Золотой строчечкой

14 мая 2011 года нас, участников конференции «Духовные основы русской литературы», посвященной 80-летию Н. Н. Скатова, привезли из Костромы в Карабиху. Непривычно тихо и малолюдно – в День Поэзии здесь бочком лавируешь между людских волн, кто-то кого-то ищет, играет музыка, расхаживают артисты, гудят чтецы-декламаторы, заливаются свистульки – дым коромыслом.

Холодный, но довольно ясный день, детская листва, пахнущая зеленым. Просторно. Тихо-гулко в холле Большого дома. Служащая говорит в телефонную трубку: «Григорий Владимирович! Группа из Костромы!» Через пять минут входит Гриша Красильников:

– О! А ты тут какими судьбами?

Идя за Григорием с группой по дому, я ощущаю незримое и неслышное присутствие Николая Николаевича Пайкова. Позапрошлым летом мы, несколько человек, зашли с ним в дом побродить сами по себе. Здесь, взмахивая длинными руками, он рассказывал о дверях, о лестнице, о гостях, а здесь – о том, где, должно быть, спал человек Некрасова, чтобы поэту было легко его дозваться своим сиплым, тихим голосом. Его окликают и спрашивают одновременно с трех сторон, и он умудряется одновременно обернуться и обстоятельно ответить каждому. Он движется по дому не как экскурсовод, а как… архитектор? археолог? сталкер?

…Так же он двигался по городу, вдруг уводя в глубину времен и рассказывая, какую тайнопись разговоров, как египетские пирамиды, сохранили стены старинных ярославских зданий…

Из гостиной Большого дома мы смотрим на кедр. Под старым кедром Некрасов прочел только что написанных «Русских женщин». Кедр потом прекратил свое бытие, на его месте растет молоденький, и он успел запомнить Николая Николаевича. Однажды, давным-давно, в перерыве между заседаниями большая компания сфотографировалась под деревом. Пайков, Б. В. Мельгунов, Г. В. Краснов… Николай Николаевич, по обыкновению, в движении, в четверть оборота, руки взлетели. И в парке его незримое присутствие, в покачивающихся ветках мелькает его быстрый, легкий жест.

После экскурсии, ожидая автобус, мы успеваем поговорить с Гришей.

– Всё как-то не случайно, – говорит он. – Я тебя сегодня вспоминал. Сегодня – ровно шестьдесят лет со дня рождения Пайкова.

– Сегодня?! – и я пытаюсь вспомнить дату. – Ничего себе, как меня сюда принесло!

Принесло. Привело. Здесь узнать, что пошел в печать очередной выпуск альманаха «Карабиха» со статьями приглашенных Пайковым авторов. Обсудить с Гришей общие с Питером дела некрасовские. Привезти сюда слова, сказанные вчера о Пайкове в неофициальной части конференции в честь его учителя Н. Н. Скатова. Так по-пайковски – быстро, на ходу, между делами неотлагательными, с режущим ощущением счастливой минуточки.

Его словечко. Помню, в один его из визитов в Петербург, когда он впервые пришел ко мне в гости, рассказывая что-то, он сказал, что любит уменьшительно-ласкательные формы – словечко, минуточка, строчечка. Я заваривала чай.

– Николай Николаевич, чашку Вы тоже предпочитаете уменьшительную?

Он хмыкнул:

– Нет, чашку большую. Если можно, самую большую, какая есть.

Я извлекла из буфета полулитровую керамическую пивную кружку с рельефом на шоколадно-глянцевом боку.

– Подойдет?

– В самый раз!

Чай наливался долго, и дымящуюся кружку пришлось подавать двумя руками.

– Спасибо, Машечка. – Он изящно-просто принял кружку. – Я обычно, когда у меня с человеком установился контакт, его тоже предпочитаю называть уменьшительно-ласкательно: Наташечка, Машечка, Танечка. Кстати, с Танечкой Калининой не успел повидаться перед отъездом, надо написать ей две строчечки.

Давным-давно, в Карабихе, он дал мне свой е-мейл: «Вы пишите. Я отвечу. Может быть, не сразу, а через несколько денечков, но я отвечу». Отвечал иногда подробно, иногда – особенно на сводку новостей и приглашения на конференции и чтения – «двумя строчечками», и никогда они не оставляли впечатлений отписки. Небезразличие не мельчает от немногословности.

Очень конкретно, искренне, будто на ходу, но глаза в глаза:
«Дата: 02.07.07 15:13
От кого: Николай Николаевич Пайко <paikovnn@philology.yar.ru>
Кому: renard-rouge <renard-rouge@yandex.ru>
Тема: От ННПайкова
Понял. Спасибо. До увиденья.
Н.П.»
«Дата: 05.02.09 12:29
От кого: Николай Николаевич Пайко paikovnn@philology.yar.ru
Кому: a q <renard-rouge@yandex.ru>
Тема: От ННПайкова из Ярославля
Машечкa, спасибо. Прочитал. Хотелось бы быть. Если буду здрав. <…>
Прочее – далее. Всем поклон.
Н.П.»
«Дата: 03.04.09 16:52
От кого: Николай Николаевич Пайко <paikovnn@philology.yar.ru>
Кому: a q <renard-rouge@yandex.ru>
Тема: От ННПайкова из Ярославл
Мари, спасибо – статью А.М. Березкина получил и в электронке. Почту мне наладили ребята.

Еще раз благодарен за 31-е и 2-е.»
«От Пайкова Н.Н.
От кого "Пайкова Н.Н" <paikova@uniyar.ac.ru>
Кому a q <renard-rouge@yandex.ru>
Отправлено 26 октября 2009 в 14:40
Мариечка Юрьевна.

Адресуюсь к вам с просьбой переслать мое письмо М.С.Макееву и ему же – Отзыв (сие не только не секрет, но и повод узнать ваше мнение). Полагаю, что безнадежно опоздал к его защите, но все же… Я тут все откладывал за другими делами, а в октябре приболел не вовремя, и потому шлю “вдогонку уходящему поезду”.

В остальном “на западном фронте без перемен” – газы и танки.

Хотел бы думать, что так не везде. Какие новости у вас?

Н.П.»
Без малого шесть листов нашей с ним переписки заканчиваются его последним письмом:
«От ННПайкова из Ярославля
От кого Николай Николаевич Пайков <npaykov@mail.ru>
Кому renard-rouge <renard-rouge@yandex.ru>
Отправлено 12 сентября 2010 в 16:12
М.Ю., спасибо за добрые вести.

А 1000-летие... Хорошо хоть город малость почистили да пару дорог устроили. А праздничные мероприятия – сущая тоска в масленично-холуйском и дистиллированно-никаком духе. Самое значимое – международный политический форум, но жаль его гостей, в городе они мало чего увидели.

Когда Казань праздновала свои 1000 лет, это был праздник всей республики. Грозный поднялся из руин – тоже со своим лицом. Про Питер не говорю, его своеобразие не истребил и век советской власти. А тут – нечто безликое, непонятно где, неизвестно для кого, деньги на ветер и 0 фантазии.

Вот. Н.П.»
«Добрые вести» – о том, что в «Вестнике МГУ» выйдет его отзыв о книге М. С. Макеева. Накануне этого письма я позвонила ему с новостями и узнала, что он болен. Я пообещала не беспокоить его сейчас письмами и вопросами – попросила только, чтобы, когда ему станет лучше, он дал знать. «Да, обязательно», – пообещал он. И весть из Москвы – вместе с поздравлением с 1000-летием Ярославля – я передала ему смс-кой. Письма в ответ я не ожидала: слишком скоро, сводка о самочувствии была очень тревожной. И отвечать ему, как обещала, не стала. Мне сейчас надлежало молчать.

Помню, как в один из приездов в Петербург, забежав на четверть часа в «Некрасовскую комнату», Николай Николаевич посетовал, что за делами никак не успевает посидеть в Публичке. Часть нужных ему книг была у меня дома – собственные, и он приехал. У меня на кухне он, прихлебывая чай из керамической пивной кружки, рассказывал ярославские новости: о постройках и проблеме высотности зданий, об исторической памяти, о чтениях. Допил, полусловом, полувзглядом спросил: «Машечка, я, если Вы не возражаете?..» – и кивнул в сторону книжных стеллажей. Он выбирал, раскрывал веером, раскладывал на круглом столе книжный пасьянс. Я не входила к нему в комнату. За дверью этой комнаты должны были остаться петербургская беготня по делам, разговоры со всегда ожидавшими его здесь людьми, запланированные и спонтанные встречи. Там его тоже ожидал Петербург: Цылов, Бахтиаров, Михневич, Пыляев, Анциферов… и, конечно, Некрасов. Николай Николаевич присел к столу, и что-то писал, и откладывал листочки. «Несколько строчечек», буковки средней высоты, ближе к мелким, округлые, изящные, со смелыми вертикальными элементами, но без излишней лихости. Строчка не уходила в жест, но, помогая себе жестом, она стремилась дописаться, еще не зная, «чем развяжется, чем докажется». Неожиданность слова и непредсказуемость жизни были для него реальностью. Пайков писал мне через 40 дней после кончины Бориса Владимировича Мельгунова: «Дружочек, не поддавайтесь только разным грустям. Вся жизнь из них. А свет впереди тоже всегда есть. Другое дело, что он не всегда оказывается в том, какого мы ждем».

Юмор в сумерках – как фонарик. Жизнь полосатая, перегрузишь торбу серьезом – запыхаешься. Пайков, в разговорах слышавший и запоминавший всё, в ответ на долгожданное известие о чем-то серьезном подчас негромко хмыкал в усы, и только. В письмах потом мне слышался этот хмык: «“А в остальном, прекрасная маркиза...” – “не убирайте ладони со лба”. Ваш Н. П.».

Светлое поминовение. Не могила перед глазами – строчечки и человеческие силуэты.
* * *

14 сентября 2010 года мне позвонил Г. П. Талашов.

– Умер Пайков. Сообщите в Пушкинском Доме.

Был вечер. До ночи я успела написать и дозвониться до пушкинодомских и иногородних. Полтора суток спустя, когда в вестибюле Пушкинского Дома уже читали некролог, написанный Петром Васильевичем Бекединым, я отправилась в Ярославль прощаться. При мне был длинный свиток телеграмм и писем: их успели написать и прислать любившие его, еще не осознавшие, что их «не может быть!» уже не имеет никакой силы. И трудные прощальные слова Николая Николаевича Скатова, осторожно извещенного на другой день: не должны бы дети уходить ранее родителей, а ученики – ранее учителей.

В шестом часу утра привокзальная площадь Ярославля была пустой, темной, мокрой. Сеялась холодная морось. Троллейбусы и маршрутки еще не ходили.

Здесь обычно встречал Пайков. В первый мой приезд на зимнюю конференцию – когда приехала вся Некрасовская группа, Н. Н. Скатов и его супруга – Николай Николаевич в морозной искрящейся темени пританцовывал в конце перрона, с сосульками на усах. В летние встречи он писал: «Машечка, № маршрутки – 81. Попробую оказаться в 16.30 на вокзале, ибо следом встречаю Вершинину и Мотеюнайте. О прочем – при встрече. Н.Н.», – а то и звонил накануне отъезда: «Вы едете Ивановским поездом? Пожалуйста, подождите меня у вокзала двадцать минуточек. Я Вас встречу, подъеду на первом троллейбусе. Постойте на ступенечках». «Не надо» не работало: на все увещевания и просьбы не беспокоиться, не бежать из дому в такую рань мягкий голос в трубке непререкаемо отвечал: «Машечка, не волнуйтесь, дружочек. Постойте на ступенечках, подождите меня двадцать минуточек». Июльское утро было дневного цвета, и от неспешно привалившегося к тротуару первого троллейбуса бежала худощавая, в светлом, чуть сутуловатая длинноногая фигура, машущая рукой с очень интеллигентной кистью, слегка отогнутыми назад фалангами пальцев, и эти длинные пальцы тоже, казалось, двигались по отдельности. Мне вспоминался Заболоцкий:

А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе…

Маршрут у нас был один, впереди был праздник, который уже готовился.

Маршрут был другой, через холодную реку, где прощаются навсегда, и надо было ждать переправы. В полутьме, в бесплотной занавеске мороси и света фонарей, ходил взад-вперед коллега, тоже приехавший из Петербурга. Поодаль маячило еще несколько неприкаянных фигур. Стали подъезжать троллейбусы-автобусы, и мелькали названия остановок на табличках. Главпочтамт. Там Пайков, указывая рукой направо, поминал гоголевскую гостиницу губернского города N, куда въехала бричка с «вишь ты, каким колесом». Сегодня там его не будет… Вот и № 81, который везет к общежитию учреждений культуры. Там останавливались участники конференций, а Пайков их встречал, провожал и еще прибегал вечером. Компания с ним засиживалась допоздна и наговориться не успевала. Он ел мало и пил совсем мало, рассказывал и слушал, а убегал, когда уже последний троллейбус, зевая, ехал спать. Сегодня там его нет… Добрынина. Кажется, в ДК имени Добрынина давней зимой мы смотрели спектакль по стихам Некрасова в исполнении школьников. В спектакле творили чудные дела Либеральный барин, декламирующий Некрасова, и Студент в вязаном красном шарфе, распевающий «Отречемся от старого ми-ира!». Две ипостаси карикатурного понимания поэта, две стороны ходячей монеты массового заблуждения, которое, «яко исчезает дым», «яко тает воск от лица огня», таяло и рассеивалось от детских голосов, сильно и искренно проживших некрасовские стихи. Позже Пайков рассказывал о детях, игравших этот спектакль, и о женщине-режиссере, и о том, что спектакль этот сняли, и летом посмотреть его уже не удастся. Уже нет… Был раньше Ярославль летний и Ярославль зимний, и сегодня вдруг открылся сентябрьский. Этот Ярославль был как закулисье театра между репетицией и спектаклем. Разлом мира, дыра времени, пятна дежурного света в немой тьме, разрозненные части когдатошнего целого, прекрасного и праздничного, открывавшегося по гонгу.

Чуть поодаль, у трамвайных рельсов, в профиль ко мне стоял мужчина. Высокий и худощавый, слегка сутуловатый, лет за пятьдесят. Я видела, что это обманка. Но переминающаяся стойка, длинноногость… но наклон узковатых плеч, посадка головы, очки, пепельный цвет седеющей стрижки… Через несколько часов за рекой начиналась гражданская панихида. Светлело и было всё заметнее, что, в дрожащей осенней влаге, не он – но что неуловимо его очерк, его силуэт.
* *
 *
Мы познакомились с Николаем Николаевичем лет пятнадцать назад, на первой моей «взрослой» Некрасовской конференции в Пушкинском Доме. Я еще училась в Университете, но к тому времени уже было несколько лет, как меня, студентку-заочницу второго курса, Валентина Евгеньевна Ветловская представила Борису Владимировичу Мельгунову. Он дал мне первое задание по подготовке Академического ПСС Некрасова, затем второе и последующие. Я приходила к нему каждые две недели. Имя Пайкова, наверное, слышала от него уже не раз: «Колю Пайкова» он вспоминал охотно, с теплой заботой в голосе. Но самого Пайкова, как и большинство тех, кто в этом кругу был своим, впервые увидела сейчас в Большом конференц-зале. Множество людей разного возраста, немало пожилых. Вдалеке увидела два молодых лица. Один из них – высокий, узкий, пиджак на худых плечах слегка топорщится. Сидящий или наклоняющийся, напоминает складной метр. Движения быстрые и угловатые, как размашистый росчерк. Он в тяжеловатых очках, с темно-пепельно-русыми волосами, слегка с волной, с челкой набок, нос башмачком на худом лице. Длинный подбородок, усы квадратной скобкой, выдвинутая вперед нижняя губа уголками вниз, показалось, придавали лицу выражение надменности и упрямства.

«Отчитавшись», на обсуждении набираюсь решимости выйти и сказать спасибо. Не успела. К микрофону подошел высокий в очках:

– Я думаю, надо сказать о том, какая жизненная удача и честь для молодых дебютировать в этой аудитории, рядом с Георгием Васильевичем Красновым… – он перечисляет имена присутствующих старших.

Внизу, в вестибюле, почти в дверях, догоняю его.

– Спасибо Вам за слова о нашем дебюте. Дебютанты не бесстыжие, они хотели сказать спасибо и соображали, в какой бы момент это уместней сделать…

– С языка снял? – спрашивает он очень просто и понимающе. Ни «проверки на правдивость», ни назидательности. И никакой надменности – странно даже, что показалось.

Оказывается, не так и молод, виски уже посолены, но впечатление молодости он сохранит до последних дней. Небольшие глаза за очками холодного серо-голубого цвета, а взгляд теплый. Никогда его очки не мешали видеть выражение его глаз: молчаливое «вижу, слышу, понимаю». Обмениваемся еще несколькими словами, без уточнений и переспрашиваний. В следующий раз встретимся как знакомые.

Таким же легким и простым стал переход к разговорам и переписке. На конференции в Карабихе, выслушав мои соображения об атрибуции одной из первых рецензий на «Мечты и звуки», в аудитории он неожиданно высказался в пользу Н. В. Сушкова, авторство которого я сочла маловероятным. В конце перерыва, на пути во флигель, я окликнула его:

– Николай Николаевич, если Вы сейчас не заняты ничем более важным… – Он сразу оборачивается и прислушивается, чуть наклоняясь. – Почему Вам видится именно Сушков? Ведь фактов почти ноль…

– А что мы знаем о Сушкове? – он мгновенно включается в суть вопроса. Его соображения о Сушкове, частью уже продуманные мной, частью новые для меня, все-таки не перевешивают сомнений. Но легкость, с которой он припоминает частные подробности биографии «непрограммного» литератора, эмоциональная детальность разговора и интерес – удивляют.

Потом они будут удивлять привычно. Примерно как радуга над фонтаном в солнечный день. Вроде бы знаешь, что живет она в водяной пыли в лучах солнца. Но видишь каждый раз как в первый – такую промытую, такую упруго крутую. Так же было с отзывчивостью Пайкова. На моей памяти он всегда включался в разговор, как новейший монитор, не кнопкой, а от легкого касания. С доктором наук, с аспирантом, со студентом любой вопрос он обсуждал на полном серьезе, без купюр в цитатах, не скупясь на догадки, которые только что осенили его.

Такой тип ученых иногда осуждают: мол, выговорил всё, не записал, сколько книг распылил в воздухе. «Радуга» Пайкова светится в работах его учеников, написанных в соавторстве. В их интонациях.

Его впечатления о студентах были неровные. Он досадовал на отсутствие интереса и щедро верил, когда видел в ученике неподдельный интерес. Вообще, по моему впечатлению, Пайков был прежде всего учитель, причем учительствовал «в садах Лицея». Не могу судить, как обстояли дела в институтской аудитории. Но помню, как слушали его в карабихском парке, флигеле, доме, на прогулке по ярославским улицам. В ситуации спонтанного личного разговора собеседник получал и точную справку, и импровизированную лекцию. На конференциях, щелкая по клавиатуре ноутбука для хроники, я впадала в легкую оторопь, когда выступал Пайков. Он любил терминологию, любил построения: «во-первых, во-вторых, в-третьих», и внутри каждого пункта – подпункты а, б, в, тоже с подпунктами и примерами. Казалось, его мысли и наблюдения рассыпались и разбегались по полу веером, как горошины из сотни зеленых лопаток. Слушать этот мягкий голос, эту эмоциональную речь было увлекательно, но как ее можно было структурировать на пространстве двух абзацев? А в разговоре любую свою мысль Пайков излагал понятно и убедительно. Все годы нашего общения я понимала, что он – один из самых душевно щедрых людей, кого я знала за свою жизнь. Хотя везло мне на щедрых.

Слова о том, что «распылил», что «не хватило сил», применительно к нему мне кажутся к делу не идущими. Мы же, протягивая руку к настольной лампе, не ждем, что нам в лицо ударит прожектор. Его зев шире, его луч длинней и жестче, он самолет в небе найдет. А глаза и голос Николая Николаевича помогали найти в себе – себя, в собственных строчках – то найденное тобой же слово, которое становилось опорой для твоего следующего шага. Нет, он не был прожектором. Он не резал твое небо, вычерчивая кратчайший путь для поражения вражьей силы. Он подсвечивал старомодной лампочкой, золотой нитью в прозрачной колбе, он видел собеседника здесь и теперь, среди текущих дел, созревающих решений, долгих поисков.

Помню один наш разговор, свернувший к педагогике. Мы вспомнили чей-то рассказ, как ребенка учили играть в шахматы: обучавший не давал ему выиграть, чтобы ученик знал свои слабости.

– Есть другая методика, – на ходу, полуповорачиваясь ко мне, чуть торопливо говорил Пайков. – Ты учишь начинающего ставить тебе мат в один ход. Фигуры на доске специально поставлены для этого хода. Потом ты учишь его ставить тебе мат в два хода, в три хода, потом – с середины партии, и так далее, до первого хода. Ты постепенно приучаешь его побеждать, удлиняя путь к победе. Ты воспитываешь победителя. А не побежденного.

Многие ли его ученики стали гроссмейстерами от филологии? Кажется, нет. И я не считаю это его педагогической неудачей.

В сделанных на консультации рабочих записях его ученицы Татьяны Калининой невероятное количество пайковских соображений, сближений, отсылок к книгам ученым, книгам художественным, к картинам и философским спорам. Это – материал на вырост, на перспективу, на «подумать». Вырастив ее, школьницу и студентку, на моей памяти он ни разу не упрекнул ее в том, что она, поступив в аспирантуру, стала мамой и часть своей жизни отдала совсем не науке, а – прямо и прозаично – заработку: «…ей ведь нужна защита диссертации, – писал он, – и деньги, чтоб она могла спокойно поднимать своих пацанов. А где все это взять сразу?» И ни разу не упрекнул ее мужа, однажды сказав и не отступившись от своих слов: «Сережа и брак с ним – это большая жизненная удача». Знаю, он ждал. Но ждал мудро. 27 августа 2010 г. он написал мне: «Татьяну я надеюсь посетить в ближайшие 2—3 дня. Думаю, действительно, не надо ей сейчас дергаться по поводу работы (я писал ей об этом), все придет в свое время».

Есть короткое время нашей жизни, нашей молодости и сил. Есть время, когда пора принять решение, завершить работу, убрать слово «почти» из фразы «моя книга написана». Он это понимал. Да и понимал, наверное, лучше многих. Его собственные песочные часы всегда были в нагрудном кармане, том, что слева. Как-то раз в Ярославле, на прогулке по стародавним временам, не помню в связи с чем, он сказал:

– Я знаю, сколько мне отмерено.

– Как это можно знать?

– Я наследственный сердечник. Как отец. И брат. Мой брат дожил до 56 лет.

– Вам сейчас сколько?

– Пятьдесят один.

– У Вас впереди уйма времени. Это во-первых. Совсем не факт, что Вам отмерено его меркой. И пока жив человек, там могут перемерить. Мы же не знаем Его промыслов! Бог даст, Вы проживете дольше.

Он легко согласился: мол, хорошо, да я туда и не спешу, я в других делах спешу. Но он слышал шорох золотой ниточки песка по стеклу… Почему он не настаивал на рывке, почему позволял утекать времени своему и своих учеников? Из доброты и понимания, «как жизнь трудна»?

Куда как просто. Но ответ на вопрос еще проще, а пожалуй, и горше. В свое время к тебе приходит твое слово. А жизнь всегда трудна. Кому-то в этой трудной жизни удаётся в сжатые сроки доказать, «что он тоже», что его сочинение из введения, трех глав и заключения удовлетворяет жанровой форме и содержанию. Кому-то удаётся понять для себя самого, что в этой жизни имеет смысл всерьез думать, читать и писать, и находить для этого слова, и последовать этому, и убедить в этом других. Не противопоставляя второе первому, Пайков помнил о личном выборе, который стоит за словом, если оно все-таки будет произнесено, о выборе, который определяет твой путь. Характерны его статьи с изобилием двойных определений через дефис. В этой несведенности к одному, как шляпка вбитого гвоздя, в колебании смыслов было ощущение запущенного маятника, что чертит отметки на песчаной дорожке, которая вращается себе, сутки – круг. Читая статьи Пайкова, я иногда вспоминала столь непохожего на него Аполлона Григорьева с его поиском термина. Слово не оберточная бумажка, оно плоть мысли, оно стены и купол твоего credo.

Естественный отбор исследователей в сфере прилагаемых Пайковым усилий совершался не за счет рывка, жертвы, принуждения себя, а за счет глубинной верности тому, что любишь и ценишь. Ради покоя и удовлетворения сказанным словом отречешься от благ второй зарплаты или, напротив, от благ скорого внешнего признания твоей квалификации, потому что зрелость собственного слова требует времени. Наверное, потому он давал время окуклиться личному выбору ученика, приветствовал не успех любой ценой, а внутренне мотивированный поиск. Ученик может пойти или не пойти в науку, но пусть этот выбор свободно сделает личность, определившаяся со своей системой ценностей, – таков был педагогический принцип Пайкова.

…Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца…

«Хороший человек – не профессия»? – Верно. Но в филологии человек с непроявленной личностью, желающий изречь «свое слово», – не профессионал тем более.

Допускаю, что для него воспитание чутких к слову студентов, поэтическая настройка будущих учителей были более неотложным делом, чем собственная докторская, которую он не успел защитить. Мы ведь, под шорох песка, не всегда выбираем между важным и наиважным – чаще приходится выбирать между важным и неотложным, даже сознавая, что важней. Пайков понимал это. И, оставляя другому право выбора – принимал необходимость ожидания и отпускания ситуации.

…И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг,
Места и главы жизни целой
Отчеркивая на полях.
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги…

Вспоминались, вспоминались эти строки, когда думалось о его выборе и о его позиции помощника: посветить фонариком, куда ты готовишься ступить сейчас. В устах Пайкова, силы, жизнь и талант отдавшего близким и далеким, оставшимся рядом, уходящим и текущим мимо него людям, было немыслимо услышать покровительственно-тщеславное: «Это Я тебя сделал, это Я тебя вытащил». Он был чужд играм в живые куклы.

Было ли его ожидание пассивным ожиданием созерцателя? О нет!

Когда в моей судьбе случился отнюдь не желаемый «пробел» и «туман», в силу житейских обстоятельств застопорилась научная работа, необходимость подработок съедала время, и силы, и здоровье. В Академии Наук ожидались сокращения, слухи в Пушкинском Доме ходили самые нерадостные. Нащупав почву в своих отношениях с материалом, я обнаружила, что разрабатываю не диссертационную, а смежную тему – мемуаристику, биографику. Борис Владимирович Мельгунов был растерян и обижен. Мне хотелось быстрей окрепнуть, развить то, что ощущалось как моё, я просилась на конференцию в Ярославль. Он отказал. Пайков вмешался – сам, – настоял на моем приезде, а затем на публикации в «Карабихе», выпуске V.

Этот и следующий приезды в Ярославль помогли мне крепче поверить в свои силы. Помогли и Борису Владимировичу, услышавшему меня. 6 августа 2006 г. я писала Николаю Николаевичу: «Б. В. официально одобрил мое намерение съездить (в Коломну для встречи с Г. В. Красновым в связи с планами по мемуарной теме. – М. С.). <…> Я ему: “Скажите мне на прощанье что-нибудь хорошее!”. Он подумал, положил мне руку на плечо: “Бог в помощь!”. – “Спасибо”, на том попрощались»… Больше живым я Б. В. не видела. В Коломне 1 сентября у меня зазвонил мобильник: звонил Б. В. На вопрос, как он, ответил кратко: «Положение сложное. Начинается этап борьбы за жизнь». Этап был недолог… За полтора суток до его конца, поздним вечером 4 октября, Пайков написал мне: «Вы – ученица его, Вы продолжательница <…> И он ценил это (даже через обиды) и, даже сдерживаясь в темах в последние год-два, говорил о Вас неизменно тепло. Так что “казниться” за что бы то ни было нет нужды. Просто будем надеяться и желать...»

В полдень 6 октября 2006 г. я позвонила ему: «Николай Николаевич, сегодня в семь утра мы потеряли Бориса Владимировича». Он охнул: «Все-таки…» Приехал в Петербург попрощаться. Сказал несколько слов над гробом, и единственный раз я видела, как дрогнуло его лицо, когда перехватило горло на последних словах:

– …на ступеньках библиотеки Борис Владимирович рассказывал мне, как дочитывал третий том Летописи, и прибавил: «Ты знаешь, Коля, я рыдал. Один в один как у меня». Первый раз в жизни он сказал мне «ты». И сегодня я говорю ему: спасибо тебе, Борис Владимирович, спи с миром.

Уезжая, Николай Николаевич предложил помощь в любом виде: руководителя, консультанта, оппонента, автора отзыва, просто советчика. Знал мою ситуацию – не уклонился, повел себя сообразно своему учительскому призванию.

Сложилось иначе, но я успела сказать ему спасибо. Живому.

В моей душе он занял место не меньшее, чем Мельгунов. Другой человек. Другой характер, и образ мыслей, и слова. Сравнивать бессмысленно. Но нас закрывают собой от небытия те, кого мы уважаем и любим. Стоят стеной, и мрака за их стеной не видно – лица их мы видим. В цепочке дорогих мне людей эти двое для меня рядом стоят. Светлая память, тьму рассеивающая память.


* * *
Что-то важное в себе Николай Николаевич открыл нам, вдруг рассказав о своем отце.

Однажды он приехал в Петербург, чтобы навести справки. Отец был осужден и реабилитирован. Николай Николаевич показал нам черно-белую фотокарточку – потертый прямоугольничек три на четыре, кажется. Фото на документ: глаза в объектив, губы молчат, голова повернута не по-своему, а по-казенному. Но казенщиной не затерлось нечто свое, о чем он молчал, с чем смотрел. Сын был на него похож.

– …Он умел сделать поворот, – рассказывал об отце Николай Николаевич. – Если он что-то для себя решал, он это делал. Если надо было что-то менять – менял! Коньки на санки!

Его глаза блестели, и свет в них шел издалека, оттуда, где живой отец был с ним.

– …Отец так себя держал, что я мог бы спросить его о чем угодно. Он это давал понять: спрашивай – отвечу! Но я молодой был салага, я не был готов спрашивать, не знал, о чем спрашивать!..

В словах об отце слышалась благодарность за нечто важное, усвоенное «салагой», осмысленное зрелым мужчиной. В Николае Николаевиче была способность решать для себя. Урок крутых перемен, как мне видится, преломился в нем способностью к органичной верности тому, что он принял как дорогое и ценное для себя, – делу, близким, ученикам. Верности себе самому, своей искренности, верности без метаний, без перемены декораций ради самоутверждения.

Первое впечатление о его упрямстве не было совсем уж беспочвенным. Банального упрямства, насколько могу судить, в нем не было. Он любил цитировать некрасовское:

Мужик что бык: втемяшится
В башку какая блажь –
Колом ее оттудова
Не выбьешь... упираются,
Всяк на своем стоит!

Звучало как самоирония, да и посмеивался он цитируя. Он выслушивал собеседника, желавшего изложить свои резоны. Но что он для себя решил, то он решил.

Я бы сказала, что и принцип «спрашивай – отвечу» он унаследовал. Причем приумножил это наследство. Ответ на вопрос был для него и частью педагогической работы, и чем-то личным. Эта черта ощущалась как удивительная его человеческая доступность, открытость. «И если ляжет дальний путь, нелегкий путь, представьте, дверь не забудьте распахнуть, открытой дверь оставьте».

Но как серебро не ржавеет, так эта незапертая дверь не показывалась тем, кто бравирует привычкой открывать двери ногой. Николай Николаевич, который опекал, встречал, провожал, обращался к тебе уменьшительно-ласкательным словечком «дружочек», не допускал в общении какой бы то ни было фамильярности.

Однажды он признался, что в обычной ситуации для него естественно обращение на «Вы». Иногда он не принимал предложений перейти на «ты»; иногда, не отказывая, внутренне оставался на «Вы». И никакой отчужденности в этом признании не открылось. Просто в его личном словаре обращению соответствовало слово «Вы» с прописной буквы.
* * *

Мало, но легко и очень красочно он рассказывал о своем детстве. Помню, как в Ярославле, в нарушение правил и приличий, мы, несколько человек с Николаем Николаевичем во главе, удрали с заседания да и поехали в Ростов Великий.

Когда шли от автобусного вокзала, Николай Николаевич, жмурясь и счастливо смеясь, вспоминал:

– …Просыпаешься от горячего луча утреннего солнца на лице. Выбегаешь на улицу, чувствуешь, как босые ноги купаются в теплой пыли. В сенях бочка с кислой капустой. Запускаешь туда пятерню, выуживаешь жменю прохладного хрусткого лакомства…

Было солнце и тишина, низкий берег и воздушные клецки облаков в озере Неро, где, казалось, часы отстали на полвека или век, и был Ростовский кремль, где время вовсе не ведало циферблата.

Николай Николаевич вел нас по кремлю, иногда рассказывал, иногда умолкал, и становилось слышно дыхание тишины и ритм архитектуры. В линиях стен и луковичных связках куполов, перспективах и переходах, арках и лестницах мне почему-то услышался «Хорошо темперированный клавир». Ростовский кремль лег на душу некой масштабной мыслью, не просящей перевода на язык слов.

По моему впечатлению, Николаю Николаевичу была близка архитектурная мысль. Едва ли он ошибся с призванием – дело не в образовании и не в роде профессиональной деятельности. Хотя художественное образование, пусть начальное, у него было.

Однажды на Некрасовской конференции в Пушкинском Доме он вел заседание. Мы сидели за длинным столом между колоннами в Большом конференц-зале. Он приглашал к микрофону выступающих и, покуда они читали доклады, вертел программку. Я сидела слева от него и набивала на ноутбуке конспекты выступлений для хроники: на тезисы надейся, а «рыбу» заготовь. Заседание было длинным.

Вышел кто-то (сейчас не припомню, кто), чьи тезисы уже лежали в моей папке. Николай Николаевич, подперев голову рукой, созерцал сукно стола. Трудно дело председателя утреннего заседания с регламентом 20 минут.

– Николай Николаевич! – шепчу я тихонько. Он чуть наклоняется в мою сторону. – Вы рисовать умеете?

– Умею. Я в художественной школе учился.

– А нарисуйте Мельгунова.

Николай Николаевич придвинул листок бумаги – кажется, оборот собственного доклада. Ничего не подозревающий Мельгунов образцово статично сидел в первом ряду. Коротко взглянув на него, Пайков взял шариковую ручку и чуть наметил линию. Еще взглянул. Несколько штрихов. Еще…

На листке появился поясной портрет. Не карикатурный, но со схваченными характерными чертами. Не вполне точный, но узнаваемый.

Прогулки по Ярославлю, на которые он водил всех приезжих при любой возможности, нередко превращались в живые лекции по архитектуре и истории культуры. Пайков много знал и много помнил, он умел объяснить, что важно увидеть, легко управлялся с терминологией. В этих рассуждениях, в отличие от литературоведческих, не было попытки подобрать новое определение, дать новое объяснение. Но его рассказ звучал как развертывание мысли, а не фонограмма для экскурсантов. Его любовь к архитектуре и понимание ее напоминали о том, что космос возник из хаоса, и что-то еще приоткрывали в нем самом. Казалось, для Николая Николаевича в архитектуре мира есть законы, которые исторически могут меняться и корректировать представления о красоте, но они остаются законами. Говорят: «музыка души»; о Пайкове точнее было бы сказать – «архитектура души».
* * *

Летом 2010 года Пайкова не было на конференции. Почему-то он не участвовал, почему-то не понадобился на этот раз в подготовке Праздника поэзии – и уехал по срочным делам:

– А я в Архангельске. Поехал на ГЭК.

Мы созвонились перед моей поездкой. Он сообщил, что пробудет в Архангельске еще сколько-то дней, и в Ярославле мы не увидимся. Лето и осень для него пока непонятны; в конце августа он писал мне: «Машечка, я очень неопределенно начинаю этот учебный год (позже, когда что-нибудь определится, напишу об этом). Предполагаю много новых для себя хлопот. Поэтому и написал, что в славный Питер не ведаю, когда выберусь».

В Ярославле я попыталась дозвониться до него. Но связи не было. Я стояла где-то возле Красной площади с глухонемым мобильником в руке. Город тек, огибая и не задевая, тек мимо. В запасе было немного времени, и я прошлась по улицам, силясь вспомнить, какой дорогой водил Николай Николаевич и что он рассказывал. Возле каких-то домов невидимо взмахивала его длинная кисть, но звук был выключен, и вспомнить рассказ в целостности не удалось, только отдельные прерывающиеся слова.

После вечернего заседания узкое дамское общество отправилось гулять по центру, а потом меня ждали дела неподалеку. Не было сегодня с нами ярославца, который развернул бы улицы казовым концом, рассыпал бы десяток баек, сказал бы: «У нас есть еще часочек, мы еще успеем посмотреть два местечка». Мы шли по улице и не знали: успеем или не успеем? увидим или не найдем? Шли, вспоминая, куда сворачивать, а вечером на простом маршруте я исхитрилась заблудиться и сделать бесцельный круг и, уже торопясь, всё вглядывалась в перспективы улиц, куда, как в воронку, улетали чужие удалявшиеся силуэты, просыпался песок постороннего многолюдства. Помню, вдруг очень трезво подумалось: а увижу ли я Николая Николаевича еще раз?

Стояла тяжелая жара, было тревожно за всех сердечников.
* * *

Стояло прохладное утро, которое началось безутешной моросью, а после девяти побледнело и стало прозрачным.

Я остановилась у Тани Калининой, которая до моего телефонного звонка не знала, что случилось.

– Не-е-ет! – закричала она. – Он же только две недели назад у меня был! Ко мне… приходил! Мы долго разговаривали!..

Их дом за Волгой, недалеко от областной больницы, в которой проходило прощание.

Мы купили Николаю Николаевичу темно-красные розы. Высокие, ему под стать. Я покупала от себя и от наших пушкинодомовских, меня с деньгами отправили: «Положите Николаю Николаевичу цветочек».

Он лежал в небольшом ритуальном зале, заполнившемся людьми до краев. Всё подходили и подходили, и укрывали его осенними цветами, как одеялом. Лицо бледное и помятое, короткие, чуть волнистые пряди волос лежат неровно, и цветом они – как тот силуэт, который другим утром бежал от троллейбусной остановки, салютуя рукой. На лице его полуулыбка сердечника: отпустило, и дался покой. На лицах стоящих вокруг студентов слезы.

Зал наполнен, и за дверями, на крыльце, на улице стоят провожающие. Слышно ли им, что говорят Николаю Николаевичу перед последней разлукой? Говорят искренне, без шелухи: так с цветов, прежде чем положить ему на покрывало, снимают бумагу.

Когда можно, прошу слова и зачитываю прощальные слова его коллег из Петербурга, Москвы, Пскова, Самары, Костромы, Саратова, Коломны.

– …Эти слова – их единственная возможность сказать Николаю Николаевичу последнее спасибо и последнее прости. От всех тех, чьи голоса здесь прозвучали, и от меня Вам, Николай Николаевич, за всё – земной поклон.

Я поклонилась ему до земли.

…Прощались по-светски, без священника. Выходили на улицу, чтобы впустить в маленький зал тех, кто не смог войти. Светило сентябрьское солнце. Уже был подан большой автобус для тех, кто едет на кладбище. Стоявшие расступились по обе стороны крыльца, и кто-то быстрыми, аккуратными движениями выложил дорожку от зала до автобуса алыми гвоздичками, так по-пайковски, что казалось, в воздухе опять мелькнули его пальцы. Следом вынесли гроб.

На кладбище, среди солнца и позолоченной травы, ожидал желтый песок. Он лежал неподвижно: уже весь просыпался. Рядом с дорожкой все совершилось тоже быстро и аккуратно, по-пайковски. Холмик был уложен цветами и венками, и на лентах были выписаны черные и золотые строчечки.

По длинному-длинному мосту автобус вез нас в центр, в кафе. После поминок обмениваюсь адресами с его аспирантами. Договариваемся поддерживать связь. Не могу отвести глаз от Жени Баранова: худощавый и легкий, русоволосый и узколицый, с невероятно похожими интонациями, и мимолетной улыбкой, и жестами продолговатых рук…

Выйдя из кафе, идем вчетвером с коллегами. Собираемся на набережную, но попадаем в кольцо старого центра. Вдруг теряем двоих, бродим, всматриваясь в перспективу улиц, безрезультатно пытаемся дозвониться по мобильному, и вспоминаем, и говорим о Николае Николаевиче, и смакуем его фразочки, и смеемся… В наших мобильниках еще не стерт его номер. Здесь десятки раз мы проходили с ним, и с Мельгуновым, и с Красновым… Золотистый солнечный ранний вечер, много гуляющих, они гомонят и покупают сувениры, как в Карабихе в День поэзии. Мы бесцельно бродим по улицам, вновь закатываясь на пройденный полчаса назад поворот, и истории о Николае Николаевиче не сходят с уст и не иссякают. Мы сегодня его поминаем.

На другой день мы с Татьяной Калининой перебирали бумаги и электронные файлы с пометами и вставками Николая Николаевича. Она рассказывала, как две недели назад он приехал к ней. Путь не близкий, дорога тяжелая. Он был бледен и по временам, замирая, прикрывал глаза. Идти в больницу отказывался:

– Они мне сказали: вот когда будет совсем плохо, тогда мы Вас возьмем. Ну, то есть – вот помрете, тогда и приходите! Нет, нет.

Татьяна угостила его домашним хлебом. Он улыбнулся:

– Экими Вы деревенскими ломтями режете! Мне же надо четвертушечку от этого.

И снова, хочешь не хочешь, мы возвращались к одному и тому же – а если бы все-таки поберег себя?.. Что мы упустили сделать или сказать?..


* * *
Еще давно, вернувшись из Ярославля, где он читал лекции, Борис Владимирович Мельгунов озабоченно сказал:

– Коля-то Пайков! Идем с ним по улице, и я гляжу – отстаёт, дышит тяжело, лицо серое, воздух ртом хватает, – он показал и покачал головой. – Сердце. Молодой ведь мужик! Неважно с ним.

Была полоса, когда тревога за Пайкова в Некрасовской группе не гасла, как дежурная лампочка. Потом, показалось, миновало. Он приезжал, иногда неожиданно. Заходишь в Институт – и справа на лавочке видишь длинную фигуру с поклажей на коленях. Сидит и полудремлет, пока никого нет. Заходя в нашу комнату, он неизменно вытаскивал коробочку ярославского шоколада, с ярославским видом на крышке, и коробочку эту потом не поднималась рука выбросить. Он по-прежнему быстро и легко двигался, мгновенно и чутко реагировал. О своем положении он говорил некрасовскими словами: «Жить тебе, пока ты на ходу!» И когда перевалило через пятьдесят шесть, как будто прибавилось надежды. На просьбу не держать нас в неизвестности Николай Николаевич в письмах кратко сообщал: «О себе: пока ничего особенно страшного, самочувствие гуляет – это бывает»; «Я приболел. Потихоньку выползаю. Сегодня вот вел занятия»; «…не помню, писал ли, у меня в декабре по 5—6 пар ежедневно – утомляюсь»; «Диспансеризацию я и вовсе продинамил, хотя собирался 2 месяца каждую неделю, ни черта не выходит»; «…я замолчал, потому что угодил на месяц в кардиологию, но теперь уже заканчиваю долги по семестру»; «Из новостей немногое: <…> увеличение нагрузки, сокращение штатов; сердчишко пошаливает»; «А про “болячки” уж при встрече...» Он постоянно сетовал на нехватку времени и хотел закончить начатое: «О себе пока скажу, что занят главным образом набиранием очередных обязательств, а выполнять их не нахожу времени. Жду чуда – авось тоже прорежется быстрое перо. Хоть из какого-нибудь места...»

Его несгибаемое желание всё за себя решать самому, его деликатное нежелание обременять кого бы то ни было своими трудностями не оставляли сомнений, что он всё сделает по-своему до самого конца. Говорить о его здоровье с ним было можно. И только.

При открывшейся возможности я сообщила ему свое и общих знакомых мнение на сей счет. Он выслушал. Дальше оставалось надеяться, молиться и желать ему здоровья и сил. Иногда в форме шутки: «Хочется верить и надеяться, что Вы благополучны. Держу за Вас пальцы в чернильнице, один палец у меня уже хронически фиолетовый, другой зеленый, третий синий, четвертый черный, пятый в разводах. Кондуктора считают, что это я их дразнить хочу, и ставят под вопрос законность моего проезда. Видите, на что идут академические сотрудники ради Вашего здоровья и благополучия?» Иногда просто: «Прошу Вас, будьте здоровы. Это мое главное пожелание. К нему прилагаются прочие, вытекающие из главного»; «Берегите себя, пожалуйста. Вы нужны». И новости: «Только что приезжал Николай Николаевич. Выглядит неплохо», «Пайков звонил (написал). Он на ногах, в срочных делах, тон бодрый» – в кругу его петербургских знакомых выслушивались с облегчением и радостью.

Но летом 2010 стало тревожно по-настоящему.

– Как же Вы жару-то переживаете? – спросила я Пайкова по телефону.

– Ну, как… С помощью кондиционеров… Как-то переживаю, – ответил он.

Была середина августа.

В июле Татьяна поведала, что, несмотря на желание проскочить на большой скорости, дела со здоровьем у Николая Николаевича ухудшились. И, собравшись с мыслями и силами, я решилась позвонить ему и сделать то, чем не злоупотребляла: попросить его помочь самому себе.

Я понимала, что это его личное дело, что в данном случае он не спрашивал моего мнения, что говорить с больным человеком об опасности его положения – дело не самое милосердное, а так как у него есть близкие, то дело это еще и не слишком деликатное. И еще я понимала, что судьба, не дай Бог, может поскупиться на быстрое перегорание лампочки. И я решилась.

– Николай Николаевич, я прошу Вас выслушать меня. Вы поступаете по-мужски: держитесь, стараетесь делать свое дело в полную силу, никого не обременяете своими проблемами. Вы стараетесь быть опорой для близких и для учеников. Но есть другая точка зрения – женская. Может быть, Вам не приходило в голову взглянуть на вещи с этой точки зрения. Да – важно то, что Вы делаете. Но для многих из нас очень важно, что Вы просто есть. Очень важно, что Вы видите, слышите, понимаете так, как Вы это умеете. Что мы можем Вас увидеть и Вам рассказать, что можем услышать Ваш ответ и прочитать его в Ваших глазах. Что просто в этой жизни у нас есть Ваше понимание и отношение к вещам. Хоть бы главное дело Вашей жизни, наука, педагогика, делалось вполовину, в четверть, само то, что Вы есть среди нас такой, какой Вы есть, – это серьезное дело. Если бы Вы могли отнестись к этому как к серьезному делу! Поддержите себя, Николай Николаевич. Сделайте что-нибудь: обследование, курс лечения, больница, санаторий, что-нибудь. Пожалуйста. Я знаю, и все знают, что Вы всё всегда решаете сами. Поймите: мы, любя Вас, примем любое Ваше решение. И я прошу простить, что говорила с Вами без церемоний. Но я не простила бы себе, если бы даже не попыталась сказать Вам этого. Николай Николаевич, нам важно, что Вы ЕСТЬ.

Он выслушал, ни разу не перебив. В телефонной трубке слышалось внимание и ни тени нетерпения.

– Машечка, ну… я был у врача. Ну, что… сердце изношенное. Кардинальных улучшений быть не может. Можно только поддерживать текущее состояние лекарствами. Лекарства я принимаю.

Голос его был обычный, и манера обычная: «спрашивай – отвечу». Но пока я говорила, мне казалось, что я захожу в реку, и с каждым шагом всё сильней течение.

Может быть, его дела были еще хуже, чем мы думали.

Знал ли он или догадывался – неизвестно. Последние недели, по обыкновению безоглядно, хороший человек отдал профессии.
* * *

Вечером я уезжала в Петербург. Уже стемнело. Еще не доехали до Волги, как автобус был полон. Люди заходили с сумками и корзинами – везли яблоки, ягоды, картошку, грибы. Щедрыми дарами, деревенскими ломтями провожал Ярославль. Сентябрь, время жатвы. Что делать, лучшее срезается. Пахло смородиной и свежей землей.

Автобус ехал по длинному мосту. Невероятно красивая набережная под темным небом уже была освещена, и цепочка лампочек отражалась в воде золотой строчечкой. Как будто небольшие округлые буковки, соединенные линией без нажима, с не очень длинным, но решительным вертикальным штрихом. Сухими глазами я смотрела на эту строчечку: я обещала принять любой его выбор. Он выбрал: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану». В конце концов, накануне отъезда я написала о нем товарищу по потере: «Пайков был такой человек – Вы правильно сказали, рыцарь. У него был внутренний стержень – титан обзавидуется погнувшись. Плюс юмор, плюс мягкость непритворная. Ему было бы тяжело смотреть на чьи-то слезы и бессилие, хотя он умел это понимать. И легче – когда бы он знал, что стихи звучат, а статьи и книги пишутся».

Мост остался позади. Очень многое осталось позади. «Что делать мне? – Уже за Флегетоном…»

Теперь троллейбус вез меня к железнодорожному вокзалу. На дальней площадке стоял молодой мужчина, долговязый и чуть нескладный, как складной метр, в очках на худом лице. Троллейбус остановился на привокзальной площади. Мне было выходить, а он поехал дальше – остался в Ярославле.



______________________________
Опубликовано: Памяти Николая Николаевича Пайкова. Ярославль, 2012.


Рецензии