Финифть

Июльские сумерки, поздний вечер, перестук колес, бегущее железнодорожное полотно за окном. Мы с Борисом Владимировичем возвращаемся из Ярославля — с Некрасовской конференции и Праздника поэзии.

— …Я люблю Ярославль.

— А жить там постоянно могли бы?

— Мог бы. — Он кивает. Между короткими фразами он сжимает губы, и этот маленький мимический жест придает лицу и сказанной фразе решенность. — Мог бы. Я думал об этом. На пенсии уехать в Ярославль, жить там… Я даже с женой говорил об этом.

— А она?

— Она согласна, — он улыбается. А я смотрю на него в некоторой оторопи: очень остро ощущается конечность того, что течет сейчас.

— Борис Владимирович, а как же издание?

— Ну, оно к этому времени закончится.

— А как же Пушкинский Дом? Вы его оставите?

Он улыбается.

— Ну… конечно, это мечты. Это мечты.

Мы, как два шахматиста, сидим друг напротив друга за узким столиком, на нижней боковой полке, смотрим то глаза в глаза, то за окошко. Ходят люди по вагону, сматывается лента придорожного пейзажа. Ярославль удаляется.

Пушкинский Дом он оставил по уважительной причине — уехал в страну, смежную с мечтами, значительно дальше Ярославля, с непродолжительной остановкой в Лебяжьем, где и жил. Ритуальный автобус, вырулив из академической больницы на перекрестке Дрезденской и Мориса Тореза, подъехал к зданию Таможни. В комнате № 327 со стены над его столом смотрел увеличенный с любительской фотографии портрет. Под ним держали головки четыре небольших шипастых, густо-красных розы. В вестибюле, не на проходе, над снопиком его любимых гвоздик вывешен был листок с кратким текстом, который подбирался с утра до вечера шестого октября, слово за словом, на ощупь, медленно, как мелодия, — никогда не думалось, что так скоро зазвучит по нему эта мелодия. Распахивались двери на улицу, выходили сотрудники, два месяца назад здоровавшиеся с ним в коридорах и Большом конференц-зале; поднимались в автобус, прикасались к продолговатой деревянной крышке. Курили небольшими группками возле бюста Пушкина, потом прощались: кто-то здесь (как будто это был полустанок, — а как знать, может быть, в том пути для него это уже и был полустанок?), а кто-то ехал дальше, в Лебяжье, где было тихо и просторно, высились сосны, светлел чистый песок, а посреди песка зиял тоннель, куда отправляются без провожатых. Крышку сняли, и лицо Бориса Владимировича напоследок предстало пред осенним небом и холодным солнышком. Лицо, молчащее, с закрытыми глазами, выражало ту же отрешенную сосредоточенность, что и за письменным столом, когда, бывало, он разгибался, откладывал лупу, сплетал смуглые пальцы и поднимал подбородок. Без тени ритуальности провожающие его стояли и ждали — ждали детей, ехавших из города на своих машинах, — как ждут на очередном полустанке встречного. Начал сеяться меленький, невидимый дождик, а потом стал усиливаться (хорошая примета — в дождь уезжать). Мы раскрыли зонтики над ним, подставившим лицо небу. Он не заметил. Он был уже не с нами.



Первый раз мы вместе поехали в Ярославль зимой, году, кажется, в 96-м. В тот год Некрасовская конференция там проходила в декабре. Темень, крепкий мороз, нас от Пушкинского Дома едет несколько человек — Борис Владимирович, Наталия Николаевна Мостовская, Александр Михайлович Березкин, это Некрасовская группа, я — студентка и, видимо, в замысле уже тоже сотрудница, и Николай Николаевич Скатов с супругой. Сутки спустя прибудет Григорий Петрович Талашов.

В пять утра нас встречают на вокзале. Дни расписаны плотно, утренние и вечерние заседания длинные, но краешки дня вмещают прогулки по Ярославлю: темное ясное небо, храм, радужно подсвеченный фонарями, перспектива улицы, мерцающий снег, поворот, новая перспектива заиндевелых линий, и снова храм вдалеке… Борис Владимирович говорит, что помнит все эти повороты, и счастливо улыбается. Снег искрится и скрипит под ногами. Б. В. ведет нас в магазин, где продаются «народные промыслы»:

— Обязательно зайдем, я всегда сюда захожу. Здесь есть настоящая финифть.

Наша большая компания заходит в магазин и немедленно начинает выбирать — кто себе, кто жене, кто теще. Борис Владимирович, склонившись над прилавком в своей тающей мохнатой черной шапке, вглядывается в узорчатые эмалевые капельки и придирчиво оценивает наш выбор.

Финифть — ни теплая, ни холодная: пастельный цвет и меленький узор на первый взгляд неброский, но очень требовательный. Колечко, надетое на палец, не желает подстраиваться под одежду, оно начинает заявлять свой собственный образ. Так задает размер и звук стихотворная строка. Эти миниатюрные эмалевые узоры, голубые, розовые, блекло-серо-зеленоватые и палево-коричневые, эти цветы и крошечные элегические беседки и деревца уходящих вдаль аллей мгновенно настраивают на поэтический лад. От них веет «Легким дыханием»: старомодным благородством облика, теплотой очарования, холодком реки времени между тобой и прошедшим.

В поезде «Ярославль—Санкт-Петербург», пристроившись у еще светлого окна, мы разглядываем купленную финифть. Борис Владимирович берет мою руку, подносит поближе к глазам. Он удовлетворенно объясняет, что вот эта финифть — правильная: голубой тон, нежный узор — цветочек посередине овала… Удивительно: как он видит все эти мелкие подробности красоты? Или это зрительная память? Или мысленное дорисовывание?

— Я слепошарый, — рассказал он когда-то давно, в начале знакомства. Он сидел за своим столом, склонившись над бумагами и водя лупой над строкой. Отложил лупу, разогнулся, руки со сплетенными пальцами легли на бумаги. Он массивен, широкоплеч, движения чуть медлительные. Широкое смуглое лицо, брови домиком, широко расставленные очень темные глаза, которые смотрят на тебя и будто бы в упор не видят. — Я очень плохо вижу. И это неизлечимо. У меня отслоение сетчатки. Но у меня еще не самый страшный вариант. Бывает, что человек видит только в очень узком диапазоне, а что на периферии — не видит. Это страшно, это опасно улицу переходить. У меня периферийное зрение. Я не вижу то, что посередине. Чтобы что-то разглядеть, я фокусирую взгляд немножко в стороне и тогда вижу то, что хочу увидеть.

— А лица Вы видите?

— Ну, конечно, в общих чертах вижу, — кивает он. — Но вот, — он присматривается к моему лицу и качает головой, — цвет глаз — нет, не вижу.

— А выражение лица?

— Вижу. — Он улыбается.

Судя по опыту общения, выражение он действительно видел. Вдруг подметит: «У этой девочки такое лживое выражение лица». Или, рассказывая о ком-то, передразнит его. Пожалуй, он не обладал талантом имитатора. Скорее, закреплял, откладывал в себе результат присмотренного.

— Самое лучшее, что может быть с моим зрением, это что не будет большого ухудшения, — говорит он спокойно. — А медленное ухудшение идет. Вот, — он указывает на огромную лупу на черной складной ноге, — три с половиной. Ищу четыре, но таких, наверное, нет. — Он открывает ящик стола. В крупных, длинных пальцах появляется вторая лупа, такая же огромная, с толстым стеклом. — Вот в эту уже не вижу. Слабая для меня. Возьмите себе.

После нескольких лет поисков мне встретилась более мощная лупа. Я не раздумывая купила ее и, предвкушая радость Б. В., вручила ему. Он склонился над листом бумаги, попробовал поймать строчку.

— Нет, — сказал он огорченно, — фокуса нет. Увеличение сильное, а фокуса нет. Я не вижу. Для моих глаз не подходит.

Но подарок принял.

Его старая привычная лупа позволяла ему с горем пополам видеть материал. Его карточки, исписанные характерным сильным крупным почерком, с нажимом и отклоняющимися хвостиками букв, с наклоном влево, почерком не до конца переученного левши («Я левша. Я пишу правой рукой, а остальное делаю левой. Молоток в левой руке держу, пилу в левой»), нередко бывали с огрехами, особенно обманывали цифры, списанные со страниц лохматой периодики. Но что любопытно — физически не видя одного, подчас запамятовав другое, он, пересказывая некий эпизод, тем не менее создавал подробную и конкретную картину, колоритную, со значимым для него характером, с запоминающейся, вдруг берущей за душу подробностью. Как финифть…

Такова его книга о некрасовском Ярославле «Всему начало здесь», последняя книга, которую он написал. Неброский узор, сложенный из небольших сюжетов, частных историй, полузабытых подробностей, провинциальных альбомов, старинных рисунков, писем и периодики. Она пестрая и сборная, эта книга: немножко литературоведения, немножко культурологии, немножко истории, граничащей с семейным преданием. Но факт в этой книге обрел дыхание, и уже не так важно, насколько существен именно этот факт. Любовно выписанный узор мелочей, канувших в Лету, предстает взгляду, подобно медальону с портретом неизвестного, кто кем-то когда-то был любим. И какую силу щемящей утраты несет эта неизвестность, какое чувство благодарности за эту запечатленность чего-то подлинного!

Таковы же и разыскания Б. В. в надежде найти портрет «русокудрой, голубоокой». Помню конференцию в Чудове, куда Борис Владимирович привез репродукцию найденного им женского портрета, написанного в Ярославле около 1830-х годов, и свои сомнения — не мать ли это Некрасова, не Елена ли Андреевна? Темная была история портрета, одни лишь догадки и предположения, да с репродукции картины печально смотрело женское лицо, усталое, со скорбными губами, с плачущими глазами. Репродукцию передавали из рук в руки, ее разглядывали, закрывали нижнюю часть: «Смотрите, в верхней части лица что-то…», прикрывали лоб и глаза: «А посмотрите, выражение рта и овал лица…». Над недоверчивым шепотком раздавался голос Бориса Владимировича, его то доверительная, то вопросительная — а больше вопросительная — интонация. Что за странный был доклад! Не было ни жизнеспособного количества фактов, ни четкой линии доказательств. Было всматривание в незнакомое лицо, попытка угадать, узнать ту, к кому обращены рыдающие стихи. «Треволненья мирского далекая, с неземным выраженьем в очах, русокудрая, голубоокая, с тихой грустью на бледных устах», — она ли? По мере того как длился и заканчивался доклад, становилась все ясней и недоказуемость предположения, и несговорчивость тайны облика Елены Андреевны. И — все ясней, — что ее облик явлен, стоит лишь закрыть глаза и дать в себе зазвучать стихам. Он, облик, мог быть и таким и иным, но, глядя на женский портрет, мы искали не антропологического сходства, а родства поэтическому образу. Точно это медальон, который носишь под рубашкой: он охраняет, он спасает, его ощущаешь кожей, и с миниатюрным портретом на крышечке сообщаешься молитвенным поцелуем, душой — не глазами. Странный этот доклад обращал нас не к реалиям, а к переживанию стихов, без объяснений и привязок.



Странный доклад, если судить по отношению Бориса Владимировича к факту. Он утверждал, что факт есть нечто точное, почти вещное. Если доказательно и очевидно — это факт. Если подвластно измерениям «где» и «когда» — это факт. Он не допускал вымысла, но два отстоящих во времени непротиворечивых факта он прочерчивал связующей линией с уверенностью Николая Павловича, планирующего железную дорогу между Москвой и Петербургом. Мельгунов первый (не считая Чуковского) поднял историю недолговечного романа Некрасова с Прасковьей Николаевной Мейшен. Несколько датированных записей, всё, что дошло до наших дней, обрисовали контур. Они познакомились. Она приехала. Они поссорились. Она уехала. Но в письмах он просит брата позаботиться о ней. Она приезжает по делам. Он пишет Лазаревскому, что, уезжая, она увезла его книгу. Ретушь и тон Б. В. дал свои, немного в пику Чуковскому. Чуковский писал о «наемных», «покупных женах» поэта — Мельгунов написал о том, как поэт «был влюблен, но из этого ничего не вышло».

Когда три года спустя, уже без Мельгунова, я прочитала выписки из дневника В. М. Лазаревского, другие имена и даты высветили другую картину нескольких недель рассыпающейся связи. Но все вместе имена и даты были как шашки на поле. Одну шашку убрали с поля, другая встала на ее клетку, соседние стоят где стояли.

Шашки Мельгунова двигались только по диагонали, только по черным клеткам.

Меня интриговали белые клетки, туман и сумрак, окружавшие разрозненные факты. Они были. И казалось, они тоже таят объяснение, другое, требующее других ходов, но способное вдруг сдвинуть с места, разломать привычную конструкцию и сделать видимым хребет событий.

В его последнее лето мы вместе ехали в Ярославль. Возвращались же в тот раз непривычно порознь — дела требовали его присутствия там еще несколько дней. Мы везли туда вышедший первый том «Летописи», в котором Борис Владимирович, составлявший эти годы, кратко упоминал об одном смутном эпизоде биографии Некрасова. В моей папке был доклад, первый из нескольких, посвященных загадочному, как улыбка Джоконды, стихотворению «Еду ли ночью по улице темной…» и  этой самой истории, которая как будто бы была в некрасовской юности, как будто бы сохранилась в свидетельствах современников и их слушателей, а на поверку обернулась прозаическим переложением некрасовских стихов.

Борис Владимирович слушает, по обыкновению не перебивая, сосредоточенно глядя перед собой. Я вижу его профиль, неподвижный на фоне то ускоряющейся, то замедляющейся ленты за окном.

— Это интересно и филологически изящно, — говорит он дослушав. — Ну а факты? Что Ваш доклад проясняет с точки зрения фактов? Все-таки была эта история с девушкой или нет?

— Борис Владимирович! Во-первых, я доказываю, что чего-то наверняка не было. Во-вторых, история могла быть, такая или другая, или несколько. Она могла соответствовать одной из дат. Факт же не только в этом. Некрасов так пережил и осмыслил некую историю, какой бы она ни была. Он так строил свою биографию! Этот эпизод считали реальным эпизодом биографии Некрасова — и это тоже факт биографии Некрасова.

Борис Владимирович слушает не перебивая. Глаза, непроницаемые, как черный кофе, смотрят в упор и будто чуть со стороны.

— Все-таки факт — это событие. Когда оно произошло. Где оно произошло.

И мы говорим о событии. О том их отборе, который в потоке жизни совершает поэт или мемуарист. И что в этом отборе может увидеть исследователь.

— Борис Владимирович, факт ведь не только событие, которое происходит с физическим телом. Если осознание события приходит к нам по прошествии времени, то, по сути, мы событие проживаем дважды, и событие дважды становится фактом нашей биографии. Пусть по-разному! Помните, как «литературный факт» у Тынянова… И мы можем отследить факт вымысла или пересказа, литературную природу того, что мы считали фактом физической жизни. Воспоминание — текст, а у текстов свои факты.

— Я думаю, Вам надо писать на эту тему. О мемуаристике. Я нескольким людям пытался пристроить тему «Некрасов в мемуаристике», — говорит Б. В. — Не пошла. Тема хорошая. А не каждому по душе. — Он строит кислую гримаску «тема мне не по душе». — И не каждому она даётся, — прибавляет он живо: мол, знай наших, мемуары не так просты. Помолчав: — А вот Вам она даётся.

Его слова ощущаются как дар. При воспоминании о них свечка ему начинает теплиться в душе.

Не первая. Не последняя.

Короткое молчание. Смена кадра в окне: мелькали деревья, теперь поле. И опять деревья. То группкой, то поодиночке. Быстро убегают, не разглядишь. Перестук колес, перестук, перестук, как граница между кадрами. Смена темы, мы снова обсуждаем что-то. Стоп-кадр. Поезд остановился в Бологом. По традиции, выходим на перрон, всматриваемся в лица пассажиров, не едет ли кто знакомый в соседнем вагоне. Б. В. покупает мне и себе мороженое. Мое, с заманчивым названием, оказывается простеньким, и Б. В. широким жестом протягивает мне свою эскимошку — «Хотите попробовать?». Мы смеемся. Знакомых не видно. Пора в вагон. В последний момент Б. В. сообщает, что у меня нос в мороженом, и опять смеется. Смех его простодушный, смех с улыбкой.



Сколько переговорено в поездах! Пока ждешь отправления поезда; пока проводник подойдет забрать билеты. Потом на стол выставляются кружки и банки с кофе («Уберите свою банку, Маша, будем пить мой кофе. У меня вкуснее. Берите мой сыр, у меня больше»). До ночи часов пять разговоров. Прибытие в Ярославль чуть свет.

— Борис Владимирович, а Вы Некрасовым стали заниматься просто потому, что так случилось, или Вы его любили?

— Любил, — отвечает он. — Мне мать в детстве читала книжку, его стихи, — вспоминает он и улыбается, — а я плакал. Когда она доходила до строчки «Только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она», я заливался слезами.

Года за два до этого признания под стук колес мы были в Музее-квартире Некрасова и Панаева. Была традиционная пятница (не вспомню, некрасовская или панаевская), шла «неофициальная часть» заседания, теплая и свойская — за длинным чайным столом. Когда окончили передавать налитые чашки, Борис Владимирович под гул разговора наклонился ко мне и, мотнув головой, указал мне на висящую напротив нас картину.

Это был пейзаж — пасмурное небо, голое поле, длинненькая щеточка колосков.

— Посмотрите на эту картину, — тихонько говорит Борис Владимирович. — Это исторически очень точная картина. Бедняку-крестьянину давали надел на большом поле, рядом с другими. «Только не сжата полоска одна»… Если он не сжал свою полоску, вот так она стояла…

В его отношении к Некрасову ощущалось что-то личное. Трудно судить, хорошо это, или же это уязвимая позиция для исследователя? Вероятно, Мельгунов понимал, что есть профессионализм, и есть материал, и есть задачи и выводы. Но в его мыслях вслух о Некрасове слышалось чувство причастности к литературе и литературному лицу. Наверное, такую причастность ощущал Добролюбов — его оскорбили легкомысленные разговоры на обеде в память Белинского, которого он не знал лично, а шутили и говорили о чем-то незначительном те, кто разделил с Белинским его эпоху.

В нашу первую зимнюю поездку в Ярославль мы все бродили по большому дому в Карабихе. В холодной зале мы остановились перед портретом Некрасова в шапке. Наталия Николаевна Мостовская прищурилась на портрет.

— Интересно, с чего это он у женщин такой успех имел? Ведь некрасивый был. Ну вот Тургенев — не сравнить, а этот-то что? — прокомментировала она в своей характерной задиристой манере, не понижая хрипловатого прокуренного голоса.

— А он внутренне был крепкий мужик. Женщины это чувствуют, — припечатал Мельгунов.



Под стук колес.

Борис Владимирович рассуждает о восприятии Некрасова поэтами двадцатого века.

— Я однажды слышал по радио, выступал такой поэт Левитанский. Он как-то осуждающе говорил о Некрасове, как будто свысока. «Там били женщину кнутом, крестьянку молодую», мол, так что ж ты не подошел, не заступился, только на словах жалеешь?

Я пытаюсь припомнить, случалось ли мне слышать или читать у Левитанского что-либо подобное. Кажется, нет.

— Борис Владимирович, а Вам Левитанский как поэт нравится?

Б. В. качает головой. Он его не знает, по крайней мере не помнит.

— Верлибры. Литинститут закончил как переводчик с немецкого. Очень интересные у него стихи на тему легенды о докторе Фаусте. Фронтовик. «Ну что с того, что я там был…», «Каждый выбирает для себя…» Петербургские гравюры, на тему «Носа», на тему «Двойника». — Стучат колеса, мелькают деревья за окном. — Я очень люблю его стихотворение «Сон об уходящем поезде». Не знаете его?

Б. В. качает головой — не знает.

— Я Вам его прочитаю.

Я читаю Борису Владимировичу «Сон об уходящем поезде» — о выборе, о силе тяготения, о своем месте и времени, о преодолении его через не могу. Он слушает, непроницаемо глядя в глаза. Дослушав, взвешивает.

— Да, теперь я понимаю, что поэт такой силы, такой убежденности, такого темперамента имел основания упрекать в бездействии. — Потом прибавляет: — Хотя может быть, тут прозвучала убежденность и темперамент исполнителя.

Выслушал, взвесил. Не отверг. Но и не принял. И ни споров, ни попыток перетянуть на свою сторону. Там, где обозначились границы, они не нарушаются.



Он ощущался как небольшой город с укреплением: стена, городские ворота с традиционным запиранием на засов. Причем не в общении. В общении Б. В. был приветлив, предупредителен, улыбчив. Умел слушать, умел найти слова в ответ, умел пошутить, поддержать, посоветовать. Мог рассказать о себе, и потом приходило понимание, что это было что-то важное; и, рассказывая, воспринимал слушателя и его реакцию.

Но его позиция была обнесена каменной стеной с воротами (они гостеприимно распахивались), и над городом поднимался флаг (флаг не перекрашивался). Путнику разрешалось войти и взять слово, но прописку в этих Афинах практически не давали, а горожане, не в пример ярославцам, были сугубо оседлыми.

Однажды (не помню, какими шагами и поворотами) разговор привел нас к вопросу о вере. Борис Владимирович произнес слово «молитва». Слово это было непривычным от него. Я помню только один случай, кроме этого, когда, рассуждая о некой ситуации, Б. В. сказал: «об этом следует молчать и всю жизнь молиться». Я решилась задать вопрос:

— Борис Владимирович, простите за прямоту. Вы молились когда-нибудь?

— Нет, — ответил он серьезно. — Но этот вопрос для меня далеко не решен. Далеко не решен.

Человек органически склонный к сдержанности, со строгим понятием личной тайны, он строил разговор так, что этот вопрос и ответ на него были возможны и были произнесены.

Как был им решен вопрос — судить не нам. Но свечка в его память теплится.



Он редко давал личную оценку кому-либо. Рассказывал о людях охотно: припоминал случаи, слова и словечки, «показывал» мимику и манеру говорить. Другого человека разглядеть в его показе было трудно, глаза оставались мельгуновские, но ясно было, что сам он этого другого ощутил каким-то своим внутренним щупом.

А глаза Б. В., трудно видящие, были не то чтобы неподвижны, время в них шло замедленно. Голос же его, когда он «показывал» других, был и громче и будто бы свободнее. Его личная манера говорить была негромкая. Не тихая, а не-громкая.

В тех редких случаях, когда разговор с ним обретал конфликтный характер, он не повышал голоса. Грубых и непристойных слов не произносил никогда, чуждался и отторгал их. Однажды мне случилось присутствовать при внезапном пароксизме давних противоречий. Оппонентку Б. В. было слышно, наверное, по месту ее жительства. Б. В., сидящий за столом, отвечал лаконично, по существу. Один раз сказал:

— Нехорошо говорите. Плохо говорите.

Негромко так, не грузя эмоциями. Но напрямик, эта прямота прозвучала. Имеющий уши да услышит.

Раз он смешно рассказывал о какой-то незначительной бытовой ситуации, не по работе, не помню какой:

— Я внутренне киплю!

Право, котельные его, в которых кипело, он укрепил на зависть атомным реакторам. Словосочетание «кипящий Мельгунов» казалось образцовым оксюмороном.

Но что-то ведь, видимо, и накипало.

Под стук колес.

— …Она не понимает слов, когда говоришь нормально. Ей надо, чтобы кулаком по столу стукнули.  А после этого сам, может, жить не хочешь, понимаешь…

Мы в полутемном тамбуре. Б. В. курит. Затягивается и смотрит в ночное окно, за которым мелькают смазанные полосы и мерещатся наши силуэты.

На моей памяти он не стучал кулаком.

Оценки его казались вылежавшимися, как готовая статья.

— Она изображает такую Марью Дмитриевну Ахросимову. Помните, у Толстого в «Войне и мире» Марья Дмитриевна, внешне грубая, громкая, резкая, а в душе очень добрый человек. А она не Марья Дмитриевна. Она на самом деле грубая и резкая.

Обе стороны знали об этих трещинах. «Битая посуда два века живет»; эта чашка потеряла звон, но, налитая, не раскалывалась. Думаю, это то, что выражает слово «терпимость».

На моей памяти прошла полоса конфликтов с Александром Михайловичем Берёзкиным. В метро Б. В. вдруг заговорил о том, что он ценит присутствие этого сотрудника в группе.

— Я его уважаю. У него есть свои очень твердые принципы. И он что обещал, то делает.

Под стук колес.

— Борис Владимирович, а бывало у Вас, что какой-нибудь человек кажется Вам сложным, трудным, может быть, даже не очень симпатичным и в чем-то неправым, но Вы понимаете, что этот человек сам по себе крупнее Вашей оценки?

— Да. Бывало.

Он называет несколько имен. Эти люди живы. Увлекшись, он рассказывает забавные случаи, припоминает минуты общения с ними, улыбается.

— А сейчас Вы с ними не общаетесь?

Он качает головой — нет.

Он — город за стеной. Ворота распахнуты, но не только для входа — для выхода тоже.

Оценки были вылежавшимися. Едва ли он их менял. Едва ли оставлял их как не решенный для себя вопрос. Помню, как в конце дня он собирал на столе отработанные бумаги — перечеркнутые карточки, записи на оборотках, — рвал вчетверо и кидал в урну под столом.

— Борис Владимирович! Вы рвете черновики, не складываете их в личный архив?

— Нет, — энергичный мах длинной ладонью. — Закончил — черновики сразу на выброс.

Смотрел ли он когда-нибудь на собственный «город» глазами путника? Ради переоценки? Ради воспоминаний? Едва ли. Было непохоже, чтобы он часто обращался в мыслях к самому себе. Мне кажется, его избавление от старых записей, его привычное молчание были в равной мере обращены и к профессии, и к собственной жизни. Путником он был по отношению ко времени своей жизни. Где прошел, там его уже нет. Прошлое он вспоминал ради сюжета, не ради оценки или ощущения. Он старые газеты воспринимал как что-то очень личное.



Весной Борис Владимирович готовился сажать картошку, летом рассказывал о делах огородных, осенью снимал урожай, а зимой и в прочие времена года делился плодами.

В первые месяцы нашего знакомства на вопрос, выгоды ли ради, он охотно ответил:

— Нет. Меня неожиданно земля позвала. И я благодарен, что я услышал этот зов.

Он с удовольствием объяснял, как правильно сажать яблони: под саженец закапывать лист железа, чтобы ржавело и питало корни, тогда яблоки будут богаты железом.

Радовался:

— Я у себя черемуху посадил. Сын недоволен: «Ты зачем черемуху посадил? От нее мошкара в окно налетит». А я хотел. «Под окном черемуха колышется…» Помните? Не знаете эту песню? Была такая песня. — Он напевает тенорком одну строчку.

В один летний день, придя в Институт часов в одиннадцать, Б. В. поставил на наш чайный стол небольшой эмалированный белый тазик. В нем с горкой лежала клубника.

— Давайте, ребята. В этом году клубники очень много. Ешьте, — скомандовал он.

Клубнику сообща мы победили к вечеру. А надо признаться, не жеманничали.

Гости комнаты всегда вспоминали его картошку. Он привозил ее сваренную в мундире. Светло-коричневая полопавшаяся шкурка и искристая мякоть казались не по-магазинному чистенькими и даже на вид были сытными. Это были трудные годы. Своя картошка, признавался он позднее, была хорошим подспорьем.

Нам картошку отдавали в матерчатой сумке. Борис Владимирович привозил и предлагал. Помню, приносил и вручал кабачки. Однажды принес мне огромную душистую брюкву:

— Вы брюкву едите? Вот, возьмите, приготовите на ужин.

Сумка его овощей в моей тогдашней жизни была ужином на пятидневку. Магазинные овощи зимой были нелогично дороги, грязны и переморожены.

Скоро я стала брать на дом корректуры в издательствах: моей институтской получки не хватало на транспорт, чтобы ездить на работу и обратно. Метро на моей линии потребовало длительного ремонта, и, чтобы преодолеть разрыв между станциями, надо было ехать наземным транспортом. Наземная дорога была перегружена. Метро, впрочем, тоже. Чтобы после пяти вечера войти на станцию метро «Василеостровская», надо было с час продвигаться в едином теле толпы, не отрывая ног от земли, теряя пуговицы от пальто и прижимая к себе сумку: упала — пропала. Тот же час забирала очередь на маршрутку, если были деньги. Однажды с работы домой, из центра в спальный район, на маршрутке я добиралась четыре с половиной часа. Зато сидя и в тепле. На разорванной ветке метро выходило немногим быстрее. Б. В. этому не верил: он от Пушкинского Дома до дома в Лебяжьем добирался за три с половиной часа. Метро, электричка и пешком. Что такое пробка, в которой стоишь сорок минут, чтобы проехать сорок метров по Большой Пушкарской, или по Институтскому, или по площади Мужества, он не понимал. И почему нельзя выйти да и поехать на чем-нибудь другом, тоже не понимал. В его глазах стояло недоверие и недоумение, как будто его обманывают. По его сторону городских ворот царил строгий уклад и действовал длинный, но откатанный и бесперебойный маршрут.

— Я пришел домой, вошел в свой кабинет, закрыл дверь, сел за письменный стол, и пусть за дверью хоть потоп! Работа — это святое!

Борис Владимирович время от времени понемножку приносил овощи и давал мне, когда мы были одни в комнате. Он хмурился, он хотел, чтобы его аспирантка бросила вторую работу и занималась только наукой. Он не понимал, зачем сегодня и завтра брать корректуру, если ближайшие несколько дней можно не думать о походе в магазин. Хотя бы ближайшие несколько дней есть овощи и заниматься только наукой! Филолог не должен заботиться о заработках. Это особая профессия.

— Я твердокаменный.

Он был прав. Нельзя терять чувство главного в отношении главного. Я понимала это, когда после работы и час и полтора, ожидая не резиновый бесплатный автобус на разрыве ветки метро, стояла по щиколотку в раскисшей снежной каше — зимы в те годы были мокрые. Понимала, когда поутру оборачивала ноги в два слоя полиэтиленовыми пакетами, обувалась в невысохшие сапоги и, назвенев в кошельке на два жетона, шла по лужам до метро, чтобы ехать на работу составлять «Летопись», а потом домой, читать ночью корректуру. Не было тогда в моей жизни других сапог, других дорог и других жетонов, просто надо было жить дальше.

Кроме того, что он был прав, он, хмурясь, не соглашаясь и не понимая, все-таки поддерживал. Когда я только искала себе заработок корректора, я не имела опыта. По моей просьбе Борис Владимирович доверил мне «для опыта» читать корректуру его книги «Всему начало здесь». Толстую пачку желтоватых листков, волнующих, каких-то беззащитных в своей отдельности, со стихами и иллюстрациями. С ярославскими видами, с портретами. До сих пор слегка замирает сердце, когда вспоминаю, как переворачивала, перекладывая, эти страницы, и черно-белые иллюстрации виделись мне цветными, как финифть. Как Б. В. смотрел с ожиданием, когда я отдавала ему папку с корректурой. Наверное, я была первым читателем его последней книги.

Теплится свечка неугасимая…



С 1991 по 2006 год, что мы были знакомы с Б. В., так многое запечатлелось в душе, что хронологическая последовательность и причинно-следственные связи спрессовались на периферии памяти.
 
После всех перемен, которыми была щедра жизнь за эти годы, после дискуссий, слов и молчаний, праздников и поминок, однажды я пришла в 327-ю комнату с фотоаппаратом. Мой старый пленочный аппарат еще работал, и в нем было свободных две трети пленки. Вернувшись из Ярославля в Петербург, я вдруг захотела сфотографировать нашу комнату и всех, кто в ней работает.

Почему захотела? Нипочему.

Был июль. Борис Владимирович раза два обмолвился о смутных недомоганиях. Мы хором посоветовали ему тщательно обследоваться, поесть витаминов и еще чего-нибудь полезного. Пожурили, что он много курит. На вид он как-то сдал, но вблизи это мало замечалось. Он по-прежнему приходил в присутственные дни, сидел за письменным столом, читал с лупой, спускался в библиотеку. В конце дня аккуратно прибирал на столе, застегивал коричневый кожаный портфель.

— Ну всё, ребята, я пошел.

Я попросила разрешения сфотографировать присутствующих. Присутствующие усомнились в качестве освещения, а я не усомнилась и резво отщелкала все кадры. Борис Владимирович — за столом письменным, за столом чайным, в профиль, в три четверти, анфас, улыбающийся, серьезный. Мостовская — по той причине, что серьезность не была в ее привычках, улыбающаяся и смеющаяся.

Проявить пленку руки не доходили. А в сентябре, когда ждали вестей, что-то не пускало.

Новую пленку я зарядила, когда мы поехали в Лебяжье на сороковой день. Мы сфотографировали на память песок и сосны, рабочий кабинет Бориса Владимировича. На обратном пути, в вагоне электрички, я сфотографировала Наталию Николаевну. Она получилась на снимке ехидной и веселой.

Спустя несколько дней ее не стало.

Спустя короткое время я отнесла в проявку и печать ту пленку, отснятую в Пушкинском Доме.

Первые кадры мне распечатали. Дальше на одном мутноватом кадре нерезкий Борис Владимирович, отвернувшись от камеры, сидя на стуле у окна, держал телефонную трубку. Слушал кого-то. Следующих кадров на ленте не было. Часть пленки была прозрачна.

Так не бывает, когда снимают при недостаточном освещении. Та часть ленты, которую я отсняла в нашей рабочей комнате, была просто прозрачная. Такая же пустая, как краешки с перфорацией. Точно что-то начало совершаться, что увидел объектив фотоаппарата, но еще не видели наши глаза.

Материальный факт неуловимо утратился. Здесь был какой-то важный ход партии. Но теперь — лишь белая клетка поля, белая.

Теперь, когда хочется как можно точнее припомнить слова, и интонации, и мысли, и события, нет никакой опоры, кроме колодца собственной жизни. И ясно, что фотографии мало бы помогли, и бумаги. Жизнь невосстановима, хотя она, наверное, не исчезает, а уходит по ту сторону горизонта. Или по ту сторону слова. Отдельное слово или фраза вдруг звучит в памяти, без связи с ходом разговоров и событий, яркая и четкая, но обрамленная молчанием, точно медальон. То ли нательный… То ли могильный…



— Я помню страшное впечатление во время войны: в дом входят полицейские с собакой. Собака большая, выше меня ростом, я еще был маленький, испугался……

— Помню, мать слегла и не ела. И отец уваривает ей молоко с сахаром, а мы, дети, смотрим. Мы голодные… А молоко ей. Отец понимал, что если ей конец, то и нам всем конец……

— Я в детстве любил читать. У нас в Горловке в доме стены были толстые, подоконники широкие. Я садился на подоконник и читал, я весь помещался в оконном проеме, я тогда был маленький……

— Меня родители отдали учиться музыке. По классу скрипки. И у меня получалось. У меня оказались подходящие руки, пальцы с такой специальной перепонкой.

Б. В. вытягивает пальцы, поворачивает кисть вверх-вниз ладонью. Сильные длинные пальцы, ногти аккуратно острижены треугольничками. Но музыка в этих ладонях не звучит. В них, того и гляди, сама собой окажется лупа на длинной ноге и зашелестят пожелтевшие огромные газетные страницы в толстой старой подшивке.

— Скрипачу сначала покупают самую маленькую скрипочку. Потом руки подрастают, и покупают скрипочку побольше. У меня руки выросли, а скрипку покупать было дорого.

— Почему же Вы по другому классу не пошли?

— Ну какие в Горловке инструменты были после войны? Баян. Родители на баян меня отдавать не хотели……

— Я читать любил, я читал все журналы, которые выходили. В училище имени Дзержинского была прекрасная библиотека, я там все время читал. И в Ленинграде узнал, что есть такая профессия — филолог, для которого читать — это работа! И учат филологов в здании за рекой, напротив училища……



Под стук колес я спрашиваю Бориса Владимировича, о чем будет его доклад. Помимо интереса, тут есть и тайный умысел. Б. В. отвечает коротко, не очень охотно. Но я расспрашиваю, уточняю, и постепенно его рассказ становится непринужденным и гибким. Он начинает что-то эмоционально доказывать и шутить.

«Докладывал» Б. В. с трудом: не «устный» был человек. Говорил обычно стоя, очень прямо, даже чуть откинувшись назад, напряженно глядя перед собой, над аудиторией, говорил короткими фразами, медленно, неуверенно, негромко, с паузами. Высокий, крепкий, черноволосый, в эти минуты он выглядел беспомощным. В прежние годы Б. В. держал при себе сначала крупно распечатанный текст, потом рукописные карточки, которые подносил близко к глазам, не мог сразу найти нужное слово, терялся. В последние годы он говорил по памяти, видимо усиливаясь следить за последовательностью и временем и почти не делая попыток установить визуальный контакт со слушателями. Б. В. признавался, что обычно он пишет статью, не стесняя себя рамками объема, а отдельный текст, рассчитанный на устное произнесение, не пишет, оттого, пересказывая письменную форму, сбивается и теряет темп.

В частных разговорах его речь была куда более живой и выразительной, чем во время выступлений. Он говорил обычно доброжелательно, с мягким юмором, голос был неназойливым и искренним. Но диапазон интонаций был не очень широк. Помню полушутливые, полусерьезные перебранки с ним, периодически затеваемые неугомонной Натальей Николаевной Мостовской. Она, громкоголосая, прокуренная, как на саночках с горы, вверх-вниз, играючи меняла тон, то со смешком, то «с картинкой», то с дразнилкой, — а «Мельгунище» на подначку не поддавался, монотонил или молчал, упрямо складывал губы (верхняя остреньким треугольничком ложилась на нижнюю), хмурился, наклонял лоб вперед, но никогда не перебивал, не повышал голоса — одолевал терпением.

Одолевал ли, не одолевал — но терпением.

Подчас он вспоминал какую-нибудь литературную мелочь или делился замыслом (например, «Летописью русской литературы»), но в целом он выразил себя в сказанной однажды фразе, когда у нас с ним завязался «литературный» разговор и мне загорелось что-то немедленно ему изложить с развитием:

— О литературе не надо говорить. О ней надо писать.

Его принцип. Жизнь его подтвердила. Насколько доклады Б. В. раз от разу давались ему и слушателям все трудней, настолько на письме он чувствовал себя свободно. Помню, как отозвалась о его последней книге Ольга Борисовна Алексеева, в те годы еще появлявшаяся в 327 комнате и, тоже полуслепая, прочитавшая «Всему начало здесь»:

— Боря от книги к книге лучше пишет. Его последнюю книгу с первой не сравнить! Насколько она интереснее! И с точки зрения материала лучше, и увереннее, и просто стилистически лучше написана!

Мы-то с Б. В. достоинства и недостатки этой книги не обсуждали. Просто, касаясь ее в разговоре, переносились в Ярославль.



Летнее утро, еще нет шести, мы с ним вышли на привокзальную площадь. Б. В. поворачивается ко мне и отбирает дорожную сумку.

— Борис Владимирович! Вы навьюченный, а я с пустыми руками, мне неудобно!

— Несите. — Мне деловито вручается полиэтиленовый пакетик, в котором, судя по весу, покоятся мыльница и салфетка.

Навьюченный Б. В., не оборачиваясь, устремляется вперед. В левой руке он несет свою здоровенную сумку, в правой — мою, и держит их так, точно они не тяжелей этого пакетика с мыльницей. Яркое небо, яркое солнце, площадь пустынная, и он пересекает ее размашистым шагом, в белой рубашке с коротким рукавом, загорелый до кофейного колера (обитатели «некрасовской» комнаты Пушкинского Дома извещены о смутных тонкостях греко-турецкого происхождения мельгуновской то ли бабушки, то ли дедушки и кофейный колер его лица уже в середине марта привычно считают местной достопримечательностью).

Мы добрались до общежития, в котором проживем несколько дней, равноценных времени года. В вестибюле тишина, и вахтерша сообщает нам, что вещи мы можем поставить вот тут, на полу, а комендант придет часа через два, а то и через три, — кто ж в такую рань на работу приходит, так что подождите.

Мы выходим на улицу. Б. В. закуривает. Тишина. Еще сонная тишина. Прохладно и будто чуть влажно от полива, пахнет зеленью, и чт; с того, что мы не устроены, ведь Ярославль уже впустил нас в свое пространство. Рядом высится театр имени Федора Волкова, перед ним какой-то буйный куст острижен под медведя. А неподалеку Волга.

Б. В. отбрасывает окурок.

— Пошли?

— Пошли!

Мы молча идем по тротуару, мы пока на улицах одни, хотя солнце уже высоко, город залит солнцем. Б. В. приводит меня к Вечному Огню. Несколько секунд мы смотрим на беззвучное невесомое пламя. Б. В. негромко признается, что это место много для него значит.

Теперь он ведет меня на Стрелку. Здесь, конечно же, произносит «Хороша ты, Волга, а в карман ее не положишь!». Он нередко цитирует какие-то некрасовские словечки (словечки чаще, чем стихи), не отстраненно-академически, а сопереживая, помогая голосу мимикой.

Мимо Стрелки, меж крутых бережков, медленно плывет баржа. Длинная-длинная, тихая, ход у нее плавный, след за ней деликатный, не бурливый, а на том берегу деревца не колыхнутся, и кажется, будто это — замедленная съемка.

На том берегу, далеко за Волгой, ярко желтеет песок и стеной стоят деревья. Зелень свежая, летняя, плотная. В прибрежной полоске гладкой воды отражаются эти деревья, ствол к стволу, четко, как тоненькой кисточкой нарисованные; где вода после баржи успокоилась, там Волга блестит небесно-голубым, как эмаль.

Мы идем вдоль набережной. Б. В. останавливается:

— А вот это дом, в котором Наташа Ростова ухаживала за раненым Андреем Болконским, — показывает он рукой.

Мы смотрим на маленький дом, нам обоим кажется, что в нем сейчас хлопоты, надежды, и, вопреки всякой логике, нам кажется — вдруг обойдется! Странно понимать, что все они давно умерли, а еще странней — что их в действительности как бы и не было.

Некоторое время мы говорим об этом. Все-таки за закрытыми дверями и ставнями домика нам чудятся тихие хлопоты и надежды — видимо, мы сейчас существуем в той действительности, где всё это было. Или есть.

Мимо нас по Волге плывет пароход. Он стучит, фыркает, дымит, маленький, шустрый, напористый. Откуда такой взялся, далеко ли путь держит и тысяча восемьсот какого года рождения, сие непонятно. Ни дать ни взять «Ласточка», говорим мы.

— «Я сейчас на тот берег смотрела…»

Улыбаемся.

Тот берег выглядит абсолютно девственным. Вид датировке не поддается.

Утро уже в разгаре, а народу на набережной почти никого.

— Отсюда не так далеко и до Щелыкова, — мечтательно произносит Борис Владимирович. Через год-другой он попросил меня перебелить его статью «Был ли Некрасов в Карабихе летом 1868 года?». О Некрасове и Прасковье Мейшен. Заезжал ли в родной край Некрасов, ненадолго влюбившийся в ярославскую мещанку, близкую к семье Островского? Виделся ли с ней в те несколько дней, о которых ничего не известно? Фактов мало, доказать трудно, и вновь действительность художественных текстов плетет свой сюжет и обманывает чувство реальности.

Впереди, в зелени, завершает перспективу изящная беседка. Переглянувшись, мы воздерживаемся от цитат и не спеша идем дальше, гордые своим чувством меры.

Мы идем по набережной и смотрим на Волгу, на тот берег, нескончаемо длинный, желто-зеленый, далекий. Голубое отражение неба и деревьев в гладкой воде четкое и нежное, как финифть.

— Я люблю Ярославль, — то ли говорит Борис Владимирович задумчиво, то ли не произносит это вслух.



___________________________________

Опубликовано:
Памяти Бориса Владимировича Мельгунова. СПб., 2010.


Рецензии