Последний

    В этот день университетские занятия прекратились ранее обыкновенного; проходило очередное важное мероприятие, с приглашенными «важными» персонами. Посещение мероприятия, как случается всегда, было строго обязательным, но я, улучив удобную минуту, с небывалой быстротой и ловкостью выбежал из учебного заведения и помчался на трамвайную остановку. Добежавши, я с радостным чувством свободы достал тетрадь и поспешно записал неугомонный диалог, что терзал меня весь последний час.

«— Чего же ты боишься людей?
— Я совсем не боюсь, но не люблю серьёзного общества, — писал я, — в особенности университетского; мне как-то неловко бывать с такими людьми; все так оценивающе смотрят на тебя: и нужно говорить, говорить правильно, а я решительно не нахожусь и теряюсь, и в голове моей или глупые фразы, или совершенная пустота. Я предельно боюсь ошибиться и показаться недостаточно образованным и даже странным. Поэтому я и молчу».
   
     Когда я поднял голову, некогда пустая остановка оживлялась, быстро наполняясь людьми. Прозрачно-синие, холодные сумерки сгущались над городом и очертания людей были нежны, смутны и устало растворялись в шумной сутолоке конца рабочего дня. Трамвай подходил, медленно и тяжко сдерживая свое движение. Наконец он остановился; тёмные фигуры быстро вылезли из вагона — их почтительно пропустили. Но, как же яростно и дико рвались люди внутрь, в момент, когда последняя выходящая фигура исчезла в холоде улицы! Угрожающе поднятые вверх локти, цепляющиеся пальцы, теснящиеся бедра, лица, искривленные злостью и нетерпением. Ах, в эти утомленные, нервные казанские вечера – как бледны, противны и вульгарны бывают человеческие лица. Даже самые прекрасные, самые нежные из них…
    «Господа мужчины! — говорил мой внутренний голос словами Куприна, — Интеллигенты! Джентльмены! Покровители слабых!.. Вопрос всего в минуте – не толкайте женщин, не давите детей! Дамы! Вы украшение мира, лучшие бриллианты в короне создателя, образ ангелов на земле! Вообразите себе самих себя, лезущих на площадку с мужеством и манерами жестокого солдата, стремящегося в атаку…».
   Я с осторожностью хрупкого и робкого человека пропустил всех вперёд и зашёл последним. Трамвай тронулся, — и все утряслись, умялись, расселись, всем хватило места. Недавнее озлобление понемногу стихало в вагонном воздухе. Мне досталось наилучшее место у окна, что было довольно странным для такого времени суток. Удобно расположившись, я открыл книгу и притворился, что читаю её, как будто меня вовсе не было в вагоне. Я прислушивался к разным звукам, к разговорам, к шёпоту, представляя мелкие движения губ, что говорили о трудном рабочем дне, о мигрени, о возросших ценах; представляя, как с подавляемым раздражением кондуктор пытается объяснить пьяному пассажиру, что он сел не на тот трамвай; представляя, как с каждой остановкой становится легче и веселее, а топот ног и шуршание одежды сменяются спокойствием и мерным постукиванием колёс.
— Господин, вот вам несколько рублей, — вдруг проговорил над моим ухом хриплый, глубокий голос, отвлекая меня от моих представлений. — Извините, но мои седины позволяют быть настолько неделикатным, что я вечно забываю цену проезда.
— 30 по карте, 35 по наличке, — твердо сказал кондуктор с восточным акцентом.
— И вправду… Вот вам, держите, — я услышал звон монеток и отрывание билета. — Благодарю вас. А как вы полагаете, сколько мне лет?
— Семьдэсят…
— Извините-с, ровно восемьдесят четыре. Да-с… Минтимеру Шариповичу восемьдесят четыре, и мне восемьдесят четыре; по годам мы с ним равны. Евангельский богач и убогий Лазарь, а годы равны… Эх…
    Мне стало любопытно. Я украдкой посмотрел на источник голоса. Редко мне случалось видеть такую удивительную бодрость, живые глаза и розовый цвет лица у человека, которому восемьдесят четыре…
— Позвольте-с? — спросил он, указывая тонким пальцем на пустое место рядом со мной.
— Конечно, — полушёпотом сказал я от волнения.
— Почтительно благодарю, — проговорил он, плавно снимая свою причудливую шляпу. — Я тут у знакомого гостил, а теперь собираюсь в Москву, — сказал он, уже сев, — а оттуда в Петербург. Скитаюсь из города в город… Да-с.
    Я очутился в довольно сложном положении: я боялся что-то сказать и показаться глупым перед любезным стариком. Он заметил мою неловкость и с улыбкой спросил:
— А как вы полагаете, сколько мне лет?
— Восемьдесят четыре.
— Вы подслушивали? Хе-хе, бросьте, мне всего лишь восемьдесят три. У меня ещё год в запасе перед этим богачом: всегда есть возможность наверстать! — старик вскинул руки и резко наклонился ко мне: — Я вам так скажу, мы все когда-нибудь будем там: бедняк ли, богач ли, не всё ль равно? Главное ведь остаться доброй памятью в сердцах людей.
    Я многозначительно кивнул в ответ, стараясь не смотреть в его светлые глаза. Наступила небольшая пауза в нашем разговоре; на одной из остановок трамвай стоял неприлично долго и весь вагон в непонимании ждал закрытия дверей.
— Что же нынче читает современная молодёжь? — спросил старик, после того, как мы тронулись.
— Леонида Андреева, — ответил я, показывая обложку книги.
— Похвально, похвально! Приятно видеть, что вы читаете русскую классику. Что там ни толкуй, а благонамеренность русской литературы никогда не заменить. Да-с, — старик медленно подвинулся ко мне и мягко сказал, глядя в глаза: — Вы уж простите за моё любопытство, но так хочется спросить: чем же вы занимаетесь? Вот что-то в вас есть.
— Чем занимаюсь? — уточнил я в неуверенности. — Знаете, много занятий всяких разных. Но больше всего литературой.
— Пишете?
— Да. И как вы уже заметили: читаю.
— У вас, должно быть, богатое воображение?
— Совершенно верно. Я иногда такое представлю, что становится скучно в настоящем мире. И хочу быть непременно добродетельным человеком.
    Я договорил, а старик замолчал, точно прислушиваясь к чему-то в себе, потом тихо и вдумчиво начал говорить:
— Знал я одного писателя, который был дико талантливым. Так вот, гонялся он за этой добродетелью, хотел изменить мир, идти против «системы» и всё такое прочее, что присуще идеалистам. А потом опьяненный первыми успехами и крупными деньгами, он поплыл по течению кутежа… Потерял всякую веру и в других, и в себя, начал пить, распродал всякое имущество, отгородился, и закончил свою недолгую и печальную жизнь в пустой квартире.
    Однажды, под вечер, я зашёл к нему и застал его лежащим на полу. Он был пьян до такой степени, что не смог подняться даже с моей помощью.
— Ах, братец ты мой… — проговорил он, вновь падая на пол. — Д-даа… Я несчастный… Я потерянный… Я последний… Я ж ведь… ведь верил людям, а они… И деньги эти, капиталы… К чему… Зачем… Если последний из великих… Нет, величайших! Лежит теперь на грязном полу и плачет, как последний…
    Я постелил ему и ушёл. И всю ночь я не спал. Какое-то тяжелое предчувствие щемило мне сердце и становилось от чего-то  холодно. А на следующее утро меня известили о его смерти…
    В довершении своих слов, старик вынул из кармана клетчатый платок и протёр им влажные глаза.
— Вот вам и урок, молодой человек, — сказал он и стал собираться. — Прошу меня простить, но мне нужно вас покинуть. Моя остановка следующая.
    Он надел прямо и глубоко свою шляпу, и прощаясь, пожал мне руку в знак замечательного разговора.
— Вот возьмите, — после произнёс он, достав свернутый пожелтевший листок, — может быть, и пригодится.
— Благодарю вас…
— Нечего и благодарить! — и, что-то обдумав, он снова наклонился ко мне и ласково промолвил: — Молодой человек, никогда не бойтесь своих мыслей, ведь они чисты и правильны, — в этом и есть вся ваша поэзия. Что ж… мне пора. Успехов вам! До свидания!
    Когда старик поспешно вышел из вагона, я развернул чуть слипшуюся бумагу и прочитал:
    «Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен будет тогда рост добра на земле».
                Подпись: Максим Горький.


Рецензии