и звериный след. Вдоль берега начинает робко проглядывать водица. Рыбаки ещё с начала месяца сворачивают свои зимние удочки, оставляя на реке множество лунок, которые теперь уже не торопятся затягиваться льдом. К ним частенько льнёт рыба, изголодавшаяся по свежему воздуху за зиму.
Генка сидел на возвышенном берегу и смотрел на заходящее солнце. День был тёплый и если так пойдет дальше, то дней через десять, а то и раньше можно было ждать вскрытия реки. Вдруг он увидел одинокую чуть пошатывающуюся из стороны в сторону фигуру в чунях, зимних ватных штанах, в зимнем бушлате и вязаной чёрной шапчонке. Мужик шел напрямую к реке, ступая в сугробы, распинывая чунями попадавшиеся под ноги ветки сосен.
Никифорыч – узнал Генка, ещё и пьяный. Издалека видать. Отойдя метров на десять от берега, где было излюбленное место рыбаков, любящих половить в малом течении – вода здесь делала крутой поворот, огибая выступающую кромку берега, он встал около множества лунок, словно бы выбирая, в какой рыбачить. Рыбаки с этого места снялись уже давно, больше двух недель назад. Течение здесь медленное – небольшая заводь, однако лёд подтаивает споро. Он становится тонким и хрупким, хотя метрах в пятидесяти на основном русле ещё крепок и толст. Вдруг неожиданно, Никифорыч начал колотить пятками чуней в лунки и около них, словно волна какого-то бешенства захлестнула его. Высоко поднимая ногу, он колотил то по одной лунке, то по другой. В лучах заходящего солнца, которое посылало деревне последние в эти сутки горизонтальные свои лучи было видно, как брызги из лунок разлетаются во все стороны искрящимися брызгами. Прежде чем Генка успел что-то понять, Никифорыч провалился под лёд и мгновенно ушел под воду целиком.
Словно подброшенный неведомой силой, не успев даже подумать, Генка бросился к проруби. Какие-то несколько секунд понадобились ему для того, чтобы оказаться лежащим на животе возле места, где был сломлен слабый тонкий лёд и уже под водой увидеть руку Никифорыча, которая как будто махала ему на прощанье. Его затягивало под лёд. Свесившись по плечи в воду, Генка ухватил Никифорыча за руку и со всей силы потянул из-под воды наверх. Только в этот момент он заметил неторопливую, но беспощадную силу могучего течения, которое неотвратимо утаскивало Никифорыча под лёд. Он уже весь был подо льдом. Генке невыносимо больно давило плечо об острые неровные края проруби. Он лежал на льду, опустив руку в воду, а Никифорыч болтался подо льдом прямо под ним. Чувствуя, что вот-вот выпустит руку Никифорыча, Генка сполз в прорубь сам, опершись изо всех сил левой свободной рукой поверх её края, правой же продолжал держать руку соседа. Держать стало проще и Генка со стоном, медленно, раздирая левый рукав и бок рабочей своей куртёшки стал медленно вытягивать Никифорыча из под воды, выбираясь и сам. Тот же словно нарочно безвольно болтался под водой и даже не сжимал его, Генкину руку.
Вытянув Никифорыча из подо льда на уровень проруби, Генка не разжимая закоченевшую руку с рёвом напряжения перевалился на лёд. Никифорыч мужик был не из мелких, а намокший бушлат, ватные штаны да чуни сделали его и вовсе неподъёмным. Как только над водой показалась его безжизненно висящая голова, Генка ухватился за воротник бушлата обоими руками и стал вытаскивать утопленника на лёд. Упора не было, ноги беспомощно елозили по рыхлому льду, и он никак не мог вытащить Никифорыча из проруби. По пояс он прежнему оставался в воде. И тут под правой Генкиной рукой оказалась лунка, чуть подзатянувшаяся кромкой льда. В отчаяньи он одним ударом разбил ледяную корочку и погрузил руку по локоть под лёд. Получив точку опоры, крепко держа Никифорыча за воротник, он выволок его из проруби. Лёд под ними затрещал, грозя обрушить обратно в воду уже обоих. Боясь встать на ноги, Генка пополз в сторону берега таща за воротник Никифорыча. Спустя ещё две-три минуты оба были уже на том месте реки, где толщина льда позволяла спокойно стоять, не боясь провалиться.
Только здесь, Генка посмотрел на утопленника внимательно. Лицо его было мертвенно бледным, глаза закрыты, на бровях, ресницах, на изрядно отросшей щетине белели льдинки замёрзшей воды. Он не дышал и какое-то умиротворённое спокойствие было во всех чертах его лица. Генке вспомнились вдруг его язвительные усмешки над ним, когда уголки его рта были такие подвижные и выражали то презрение, то насмешку, то высокомерие. Сейчас же лицо выражало лишь спокойствие и принятие того, что произошло, словно и задумывалось Никифорычем именно так.
Генка начал расстёгивать мокрый бушлат негнущимися закоченевшими пальцами, но ничего не получалось, тогда он рванул изо всех сил полы в стороны. Полетели в разные стороны пуговицы. Встав на колени перед Никифорычем, сжав кисти рук замком, Генка резкими частыми прожимами начал вдавливать свои руки ему в грудь. Сделав несколько прожимов он пригнулся и набрав полную грудь воздуха впился губами в ледяные губы Никифорыча и с трудом разжав намертво сомкнутые зубы, сделал ему в рот сильный выдох. И снова прожимы в грудь, и снова вдох, и снова толчки и снова ледяные губы.
Генке казалось, что длилось это целую вечность. В какой-то момент он, вдруг с мольбой посмотрев в почти уже ночное небо, выкрикнул в лицо Никифорычу:
- Живи, брат, живи, пожалуйста, - и тут, словно бы по случайному совпадению изо рта и носа Никифорыча стали вырываться фонтаном струи воды, раздался страшный кашель, он сделал глубокий вдох и его стало неукротимо рвать. Глаза открылись и выкатились из орбит, он ничего не понимал. Он задыхался и со свистом заглатывал в себя вечерний речной воздух, но тут же выпрастывал его обратно из себя вместе с фонтанами воды. Страшная дрожь стала сотрясать его тело. Казалось, что каждая даже самая маленькая мышца ходит ходуном. Только тут Генка сообразил, что они оба насквозь мокрые, а у него ещё и лицо и руки все в крови – ободрал об лёд. Кровяной след тянулся к ним от самой проруби.
Никифорыч самостоятельно идти не мог. Генка подлез под него и обхватив руками под коленки, взгромоздил его себе на спину, закинув руки к себе за шею. С трудом встал, шатнувшись, сделал первый шаг и медленно пошел в сторону деревни.
Увидев огни деревни, Никифорыч, возможно только теперь медленно начиная понимать, что произошло, вдруг заревел словно таёжный зверь попавший в капкан:
- Зачем!? Зачем!? Зачем!? – а после, зарыдал громко…
На шум с улицы навстречу Генке из дома вышла баба Нина, к дому которой Генка случайно вышел, срезая огородными тропами дорогу в деревню.
- Господи, что это тут за шум? Гена? Ой, чего это вы?
Увидев бабу Нину, ноги у Генки подкосились, и он упал, потеряв сознание. Свалившийся с его спины Никифорыч, елозил на четвереньках по подмёрзшему вечером снегу, безуспешно пытаясь подняться.
Очнулся Генка в доме бабы Нины на скамейке около печки. Он был совершенно голый и закрытый белой простынёй и теплым ватным одеялом. Рядом с ним на такой же скамейке, раздетый и под одеялом лежал Никифорыч. Скорая из райцентра приехала на удивление быстро. Седоватый сутулый фельдшер сделал какой-то укол, и Генка почувствовал, как сердце начинает биться ровнее, сильнее и по телу растекается приятное тепло.
Прибежал из соседнего дома глава – Николай Иванович, напуганный суетой и скорой возле дома матери. Он суетливо бегал от одной лавки к другой пытаясь дознаться, что произошло.
- Как вы себя чувствуете? – спросил фельдшер у Генки.
- Да он немой, не скажет – торопливо пояснил Николай Иванович фельдшеру.
- Да он такой же немой как вы или я, - усмехнулся фельдшер, - на зароке он просто, я его знаю, он ведь в Первомайке раньше жил
- Это как?
- Да кто его знает как, он какой-то не то баптист, не то евангелист, не помню точно, как их называют, но запретили их веру.
- Это как? – вновь спросил глава
- Верили видать не так, как партия велит, - вновь усмехнулся фельдшер, - вот их и запретили, кого-то даже посадили. Про одного передавали по ящику, что он не унимался, все проповедовал, так привлекли и его и тех кто слушал. Ну а этот, тогда всем и сказал, мол, чтобы людей под монастырь не подводить и самому не заехать, даю обет молчания и молчать буду пока запрет на веру не сымут. У нас года два, однако, молчал. Ну и у вас получается уже почти год молчит, раз вы не знали.
- Как же это бывает, - Николай Иванович был совершенно поражен и боялся взглянуть на Генку.
Баба Нина по-стариковски суетилась около Генки и Никифорыча. Безо всякого смущения она с фельдшером растёрла спины и грудь обоим водкой, по полстакана водки влили каждому в рот.
- Всё у нас на Руси бывает, - чуть нараспев проговорила баба Нина, - дед мой, твой прадед, Николай, старообрядцем был, например, а их как гоняли да по тюрьмам кидали, тоже ведь за веру всё страдали. Потом охолонились немного, отстали, время подойдет, так и тут будет.
Растерявшегося в конец сына, баба Нина отправила срочно топить баню, да пожарче. Фельдшер уехал. Никифорыч с Генкой лежали на лавках, по телу разливалось благодатное тепло. Дрожь постепенно проходила.
Прошло семь дней. Все семь дней Никифорыч не выходил из своего дома. Баба Нина правда говорила, что видела, как на следующий день, рано утром Никифорыч, крадучись пробирался на кладбище. Но уверена не была, видала издалека, могла и обознаться.
Николай Иванович в эти дни каждый вечер навещал Никифорыча по пути с работы. Подойдет к дому, стукнет в окошко, а Никифорыч машет ему оттуда рукой, мол всё в порядке. И трезвый при этом.
К Генке глава заходить эти дни боялся – поговорить конечно хотелось, но боялся, не знал с чего начать, как составить разговор. Зато вовсе не боялась баба Нина. Уже на следующий день она с десятком куриных яиц, банкой молока да булкой подового хлеба стучалась к Генке в гости. Сама от роду православная, но не скрывающая симпатий к старому обряду, прихватила с собой и Евангелие и долго рассказывала внимательно слушающему Генке о Боге и её понимании веры. Генка молчал и улыбался, радостно кивая головой в знак согласия, когда баба Нина говорила, что-то для него близкое и созвучное.
- Ты не отвечай, Гена, ежели согласен, просто головой кивни – сразу обозначила баба Нина формат разговора, - на Руси много кто за веру обеты держал, не ты первый не ты последний.
После случая на реке, когда она узнала, что Генка оказывается вовсе не немой, а держит обет за свою веру, пусть и не такую как у неё, она прониклась к нему большим уважением, ибо считала, что держать обет может лишь человек сильной воли и крепкий в вере.
- А мне поговорить о вере хочется, да не с кем, - продолжала баба Нина, - муж умер, а сыну с невесткой не до того. В одного ведь Бога верим, просто разными дорогами к нему идём. За грибами в лес и то, дорогами разными все ходят, хоть и за одним. А к Богу, не труднее ли дорога. Но это ничего страшного, я считаю, ведь сказано у святого апостола Матфея: «Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них».
Генка радостно закивал и в благодарность взял бабу Нину рукой за старческую её морщинистую руку и долго держал, гладя другой рукой.
К вечеру седьмого дня, уже после заката, Никифорыч с фонарём вышел на улицу, залез на крышу и заткнул печную трубу холщовым мешком из под картошки, набитым другими такими же мешками. Поверх натянул кусок полиэтиленовой плёнки, обвязав её вокруг трубы шпагатом. Окна забил тесом.
Генка увидел, как утром следующего дня, Никифорыч сел в какую-то подъехавшую незнакомую машину, держа в руке лишь небольшую сумку и уехал из деревни. Навсегда. К Генке он так и не зашел.
- Живи, брат, - беззвучно, чуть шевеля губами прошептал Генка. Он стоял, прислонившись к сухомлинскому кедру. Приходят и уходят люди, происходят события, а он знай себе стоит, и будет стоять ещё лет двести.
В утро, когда сыном посланная машина увезла Никифорыча в город, худой заспанный чулымский медведь поднялся со дна реки, взламывая изнутри лёд своим хребтом. Начался ледоход.
Свидетельство о публикации №222012600167