Крылья Мастера Ангел Маргариты Глава 3 Кавказские

Глава 3
Кавказские мытарствования. 1919-20. Владикавказ

– Не его ли мы ищем? – лениво спросил Рудольф Нахалов, аристократично смахивая с ложечки яичный желток.
Он был в своём любим кителе интенданта, и не по-военному длинные женские волосы обрамляли его глуповатое лицо, порочность которому придавал кривой шрам на верхней губе, намекая на связь с уголовным миром. На самом деле, шрам был получен в результате неряшливого бритья в пьяном виде и банального заражения крови.
– Кого?.. – так же лениво не расслышал Ларий Похабов и в следующее мгновение закрутил головой.
До этого он был занят соблазнительными икрами черноглазой официантки, которая не без намёка на чаевые вовсю сновала рядом как маятник.
Но местные кряжистые женщины ему не нравились, лишь частично, местами. Он предпочитал высоких и стройных блондинок, сухих, как веретено, как на картине Брида Кало «Полярный вальс» или «Всплески метели», очень сексуально и полезно для щитовидки. А местные были чернявы везде, где можно, и крепки в чреслах.
– Вон, посмотри! – насмешливо по отношению к фигуранту показал Рудольф Нахалов. – Во-о-о-н на той стороне.
Они завтракали в гостиничном ресторане «Магнолия», на втором этаже с огромными пока ещё целыми витринами. Надменный господин в углу, с острыми стрелочками на брюках, тренькал одним пальцем на рояле, и какаду в серебряной клетке нервно чистил клюв синей когтистой лапкой: «Кака!»
– Да… – посмотрел в окно Ларий Похабов и даже расстроился тем, что праздная жизнь кончилась, хотя они не зря месяц прикидывались маркитантами белой армии и сновали где можно по Кавказу; и руководство русского бюро часто использовало их как приватных информаторов для своих делишек, отделываясь пустяшными чаевыми. Обоим уже давным-давно всё наскучило. Но приказ был конкретным: заниматься исключительно Михаилом Булгаковым, по сторонам не зыркать и клювом зря не щёлкать, как какаду в клетке. Стало быть, там тоже на него были большие планы, которые до конца не раскрывались по причине субординации: каждый должен был знать своё место, не более, иначе можно было вылететь в два счёта без выходного пособия, да ещё и с волчьим билетом в придачу недисциплинированного лунного человека, а это было всё равно что пасть на дно и прозябать в банальном отстойнике бесконечно долго, ожидая своей очереди, а очередь с этой русской революцией только увеличивалась.
Ларий Похабов подозревал, что бюро само не формировало мнение о Булгакове, хотя он уже был занесён в табель о рангах, но делало вид, что ведёт честную игру, в этом и заключалась субординация: никто не должен был знать расклада сил, дабы случайно не повлиять на конечный результат. Риск испортить дело в последний момент был слишком высок, когда речь заходила о таких проектах, как Михаил Булгаков, как, впрочем, и во всех других случаях; и среднее звено имело четкие инструкции от сих до сих, переступать которые было небезопасно.
– Что будем делать? – полюбопытствовал Рудольф Нахалов, намекая, что пора Булгаковым заняться серьёзно, а не опохмеляться по утрам «боржоми» и пялиться на баб-дур с низкопотребным вкусом аркадских простушек, о которых они не имели ни малейшего представления, ибо выросли в тени непритязательных кавказских курортов.
Начальства между ними не было, формально им был Ларий Похабов, как старший и более опытный, прошедший ни одну подобную кампанию ещё со времён Сократа.
– По плану, – пожал плечами Ларий Похабов так, словно был приверженцем строгих инструкций.
На самом деле, он был самым талантливым лунным человеком из всей команды кураторов; он только прикидывался простачком, маскируя за дюжинностью свои честолюбивые намерения перевернуть мир. Кто в этом признается, часто с гордостью думал он, тот космополит! Однако он не видел в Булгакове никаких других перспектив, кроме резюме в деле: «стилист, обратить внимание!» Поэтому всё было туманно и неопределённо; и его талант заключался исключительно в том, что в нужный момент он умел делать манёвр, на который Рудольф Нахалов не был способен, и вытягивал ситуацию с чемпионским блеском. Как бы в этот раз не обмишуриться, суеверно думал он, помня о пороке Булгакова, ведь бывших наркоманов не бывает.
Рудольф Нахалов с сомнением посмотрел на него: до этого момента Ларий Похабов притворялся ленивым псом, которому надоело таскать за собой цепь не только бюро, но даже и департамента «Л», а это уже было кощунством. И как на это посмотрят в Управлении «Россия», никто не знал. Но Рудольф Нахалов ни на кого не собирался доносить. Он был воспитан благородно.
– Может, ну его вообще?.. – поморщился он и покрутил длинным пальцем с маникюром, как у Макса Линдера в «Палаче».
«Палач», который Рудольф Нахалов смотрел сто десять раз и собирался посмотреть сто одиннадцатый, был тем культовым фильмом, который единственный расслаблял каменную душу Рудольфа Нахалова.
– В смысле? – тяжело переспросил Ларий Похабов.
Он не любил, когда с ним спорили, взялся за гуж, не говорит, что дюж, нечего ныть, скулить и умирать раньше времени.
– Вдруг не потянет, а времени нет, – напомнил Рудольф Нахалов и дёрнул порочной губой с кривым шрамом.
Он часто не любил объясняться, ему нужен был партнёр, который всё схватывал без контратипирования, на лету.
Однако Ларий Похабов пропустил предупреждение мимо ушей. После вчерашнего возлияния он не мог смотреть на еду и пил минеральную воду.
– А кого?.. – он стал припоминать.
Рудольф Нахалов понял по-своему: действительно, некого.
В прошлом месяце русское бюро едва не опростоволосилось, не уследив за отроком Максимом Куриловым; и он после неудачной попытки суицида загремел в психиатрическую больницу, выбраться из которой было не по плечу даже с талантами Лария Похабова, потому что манёвр моментально сократился: слишком много глаз следило за Куриловым, и врачи чуть что, пичкали его лошадиными дозами транквилизаторов. И всё потому что бюро поторопилось сделать из него вундеркинда, а надо было – обычного ремесленника в хорошем смысле этого слова, со скрытыми талантами, с перспективой; а теперь? Теперь – медикаментозная деградация без вариантов. За вундеркиндами было слишком много глаз, им завидовали, они погибали через одного из-за ревности к чужой славе и психопатии. А надо было всего-то-навсего вести тихо, келейно, тихо, авось пронесёт, не вызовет ничьих чёрных планов, но для этого требовалось полвека не меньше. В общем палка о двух концах, да, и поспешили, как на пожар. А Булгаков? Булгаков был исключением. Для него была особая папка и особая инструкция: провести между Сциллой и Харибдой, так, чтобы комар носа не подточил. Вот он и ходил себе, живой и здоровый, а главное – памятливый, всё на ус наматывал и строит свои литературные замки. Может, получится, суеверно думали они, прикидывая вероятность того или иного события, хотя особенно выбирать не приходилось. Поле деятельности стремительно сужалось из-за отсутствия резерва энергии. Энергия была их краеугольным камнем. Без неё они и шага не могли вступить. Лимит был строго ограничен для каждого фигуранта и выдавался исключительно под расписку; если профукаешь, можно и опростоволоситься без всяких надежд на снисхождение.
– Надеюсь, он не побоится, – задумчиво посмотрел в окно Ларий Похабов.
Булгаков в френче, сапогах и шинели бодро вышагивал от вокзала под впечатлением речи главнокомандующего Ивана Георгиевича Эрдели, который явился, чтобы отправить войска на фронт; Булгакову казалось, что не всё потеряно и что Добровольческая армия возродит Россию отсюда, с югов, и можно будет снова вернуться в родной Киев, по которому он истосковался, и заняться наконец своей любимой литературой, забыв, как о дурном сне, о всех тех мытарствах, которые они с Тасей приняли по юности лет.
Булгаков страшно недоумевал, почему деникинцы терпят поражение за поражением? Почему такая хорошо отлаженная машина, полная патриотизма и энтузиазма постоянно и беспрестанно разбивается о красных, как волны о берег. И его это страшно угнетало. Обреченность всё чаще закрадывалось в душу; о будущем думать не хотелось, и его всё чаще тянуло напиться до положения риз.
– Все боятся, – цинично напомнил Рудольф Нахалов и неосознанно сделал такое же лицо неадекватного человека, как у Лария Похабова.
– Ну знаешь! – встрепенулся Ларий Похабов, перебарывая сто двадцать пятый приступ тошноты. – Нет безвыходных положений!
Он был приверженцем быстрых мер. Ему часто не хватало сократовской выдержки, но часть его проектов вполне вписывалась в общее направление развития генеральных планов, и он был на хорошем счёту, как дисциплинированный и ретивый служака. Однако у него был недостаток: ему было наплевать на судьбу фигуранта, большинство из которых было обречено перегореть, как лампочка в коридоре, отсюда и проистекал его формализм: мол, ничего не поделаешь, такова жизнь, и всё такое прочее: не я подписывал и печать ставил. Но пойди и докажи начальству, что ты только голый функционал, и дальше ни-ни; не поверят же! По служебным инструкциям никто никого не опекал до гробовой доски: довели, получили требуемый эффект, расписались и разбежались. В русское бюро других правил не было. Но чисто по-человечески, думал Рудольф Нахалов, мы же не правы, хотя, если у кого-то брак, потекли мозги, концерт окончен, финита ля комедия, даже мы бессильны.
Рудольф Нахалов напротив, пока что набирался опыта, но уже имел своё мнение: дескать, как предписывает теория, не торопиться, дать клиенту созреть естественным образом, как тесту на дрожжах, и не бросать всех их за ненужностью как окурки. Всецело изменять сознание людей – было крайне непозволительной роскошью, они переставали размножаться. Утрачивали способность бездумно радоваться жизни и в лучшем случае становились вечными прожектерами, а то просто запивали до сизого носа. Не потому ли их с Ларием Похабовым объединили в бригаду, дабы уравновесить одного с другим? Он пытался расспросить начальство, но над ним посмеивались и не давали абсолютной свободы действия, непроизвольно намекая на инструкции департамента «Л». Стало быть, они на хорошем счету? Они этого не знали. Им ничего подобного не говорили.
– Я тебе говорю! – с жаром возразил Рудольф Нахалов. – Сделаешь из него психа! Ещё раз пожарную команду вызывать? – намекнул он на Гоголя, который сошёл с ума, слава богу, не по их вине, а ещё – двести лет тому назад. Так, хе, может и не помочь, а сделать хуже?
То, что для других фигурантов занимало десятилетия, для Булгакова сократилось до месяцев и лет. Времени катастрофически не хватало – слишком поздно они кинулись нарушать логику изменением сознания. Время сделалось огромным дефицитом, естественно, Булгаков этого не понимал и упирался, как самый последний кавказский ишак. Так ведь не объяснишь в открытую, чокнется окончательно, бесповоротно и отправится в жёлтый дом. Азбучные истины тоже надо учитывать. Однако выхода не было, и инструкции надо было соблюдать и дело делать, в общем, выворачиваться.
– Может, и вызовем! – многозначительно возразил Ларий Похабов, выдавая своё намерение во что бы то ни стало довести проект до конца, потому что в конце их ждал большущий леденец в виде новых должностей, новых возможностей, и очень приличная жизнь фаворитов, полная шоколада и сливок, и конечно, энергии. Энергия будет вёдрами литься, мечтали они, фонтанами, и девушки там монументальные и длинноногие, как роковая Мэри Пикфорд.
– Сколько можно за ним бегать? Мы превысили все лимиты, – посетовал Рудольф Нахалов, намазывая яйцо горчицей за отсутствием в ресторане французского майонеза.
– Ну и что? Важен результат! – лениво, но упрямо возразил Ларий Похабов.
Желудок отпустил, и ему стало легче, и мир наполнился красками. Какаду в клетке громко и ясно произнес: «Медведь на ухо наступил!» Господин в углу, с надменным лицом и с острыми стрелками на брюках, наконец перестал тренькать пальцем на рояле и показал попугаю дулю, на что тот ответил: «Сам дурак!» Надменный господин снисходительно рассмеялся и пошёл допивать свой коньяк. Он очень походил на американского журналиста, прибывшего за горячими пирожками гражданской войны, однако прожигающий жизнь в кабаках и вертепах. Революционная свобода вскружила голову.
– Давай! Давай результат! – саркастически произнёс Рудольф Нахалов, запивая яйцо красным вином.
– А где ты возьмёшь ещё одного гения-стилиста? Где?.. – Ларий Похабов демонстративно обозрел ресторанный зал полупустой по утренней поре, словно за каждым столиком должно было сидеть по дюжине писателей с мировым именем. – Здесь и одного-то чайной ложкой не наскребёшь!
– Да-а-а-а… – нехотя согласился Рудольф Нахалов. – С этим делом туго. С этим даже в просвещенной Европе не разгуляешься, – добавил он, намекая на предубеждение о её первопричинном духе и возвышенности по отношению к России.
– Тогда надо его тормознуть, иначе он удерёт с деникинцами в Константинополь, а там ищи ветра в поле.
Вариант с бегством в Европу через Турцию был непредсказуем. В инструкции было чётко сказано: «Оставить в России!» Стало быть, других вариантов не предусматривалось.
Таким образом Ларий Похабов напомнил, что они уже один раз едва не потеряли Булгакова, когда он лихо влез в бой и был контужен под Грозным, где генерал Драценко учинил супостатам горцам и красноармейцам форменный разгром. Только кому это было надо? Кому? Булгакову – меньше всего. И всё потому что, видите ли, Рудольф Нахалов поленился проконтролировать ситуацию и пустил всё на самотёк. А надо было всего-навсего, например, проткнуть колесо у медицинского рыдвана, в котором перемещался Булгаков, или перевязочному пункту в Грозном понадобился бы не хирург, а фтизиатр с клистиром. Слава богу, всё обошлось, только у маленького некоторое время тряслась голова и дёргалось плечико, но это мелочи жизни. Булгаков оказался живучим как кошка. Слава богу, что не колется, отучили с перепугу. Знал бы он, что Гоголь был ненастоящим, не тем всамделишных, каким его представляли предки, а всего лишь великолепной энергетической репликой, без души и тела, но тем не менее сыгравший свою роль безупречно, он бы не то ещё выкинул, сбежал бы в штыковую атаку и кричал бы: «За царя!» Однако отличить подделку не смог бы и сам Гоголь, если бы имел на это полномочия, разве что по скорости реакции и игры ума, которую никто из людей переплюнуть никогда не сумел бы. Но до разоблачения, к счастью, дело дойти не могло, потому что задел был на совесть, стопроцентный, и кому надо, подстраховывали. Но об этом никто не должен был даже догадываться, это была профессиональная гордость их – лунных человеков с железной хваткой Чарли Чаплина.
– Как пить дать, – покорно согласился Рудольф Нахалов. – А оттуда – в Париж, и будет кропать антироссийские романы. Толку от него тогда как от козла молока.
Бюро всего мира в политику не лезли, хотя негласно конкурировали между собой, но и не делились фигурантами, информация подобного рода, конечно, просачивалась, и бороться с этим было бесполезно, но это было уже издержками профессии. К тому же это была не их епархия, а департамента «Г», «государство», хотя, конечно, они негласно соперничали, но в рамках дозволенного и в политику ни-ни, носа не совали, за это можно было капитально поплатиться горячей кровью лунных человеков.
– Толстой же строчит, – бестактно напомнил Ларий Похабов, зная, что Рудольф Нахалов его терпеть не может, его литературные коленца и пустые заигрывания с революцией.
Не верил он Толстому. Считал его великим обманщиком русского народа. 
– Это не наше собачье дело, – на контр фальцете напомнил Рудольф Нахалов о партнёрах по цеху, – им виднее, они в теме. Всё равно его в Москву перетянут.
– Спорим, нет! – констатировал Ларий Похабов, впрочем, скалясь, всего лишь как на японском рождестве, где все скучно и тошно до неприличия, потому что водки нет, в есть слабенькое саке в каких-то горяченьких чашечках, которых даже на зуб не хватит.
– Спорим, да! – наставил на него палец Рудольф Нахалов и воинственно оскалился.
– Ставлю сотню фунтов, – сказал Ларий Похабов так, словно поймал Рудольфа Нахалова за причинное место и начал выкручивать, как крокодил, рывками.
– Замётано! – ещё больше разгорячился Рудольф Нахалов.
– Вернёмся к нашим баранам, – цинично сказал Ларий Похабов, пропустив мимо ушей горячность партнёра. – Чего конкретно будем делать?
Рудольф Нахалов пожал широкими плечами в кителе интенданта с жёлтой полоской за ранение. Последним он очень гордился, последнее было его личным приобретением на Зелёном рынке Владикавказа.
– А давай-ка пошлём его в Пятигорск хотя бы на один день. Глядишь, в дороге что-нибудь подцепит.
– Не что-нибудь, а возвратный тиф! – с одобрением сказал Ларий Похабов, выпучивая глаза, когда находил абсолютно верный ход. – От него не умирают, но и так просто не отделываются, полгода, как пить дать, будет маяться, к этому времени фронт развалится и красные возьмут Владикавказ.
Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! – подумал он о себе восторженно.
– Экий ты похабный, – поморщился Рудольф Нахалов, намекая на безнадежность, его возраст и вечно растёкшийся правый глазик. – Аж, противно!
– Жалко стало? – позлорадствовал Ларий Похабов, намекая на слабость партнёра по части стратегии и отсутствие мыслительных способностей.
– Да не то чтобы… – открестился Рудольф Нахалов. – А если, не дай бог, красные расстреляют?..
– Ничего, переживёт, – равнодушно заметил Ларий Похабов, – молодой ещё.
– Ну знаешь! – изобразил возмущение Рудольф Нахалов, хотя ему тоже было ровным счётом на всё наплевать, и Ларий Похабов знал об этом. – Тогда вытащим Максима Курилова?! – предложил он, хотя понимал, что энергии на эту операцию никто не выделит из-за неочевидности конечного результата. Что из него выйдет: кастрат-одиночка, или очередной математик? Кому это надо? Сумасшедших и так хватает. А писателей-стилистов крайне мало.
Ларий Похабов засмеялся от неожиданности. На Курилове бюро поставило крест. С Куриловым было покончено. Курилов давно был вычеркнут из табеля о рангах. Так что разговоры об этом были пустым сотрясанием воздуха.
– А как ты всё провернёшь? – поюродствовал он, забыв, что у него нелады с желудком.
– А я к нему больного штабс-капитана приставлю, пусть он его везёт сюда, во Владикавказ. Пусть пожалеет на свою голову.
Ларий Похабов, нацепил монокль и некоторое время думал, забавно щурясь в лому.
– А потом мы подгребём, – подмигнул ему Рудольф Нахалов.
Он дал понять: в том смысле, что тогда общая ситуация в Москве вполне созреет и Булгакова можно брать тёпленьким.
– Замётано! – бездумно согласился Ларий Похабов и от радости плеснул себе и партнёру вина, хотя его всё ещё тошнило от вчерашнего коньяка.

***
И действительно, через сутки Булгакова отправился в Пятигорск проконтролировать эвакуацию седьмого перевязочного пункта энергичным и здоровым, а вернулся уже тяжело больным: с лихорадкой и температурой под сорок.
Ему попался старый знакомый по Киеву, Георг Кутулуцкий, служивший старшим адъютантом в штабе Кавказской гренадерской дивизии. Вместо того чтобы отправить его с офицерским обозом, Булгаков взял его с собой в машину и с ужасом наблюдал симптомы возвратного тифа, и хотя вовсю посыпая носилки, в которых лежал Георг Кутулуцкий, полынью с пижмой, это мало, чем помогло: вши расползлись словно нарочно в поисках новых жертв.
– Стоило просто посидеть на сквозняке в старом вокзале, – посетовала Тася с перекошенным от горя лицом.
Однако Свешников Иван Егорыч, клиницист госпиталя, где служил Булгаков, объяснил ей, что такое возвратный тиф и что он, действительно, «возвращается» три-четыре раза, а то вообще, все десять, и только на последнем этапе человек выздоравливает, а раньше – никак.
– Всё зависит от иммунной системы, а она… – но посмотрел на лежащего в постели с мертвецким видом Булгакова, – не ахти какая. Это месяцев на пять-шесть. Самое малое. Так что в случае отступления просто не довезёте, и не думайте! – возразил он, заметив, что Тася собирается возразить. – Михаил Афанасьевич может умереть от кровотечения селезёнки или поражения других внутренних органов, снаружи не видно, а внутри лопнет, похороните в дороге, и всё. Поверьте мне, я таких уже навидался. У нас до восьмидесяти процентов постельных больных – тифозники, троих-четверых каждый день хороним. Так что, покой, лекарства, хорошее питание, всё что могу рекомендовать, и никакого напряжения.
Что оставалось делать? Тася изошлась в горе, но с присущей ей верностью и движимой инстинктом выживания, устроилась бухгалтером в кафе напротив и каждые два часа бегала домой проведать любимого. Покупала курочек на рынке, сама голову рубила, сама потрошила и поили Булгакова лечебным бульоном. Через полгода Булгаков на куриный отвар смотреть не мог без содрогания.
К несчастью, бедную Тасю вскоре с треском выгнали из кафе за профнепригодность, и она с отчаянием взялась торговать зеленью на разнос и едва сводила концы с концами. Булгаков всё не выздоравливал и не выздоравливал да ещё и попрекал её тем, что они попали под красных из-за её бабских страхов:
– Довезла бы! – глядел он не неё своими белыми глазами, как лещ на поводке.
Не то чтобы он красных страшно боялся, он их на дух не переваривал ещё со времён Скоропадского и директории.
– С печи на полати! – возразила замученная жизнью Тася.
– Сейчас в Париже кофей бы пили! – сказал он мечтательно, но с претензией к Тасе.
На её внешний вид, на потрескавшиеся руки и бабский платок, он уже реагировать не мог, его всё чаще привлекали девушки за окном и пышные дамы в дрожках.
– Подох бы! – вскипела Тася, подавая ему кисель на кислых яблоках.
– Пари-и-и-ж! – назло ей бредил Булгаков. – Хочу в Пари-и-и-ж! В Париже – марципаны!
– Далась тебе эта шамовка! Я тебе лучше сделаю! – опрометчиво пообещала она, прикидывая, что у неё есть из запасов, главные из них дрожжи, но сахара не было вовсе.
Тася уже наслушалась речей на привокзальной площади, где она торговала, и в голове у неё случился маленький-маленький переворот, который Булгаков так и не смог ей простить, она вдруг полюбила советскую власть за то, что она ей подарила с барского плеча ларёк на «выступе», перед раскатной, самом бойком месте, а бывшего хозяина рынка, миллионера, Бенуа Сегюр – расстреляли как матёрого спекулянта, и теперь не надо было мокнуть под дождём и страдать под солнцем. Поэтому Тася в тайне испытывала революционный порыв.
В тот момент Булгаков едва не швырнул в неё тяжелую пепельницу, однако в голове у него вовремя что-то щёлкнуло, и он закусил губу до крови, воскликнув на болезненной ноте:
– Там Толстой! Ё-моё!
– Метет улицы! – зло возразила Тася, помня о ларьке на «выступе».
Что ей ещё оставалось делать? Уговаривать она уже язык отбила. Булгаков проявлял упрямство, свойственную всем Булгаковым, весь в мать, которая без стыда и совести выскочила замуж за друга покойного мужа, у которого ещё ноги не успели остыть, и родила ребёнка, Елену.
– Уйди! Уйди, саратовская Горгия! – снова хватался Булгаков за пепельницу.
Они возвращались к этому зубодробительному спору раз за разом, и Тасю уже начало трясти от тупости мужа. Бежать было некуда, разве что на Мадагаскар, хотя новая власть оказалась не так уж страшна, как её живописали, правда, в памяти ещё свежи были киевские расстрелы и всякого рода устрашения: то красные терроризировали буржуазный Киев, то Махно истреблял людей «неправильных национальностей». Тася инстинктивно понимала, что в Париже Булгакову с его необъятной киевской тоской делать будет нечего, это всё равно что забраться на Луну и выть на Землю, без всякой надежды на возвращение.
Хотя если уж на то пошло, то Мишка, конечно же, прав, когда прятался от красных на даче в Буче. И как теперь всё обернётся, она не знала, его приобретенная малороссийская идентичность давала о себе знать на бессознательном уровне. Ревком вызывал людей на допросы; и они договорились:
– Заявим, что тебя насильно мобилизовали!
– Ну, конечно! Как ещё! – ерепенился Булгаков, поглядывая на тумбочку, где прятал наградной офицерский револьвер системы «наган», представляя, что он с ним сделает в случае чего.
На самом деле, они уехали, как добропорядочная семейная пара в офицерском вагоне, в отдельном купе, им подавали кофе со сливками и котлетки на пару. Однако об это никто не должен был знать, это была тайна за семью печатями.
Но Тася всё равно боялась, что Булгаков ляпнет что-то непотребное, с его-то горячностью-то и патологической любовью к правде. Существовала реальная опасность, что новая власть узнает о том, что Булгаков работал в белой газете «Кавказ». А это уже было очень серьёзно, за это могли и расстрелять без суда и следствия. Поэтому самое малое, что могла сделать Тася в этой ситуации, избавиться от деникинской формы мужа, и он довольный, похожий на скелет, покачиваясь и щурясь на солнце, выхаживал в цивильном, радуясь летнему теплу и лягушкам в канаве. Это, должно быть, их и спасло, когда в ревкоме увидели доходягу, который назывался доктором и писателем Булгаковым, на них махнули рукой, мол, иди подыхай, цуцик, даже пожалели и направили в «наробраз» на должность курьера, в надежде, что помрёт на первом же вызове.
Первое, что он сделал: обожрался таранки, которую ему выдали в качестве аванса. Тася отпаивала его свекольным отваром, а на ночь ставила клизму. После этого он стал бояться даже дуновения ветерка и поэтому клал под подушку револьвер. Однажды Тася его нашла-таки и выкинула во всю ту же канаву, где квакали лягушки:
– Убьют же дурака за понюшку табака!
Она пожалела мужа, глядя на его заострившийся нос-бульбу и шаткую походку дистрофика.
– И поделом! – капризно согласился Булгаков, однако за револьвером не полез, понимая, что если придут арестовывать, то отстреливаться – самое глупое дело, а пустить пулю в лоб – это значило пойти по стопам Бори Богданова, а Борю он с недавних пор презирал за скоропостижность, надо было, как он, терпеть жизнь, и смирился. А ещё он понял, что советская власть это надолго, если не навсегда и что не было у белых шансов, теперь уже и исторических, из Европы, как с того света, не возвращаются, из Европы только тявкают, как маленькие, изнеженные, шизофренические болонки на коленях у хозяев.
Катастрофа разразилась тогда, когда они её меньше всего ждали, когда уже стали надеяться, что их пронесло и что их жизнь на юге начала обустраиваться и можно было подумать о будущем; Тася даже завела маленький огородик для зелени и разнообразила стол и торговлю.
Управляющий отделом искусств Владикавказского ревкома Гвоздырёв Арнольд Карлович, из немцев в третьем поколении, с грубой переносицей и огромной челюстью людоеда, на художественном совете внезапно разразился гневной речью. Но вначале он демонстративно достал из кобуры «маузер», посмотрел на всех многозначительным взглядом диктатора, мол, поговорим по душам, и положил перед собой, давая понять, что сегодня в кобуре он будет лишним, на столе – в самый раз!
Булгаков, которому, как всегда, позарез нужны были деньги, быстренько накропал свою первую революционную пьесу, которая изобиловала массой литературных находок новой революционной риторики – так он соскучился по перу. И даже читал её везде и при первом удобном случае, и все аплодировали и считали нужным подчеркнуть высочайший литературный язык и динамику развития события, а также дюже современный подход к теме секса и революционного долга.
– Брависсимо! – кричали ему с пиететом, даже идейные враги типа Гвоздырёва. – Брависсимо, наш Мопассан! Нет, Гоголь! Гоголь! Слышишь, Го-го-ль!!! Не иначе!
Булгаков купался в лучах славы. Наивные провинциалы и дикие горцы были наивны как дети. Дело оставалось за малым – одобрением Гвоздырёва, и можно было бежать в кассу за мздой. Но «маузер» на столе смутил его.
– Скажите, Булгаков, как вы понимаете современный революционный момент борьбы белых и красных сил? – спросил Гвоздырёв в опор, словно целился в Булгакова из своего пистолета.
Сказано было таким тоном, что Булгаков вначале крайне удивился, а потом в свете появления на столе «маузера», который не помещался в кобуру, понял, что это конец. Гвоздырёв давно и целенаправленно придирался к нему даже по мелочам, не понимая, что такое врождённый стилизм, которым до глубины души поразил местную богему. Не надо было рубить с плеча, как Владимир Маяковский, а Маяковского Булгаков заочно ненавидел за прямолинейность и отсутствие вкуса в физиологических стихах, а уж в лирике он был обычный профан. Так что заочной дуэли был неминуем.
Булгаков поднялся под строгим взглядом и, не глядя на присутствующих членов ревкомы, громко и ясно сказал:
– Борьба на всех уровнях по укреплению и становлению советской власти способом демонстрации неизбежности этого исторического явления, – прочистил он от волнения горло.
Из всех присутствующих один Давид Маркович Аронов, породистый, с седыми бодрыми усами и испанской бородкой клинышком, старый-престарый театральный цензор и приятель Булгакова ещё по литературному Киеву, согласно закивал квадратной головой, мол, об чём разговор, господа, даже закулисному коту понятна абсурдность претензий.
Все остальные, искушенные в длительной революционной борьбе, замерли в ожидании правильной реакции начальства, не понимая ещё, куда дует ветер и показывает флюгер. Даже муха на окне не издала ни звука, а лишь мудро шевелила лапками.
– Ваша пьеса «Красное знамя» недостаточно революционная! – загремел Гвоздырёв. – Она попахивает ретроградством!
Понятие ретроградство он вычитал у Каутского, который всегда был прав по определению.
– Как это?.. – опешил Булгаков. – В ней соблюдены все революционные нормы! – посмел он возразить без щелчка в голове.
Щелчок был признаком рефлекторного озарения. Но, видно, на этот раз фортуна обошла Булгакова стороной, иначе бы он как минимум промолчал бы, прячась в себя как улитка. Однако дело касалось литературы, а в ней Булгаков считал себя докой.
– Вы их просто не понимаете! – оборвал его Гвоздырёв.
– Почему?! – надул щёки Булгаков, понимая, что зря это делает, хотя шинель и фуражка проданы, а револьвер – в канаве, и всё остальное недоказуемо, он знал ещё по Киеву, что у революции своя надлогичная логика сверхлюдей, что оппонентов расстреливают куда за меньшие преступления, а уж за антиреволюционную пьесу – сама революция велела. ****
– Дело не в нормах! – гневно поперхнулся Гвоздырёв и пошёл нервными пятнами, а на виске у него надулась жила. – Вот вы пишете… – он посмотрел на рукопись почерканную красным карандашом. – Комсомолка Тася спрашивает мать, рожать ей или не рожать! Это как понимать?! – поднял он возмущенные глаза.
– Очень просто! – обрадовался Булгаков наивности Гвоздырёва. – Положение тяжёлое. В семье нет хлеба. Ещё один рот – вообще кранты! Одна дорога – на паперть! Ей-богу!
– Это очень узко и мелкобуржуазно! – пояснил желчным тоном Гвоздырёв, жила его сделалась ещё толще, как набухшее бревно в болоте. Булгаков решил, что Гвоздырёва сейчас хватит удар. – Вы не видите дальше собственного носа. Мы должны смотреть шире и глубже! Она не должна сомневаться. Она с радостью должна родить нового героя! Нам нужны новые люди, которые с молоком матери впитали в себя соль революции! А вы «хлеб», «голод»! Это всё преходящее! Что же, ей теперь аборт делать?!
Он вспомнил о «революционной нетерпимости» Маркса и развернул в целую нотацию.
– Я не знаю… – растерялся Булгаков, – я написал, как есть, – чистосердечно признался он.
На самом деле, он подсмотрел сценку у хозяев, где они с Тасей снимали флигель. Там было ещё хуже: красноармеец обрюхатил дочку хозяйки – Марианну Панчихину, костлявую, как лошадь, девицу с перекошенным лицом, и сбежал подальше от греха на фронт искать смерти. Разумеется, Булгаков этого не написал, опасаясь, что красноармейца возьмут за цугундер и сунут под венец, а потом уже – умирать за советскую власть.
Гвоздырёв снова подавил в себе гнев:
– Я за вами давно слежу! Мне кажется, вы не понимаете целей и задач советской власти на местах. За такие провокации, – он гневно ткнул пальцем в пьесу, – в соответствии с военным временем! Слава богу, военное положение у нас со вчерашнего дня отменено! Это вас и спасло, господин Булгаков!
Последняя язвительная фраза с фамилией БулЬгаков, нарочито произнесённая с мягким знаком, решила всё. Флюгер указал нужное направление. В комнате пронёсся вздох, наступила тишина. Стало слышно, как муха бьётся в стекло и не хочет умирать, а просится на свежий воздух и свободу.
– Что же мне теперь?.. – тихо спросил Булгаков.
– Идите… в… медицину! – размахался «маузером» Гвоздырёв. – Там нет никакой идеологии, в которой вы, как оказалось, абсолютно не разбираетесь!
– Я её ненавижу! Она мне надоела! – вырвалось у Булгакова; архаика медицины, её догматизм, как кандалы, тянули его, словно пахаря, к земле.
Не буду же я объяснять, что меня тошнит от её прагматичности и жёстких рамок реальности! – чуть не крикнул Булгаков. «Экий ты нежный!» – вправе было упрекнуть его высокое собрание. Здесь народ жизни кладёт за свободу и равенство, а ты такой востребованной профессией брезгуешь. И как пить дать, расстреляют за один мой снобизм, понял Булгаков. И правильно, между прочим, сделают!
Он вдруг ужаснулся, что из-за медицины снова начнёт колоться, и всё такое прочее с морем хаоса и безмерной тоски по уходящему времени, а ещё у него не получалось с литературой ничегошеньки, словно сундучок был заперт. А ему хотелось страшного и большого. Но не расскажешь же об этом на художественном совете. Это глупо и шизоидно. Ему укажут на ошибки и поставят на вид без всякого на то медицинского освидетельствования, нравственно замучают, а потом – всё равно расстреляют!
– Ну тогда выучитесь на бухгалтера! Нам тоже бухгалтеры нужны! – гремел Гвоздырёв, вспомнив, что должен быть рачительным государственником, заботящимся об обществе, и слёзы умиления выступили у него на глазах от искренности чувств. – Самая безопасная профессия! А в драматургии вам делать нечего! Если мы сейчас дадим слабину, нас сомнут внутренние враги! Вы понимаете это?!
Жила на виске Гвоздырёв вот-вот готова была лопнуть и обдать всех присутствующих горячей революционной кровью.
– Да… – покорно сник головой Булгаков. – Понимаю… – и пожалел Гвоздырёва, его тяжелую долю идеологического врага, но не уступил ни дюйма.
И Гвоздырёв понял это, рефлекторно потянулся корявыми, узловатыми пальцами к «маузеру», но вовремя одумался, потому что, куда Булгаков денется с подводной лодки? Другим неповадно будет!
В своё время Гвоздырёв служил торпедистом на подводной лодке «Вепрь», потопил немецкий эсминец «Сирта», имел морские награды, но постепенно стал бояться замкнутого пространства, начал пить и однажды подрался с боцманом, был списан за непригодность «в психике», как значилось в его медицинской карте. С тех пор он никак не мог упокоиться и искал, на ком бы выместить злобу, потому что считал, что в революционной России мог бы стать контр-адмиралом! Ан, не получилось!
И Булгаков уяснил, что бессознательное восприятия советской власти, как и с Гвоздырёвым, сыграло и с ним злую шутку, и что если он не приспособится, то так будет всегда и везде, в каждом новом месте, куда бы ты ни сунулся со своей литературой, которую возложили на тебя, как крест, лунные человеки, которые обострили психику, заострили восприятие, и что теперь прикажешь делать? Не вешаться же?
К счастью, Гвоздырёв вспомнил, что был неправ в истории с боцманом, спустив пары, оставил Булгакова в покое, не из-за жалости, конечно, а совсем по другому поводу, который Булгакову знать не полагалось по уставу партии большевиков.
– А вы, Давид Маркович! – продолжил Гвоздырёв на тон ниже из уважения к возрасту Аронова. – Куда вы смотрели? – Он попытался вспомнить, что по этому поводу сказал Антонио Грамши, основатель и теоретик марксизма в Италии, но не вспомнил. Поэтому выразился просто: – Вы же самый главный цензор ревкома. А если бы пьеса пошла в жизнь?! И её увидел бы несознательные граждане! Воспринял бы как руководство к действию! Да нас за такие пьесы распнут! – Он многозначительно потыкал пальцем в облупившейся потолок, намекая на волостное начальство, которое не будет разбираться в мелочах типа Давида Марковича, а смахнёт всех одной, пускай абсурдистской, но революционной рукой, и правильно, между прочим, сделает, потому опять же на благо мятежного народа!
– Я честно предупреждал товарища Булгакова, – покаялся старик Аронов, – что его пьеса не дотягивает…
– Ну и?..
Слова Гвоздырёва, как булыжники, падали с неба.
– Но он, видно, ещё не до конца перековался! – старик Аронов страшно конфузясь, поднял склеротические глаза на Булгакова.
Что он мог сделать? Он и сам ничего не понимал, имея в виду художественную часть, к которой привык с дня рождения, как к Льву Толстому или к Ивану Тургеневу. Тонкости, на которые обратил внимание Гвоздырёв, его совершенно не волновали, его волновал дюже молодая жена Сара, которая навострила лыжи аж с двумя турками в Батуми, а оттуда ещё дальше, в Европу или даже в – Америку, кто её знает? А Сару Аронов очень даже любил. Сара была смыслом его существования, потому что другого смысла за старостью и болезнями у Давида Марковича уже не предвиделось.
Булгаков очухался, и так, чтобы не заметил Гвоздырёв, подмигнул Аронову, мол, валяй, топи, батя, мне уже всё равно!
– Вы оба до конца не перековались! – снова загремел Гвоздырёв. – Через три дня будет комиссия ревкома. Вопрос будет поставлен ребром. Так и до ЧК можно докатиться! А пули на всех найдутся, даже на примазавшихся! Так что подумайте оба, товарищ БулЬгаков и товарищ Аронов, что вы там скажете! И оба ищите себе работу. Вам здесь делать нечего!
Они нервно вымелись покурить на крыльцо; было неожиданно приятно стоять под тёплым, южным солнцем, к которому белокожий Булгаков так и не привык, а лишь щурился слегка. Напротив по-летнему шумел мелководный Терек, да казалось, что улица бежит, бежит, бежит, а потом – бежать некуда, и прямиком упирается в громаду Центрального Кавказа, сверкающего ледниками и снежниками.
– Ничего… он остынет, я его знаю, – доверительно сказал Виталий Жигарев, блондин с соломенными волосами, дымя самокрутку, как паровоз, – но с ним нужно быть осторожным, в восемнадцатом, в Ставрополе, он, между прочим, самолично расстрелял тридцать семь священников, потому что был контужен ещё под Екатеринодаром и признан негодным к строевой. У него случаются приступы безумия, тогда он хватается за пистолет и палит в кого ни попадя, а потом напивается до бесчувствия, и между прочим, тихонечко молится под одеялом.
– Зачем?.. – спросил Булгаков, понимая, что такая же судьба ожидает и его, несчастного, если он не разыграет свой шанс писателя, всякие Гвоздырёвы будут страшно мешать сосредоточиться на творчестве.
– Что зачем? – Виталий Жигарев споткнулся о своё чистосердечие.
– Зачем вы нам это рассказываете? – Булгаков гнобил его дальше.
– На всякий случай… – многозначительно сказал Виталий Жигарев, не понимая Булгакова. – Чтобы предупредить!
– Что же теперь делать? – поинтересовался старик Аронов, помня о жене Саре и о её космополитических планах.
– Кто его знает? – сочувствующе пожал плечами Виталий Жигарев, сообразив наконец, что Булгаков над ним тонко издевается, но остановится не мог. – Сейчас он уже не тот, кровавые мальчики, конечно, замучили, но не настолько, чтобы кидаться на людей!
И Булгаков понял, что Виталий Жигарев, как и большинство революционеров, ещё и в меру циничен и что он берёт их с Ароновым под защиту, даже несмотря на то, что дело рисковое: Булгаков в их глазах бывший белый офицер, хотя и хирург-энтомолог, а Аронов – вообще непонятно, кто, какой-то главный цензор ревкома. Зачем всё это? Просто спроси, за какую ты власть: за белую или красную. И кардинально реши вопрос одним махом. А разводить антимонию самое последнее дело! Не по-русски это!
– Колется? – спросил он, думая о своём недавнем прошлом.
Виталий Жигарев был режиссёр народного театра и по совместительству преподавателем Горского народного художественного института, в котором Булгаков получил должность декана театрального факультета.
– А что, не заметно? – удивился Виталий Жигарев и тут же сменил тему, поскольку на крыльцо духом выскочил Сильвестр Калистратов, с тараканьими усами, в неизменной кожаной куртке, несмотря на жару, и с револьвером на боку, в бытности нарком Гвоздырёва по конной армии, а теперь его заместитель по идеологической работе с населением.
– Пьесу переделаем! Делов-то! – делано воодушевился Виталий Жигарев. – А вам просто поставят на вид!
Он специально сказал так, чтобы Сильвестр Калистратов передал разговор Гвоздырёву и тот остыл.
– Я с ним поговорю, – деловито пошевели усами Сильвестр Калистратов и недвусмысленно посмотрел в сторону ресторана, откуда пахло шашлыками и где в буфете подавали водку. – Думаю, он не будет требовать вашей крови, – он с сомнением посмотрел на Булгакова и Аронова, – но и вы должна пойти навстречу и пообещать всё исправить!
Булгаков едва не подпрыгнул от счастья: ему было всё равно, что пообещать, лишь бы его оставили в покое.
Аронов же полез буром:
– Легко сказать… – пал он духом. – Вам-то что? Вы молодые, плюнули и пошли дальше, а мне как на старости лет?..
Он был опытным и бывалым, знал, что жизнь переменчива, как русло реки; вначале он бежал из бандитской Одессы, где служил в театре, потом – из красного Киева, где подвязался в литературных кругах. Пробрался на юг и в результате попал из огня да в полымя. Но первое, что надо было сделать, по его мнению, это спасти Сару от проклятых турок, которые обольщали её красивой жизнью и рассказами о расчудесной Анталии, где апельсины растут прямо вдоль дороги, аки трава, и предприимчивые люди собирают их для продажи, а потом уже заниматься какой-то революционной пьесой, которая яйца выеденного не стоит.
– Сделаем, сделаем! – обрадовался Булгаков мысли, что все, без исключения, предают, не моргнув глазом.
Он обрадовался, что выбросил револьвер, ибо сгоряча легче было застрелить ненавистного Гвоздырёва, чем переделывать родное детище.
– Ну вот и молодцы! – неискренне сказал Сильвестр Калистратов; ему было явно не до Булгакова и его проблем; и они с Виталием Жигаревым живо, в припрыжку понеслись в сторону питейного заведения, облизываясь, как два мартовских кота на валерьянку.
Булгаков понял, что эти тоже без колебаний предадут, и наконец сообразил, что настала пора бежать, и что кроме, как в Батуми, некуда, за ним – край земли, обрыв и вечность.
Он так и сказал Тасе, когда явился домой в крайне расстроенных чувствах.
– Свят, свят… – тяжело пустилась она на табуретку. – Ты не можешь без приключений! Далась тебе эта пьеса!
– За неё обещали пять тысяч рублей! – напомнил Булгаков их планы, как с умом потратить деньги.
– У тебя была такая хорошая должность… – горестно посетовала Тася, – такая должность…
– Но безденежная! – встал он в позу проктолога.
– Ничего, прожили бы! – с чисто женским укором возразила она.
– В Париже заживём! – предался он мечтам, и его глаза стали синими-синими.
– До Парижа ещё добраться надо! – спустила она его с небес на землю.
– В Батуми сядем на пароход и доберёмся! – возразил он так, что даже сам себе не поверил.
– Ох, Миша, Миша… – простонала она, безмерно усталым жестом отчаяния сдирая с волос платок, повязанный по-кубански, на затылке, – опять ты нагородил, не очухаешься!
– Чего я нагородил?! Чего?! Ё-моё! – заметался он, как мышь, со своим гениальным носом-бульбой. – Ну что мне, пойти и кланяться всякому сброду?! Кланяться, да?! – развёл он руками, как шут в цирке.
Она и любила его за это – за непомерную гордыню, за гениальность, за лаконичность, и часто думала, что однажды это всё обернётся против неё самой, и тогда свет станет в копеечку, но полагала, что это наступит ещё нескоро и она сумеет ещё собраться с силами.
– Не знаю… – отстранённо среагировала Тася и испугала Булгакова безучастностью.
Он замер, вопросительно глядя на неё и оценивая её терпение, он не хотел потерять её, он ещё любил её и страдал, хотя уже поглядывал на разноцветных девиц в окошко и на толстых, оплывших женщин с амурными зонтиками.
– Ладно… – поняла она всё, – ещё раз пойду у тебя на поводу. – Но сейчас уезжать нельзя. Это будет похоже на бегство, и все подумают, что ты в чем-то виноват. Попробуй обхитрить своего Гвоздырёва, а через пару недель уедем, тихо незаметно.
– Хорошо… – упавшим голосом отозвался Булгаков, – но пьесу я переделывать не буду!
И услышал предупредительный щелчок в голове, на который мог бы и не нарываться, если бы не был таким упёртым.
– Ну и дурак! – вовсе пала духом Тася.
Пришлось ему целую ночи скрипеть зубами от злости, правя и переписывая текст. Вышло кое-как, но это было лучше, чем выслушивать упрёки Таси.

***
Марианна Паничихина, действительно, родила, и новоиспеченная власть ежедневно выдавала ей семечки из расчёта три с половиной стакана дневной нормы в качестве дополнительного питания, и её мать принялась торговать ими на вокзале рядом с Тасей и неизменно передавали привет Булгакову, которого с подобострастием называла «наш товарищ главный комиссар-писатель страны», чем неизменно вгоняла его в краску и заставляла корчиться от внутренних противоречий. Тася же смеялась от души: «Наконец-то тебя кто-то признал!» А ещё добавляла: «Лучше так, чем никак!» – и нагло показывала язык, но он-то знал, знал, что она его обожает!
А ещё через день, когда Булгаков собирался на проклятую службу, к ним вежливо, но настойчиво постучали, и когда Тася открыла, в комнату вместе с караулом, словно задранный петух, влетел Сильвестр Калистратов, воинственно крепя портупеей, и спросил, грозно шевеля тараканьими усами:
– Где вы сегодня ночевали, товарищ Булгаков?
Булгаков, который ещё не надел штаны, спрятал голые ноги под стол и прикрылся веником.
– Как… где?.. – откашлялся Булгаков и почему-то виновато оглянулся на жену.
Тася сделала квадратные глаза, и гремя посудой:
– Дома, в родной постели…
Булгаков на всякий случай жалобно шмыгнул носом, мол, пожалейте заранее, я ни в чём не виноват, я всего-то тихий, скромный бывший ампутатор конечностей белой армии, с огромными, чрезмерно огромными писательскими амбициями, попавший к вам в лапы по огромнейшему недоразумению судьбы, но я исправлюсь в самое ближайшее время и буду любить советскую власть, как родную маму, до гробовой доски.
– А кто это может подтвердить?!
В этот момент Булгаков пожалел о том, что всеми фибрами души презирал лунных человеков. Они бы сейчас, за отсутствием револьвера, ой, как пригодились бы, наваляли бы этим, а его с Тасей перенесли бы в его любимый Париж, на бархатную Ривьеру, в ванну с шампанским. Но общаться с ними он ещё не умел и представлял этот механизм чисто утилитарно: нажал – щёлкнуло, и эффект налицо, а получалось, как всегда, в этой никчемной жизни, с крайней безнадёжностью и низкой эффективностью, и он в очередной раз влип по уши из-за того, что не разобрался в своей душе и ни с кем не умел договариваться.
– Моя жена Тася… – невольно простонал Булгаков и едва не выдал себя с головой. – Соседи... А… ещё Сан Саныч, мы с ним до полуночи чаи гоняли.
– Кто такой Сан Саныч? – мрачно спросил Сильвестр Калистратов, шаря взглядом по комнате.
– Это мой кот, – заступился за него Булгаков.
– Шутить изволите, – по-свойски среагировал Сильвестр Калистратов. – Одевайтесь, надо дать показания по смерти Арнольда Карловича.
– Что… Арнольд Карлович умер?.. – подскочил Булгаков в поисках штанов, стараясь скрыть огромнейший восторг, которое охватил его, и хотелось приплясывать и сбацать гопака.
– Застрелен в полночь в старой крепости, – мрачнее тучи сказал Сильвестр Калистратов, догадываясь, почему радуется Булгаков.
– А-а-а.. – едва не проговорился Булгаков, но вовремя прикусил язык: Аронов-то как раз жил в районе старой крепости, банальней совпадений не бывает.
Булгаков почему-то подумал именно о нём, но ещё ничего не сопоставил, не осознал, не умел он ещё так быстро реагировать, как лунные человеки, а лунные человеки пока не обучили его ничему стоящему, кроме непомерного испуга, повторения которого он не беспочвенно избегал.
И они поехали в страшное ЧК, где уже выстроилась очередь из страстно желающих добровольно дать показания на всех подряд и против всех подряд. Булгаков предстал перед следователем Арбазаковым, чернявым с усиками, высоким человеком в косоворотке.
– Как выяснилось, Аронов с женой не справлялся, – доверительно сказал следователь Арбазаков. – Что вам известно по этому поводу?
Булгаков показалось, что он весело подмигнул ему.
– В каком смысле? – не понял Булгаков и на всякий случай прикинулся идиотом: оттопырил губу и закатил глаза.
– В том самом, и водил к ней любовников.
– Ах! – искренне воскликнул Булгаков, возвращаясь в собранное положение и изображая сожаление.
Он не знал о трагедии в семье Аронова, он всего лишь один раз мельком видел его жену, и надо сказать, что она произвела на него сильное впечатление. Женщины, увы, не отвечают за свою южную внешность, которая у Сары была крайне обольстительная.
– Я… к ней не ходил, – рефлекторно отрёкся Булгаков голосом ангела.
А зря. Он не мог знать особенности Сары. Перед тем, как лечь с очередным любовником в постель, она плевала ему в лицо: мстительно и внезапно. Виталий Жигарев ему рассказал: «Представляешь, ты стоишь неглиже, а тебе в лицо плюет женщина в таком же положении. Какова твоя реакция?» Как Аронов спасал свою Сару, одному богу известно. Но он спас её от множества проклятий и местей, износился и поседел на такой работе.
– Мы знаем, – сказал следователь, – поэтому и беседуем с вами в кабинете, а не на дыбе.
Сара была столько же глупа, как и красива: с копной чёрных-пречёрных иудейских волос, с матовой, гладкой кожей цвета корицы и безразличным выражением на кукольном лице. Аронов привёз её из Одессы, и что это ему стоило, знал только один он. Они были явно не пара из-за разности вкусов и интеллектов: Аронов любил черноморскую селёдку под луком, а Сара – одесский фаршмак на черносливе; Аронов предпочитал – бульварный водевиль с канканом по-польски, «с перчиком», а Сара – высокую оперу и томительные взгляды любовников, послушные музыке.
В полдень Булгакова отпустили. Выяснилось, что из всех знакомых Гвоздырёва, отсутствует один Аронов Давид Маркович. Кроме этого пропала его жена, лошадь и бричка у соседа.
– У вас есть оружие? – спросил на прощание следователь Арбазаков.
– Нет, и не было, – честно-пречестно испугался Булгаков, – я служил хирургом, – он даже показал свои мягкие, нежные руки интеллигента, протянул их, словно для того, чтобы на них защелкнулись наручники.
– Да, да… мы знаем, – отмахнулся следователь Арбазаков, мол, идите уже, иди…
И Булгаков понял так: всё успеется, Кавказ, конечно, большой, но из него ещё никто не сбегал.
– Врачам в госпиталях не положено оружие, – доверительно сказал Булгаков.
– Да у вас такого и не могло быть, – пояснил ему тогда следователь Арбазаков, – потому что Гвоздырёва застрелили из мелкокалиберной винтовки американского производства.
У Булгакова мгновенно пересохло в горле. Он вспомнил, что Аронов охотился на перекатах именно с мелкокалиберной американской винтовкой и подкармливал дикими утками свою ненаглядную Сару. Булгаков сам однажды ходил с ним на охоту и «заработал» утку, которую они с Тася сожрали с потрохами.
О той охоте Булгаков следователю ничего не сказал, зачем ему знать лишнее; однако если найдётся свидетель, то уже не отвертишься, но Аронова предавать не стал из принципов, из-за неприязни к новой власти.

***
Ещё через сутки выяснилось, что, оказывается, Гвоздырёв потопил пьесу Булгакова не из-за каких-то там высоких идеалов, которыми проникся на подводных лодках, и пролитой революцией крови, или из-за долгих, изнурительных диспутов в поисках философских камней в кругу столь же горячих единомышленников, а из-за того, что был одним из тех «турок», которые тайно посещали Сару и предлагали ей бежать в Турцию, а потом дальше – в Европу. В его одинокой комнате, которую он снимал в районе осетинского аула, нашли чемодан с церковными крестами и царскими червонцами, а также любовные записки от Сары.
Но это была большая партийная тайна за семью печатями, Сильвестр Калистратов случайно проболтался и тут же, спохватившись, взял слов с Булгакова, который абсолютно случайно забежал в его кабинет за подписью на документ:
– Ты же, смотри, никому ни-ни! – И выпучил глаза, изображая всю строгость партийной дисциплины.
Виталий Жигарев, который, видно, был свидетелем многих идейных разборок, нервно засмеялся, выказывая большие белые, словно сахар, зубы:
– Тоже мне тайна. Да об этом уже весь рынок с утра трещит!
– Тем более!!! – каменея, произнёс Сильвестр Калистратов и покосился на револьвер в кобуре.
Булгакову было не до их субординаций, но он клятвенно пообещал держать язык за зубами и, приплясывал от счастья, побежал домой, где только и мог высказываться вслух:
– Я же говорил! – закричал он, как полоумный, с порога. – Пьеса идеологически выдержана верно!
И снова переписал её на прежний лад, добавив кое-какие пикантные подробности из жизни Марианны Панчихиной, но это была уже просто весёлая игра ума, и Булгаков развлёкся. Вот и вся идеология, саркастически думал он, но ни с кем, кроме Таси, не делился своими мыслями из опасения ябед в ревкоме.
По Старо-Грузинской дороге, в теснину гор и мутной реки, выслали погоню. Но толку от неё. Тогда стали звонить в Батуми, однако связь была такой, что легче было послать ещё одного гонца, что и сделали от безнадёжности на успех.
– Поймают или не поймают?! – гадали они с Тасей и места себе не находили.
Не поймали. Аронов со своей Сарой как в воду канул. В предгорье нашли дрожки и лошадь, мирно пасущуюся у реки; и в Батуми он не появлялся, и море не переплывал, и вообще – испарился, отстреливаясь из «мелкашки», словно дух великих кавказских гор. Решили, что он ушёл в Турцию тайными горными тропами, на этом и успокоились.
А в понедельник к своему удивлению Булгаков увидел в коридоре Горского народного художественного института великолепного Гая Пирса, старого знакомого журналиста из «Вашингтон пост». В восемнадцатом он был прикомандирован в германскому штабу, но совал свой американский нос во все дела города и даже был по совокупности приговорен германским трибуналом к расстрелу, однако чудесным образом бежал в туманный Альбион, чтобы через пару лет вынырнуть здесь, в самом пекле России, охваченной гражданской войной.
– Привет! – загремел великолепный Гай Пирс на всё революционное учреждение, демонстрируя, что он никакой не заморский шпион, а честный-пречестный журналист, хотя и буржуазного толка, зато сочувствующий.
– Здорово, Гай! – тоже обрадовался Булгаков и расплылся до ушей.
– Тю-тю-тю… – как с уткой, заговорил с ним великолепный Гай Пирс на чистейшем русском языке с нижегородским акцентом, словно был с Поволжья, а не явился весь из себя с Уолл-Стрит, где все ходят чинно и благородно в галстуках и на цыпочках, как их далёкие пальцеходящие предки. – Я теперь не Гай Пирс, – опасливо оглянулся он по сторонам. – Я Давил Мачабели! – доверительно шепнул он на ухо Булгакову. – Репортер из «Дейли стар»!
И они пулей выскочили в сквер, где в ларьке подавали чачу, пиво и чебуреки по талонам для членов профсоюза работников культуры горских народов.
– Чача ваша… – чрезвычайно кисло поморщился великолепный Гай Пирс, сиречь Давил Мачабели, – как наш виски, только лучше.
И Булгаков усмотрел в этом политес в сторону новой власти, попытку водить его за нос, ничего не понял и вопросительно уставился на великолепного Гая Пирса, то есть Давила Мачабели, выпучив свои белые глаза и навострив нос с бульбой на конце: неужели Гая Пирса, то есть Давила Мачабели, подготовили, как мормонов, говорить только хорошее насчёт советской власти? Вот у кого надо поучиться душевному равновесию, а не исходить желчью. Насчёт чачи он не был согласен, потому что после лакомой русской водочки, чистой, как слеза, и вкусной, как нектар мальтозы, этот вонючий напиток был предназначен разве что для грязных ишаков в горах.
– Гай Пирс умер! – сказал великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.
– Давно? – крайне удивился Булгаков, задорно показывая на него пальцем, мол, ври да не завирайся, я тебя вижу насквозь.
– Намедни, – в тон ему подмигнул великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.
Булгаков сделал вид, что поверил, что так и надо по соображениям шпионского кодекса чести, и удовлетворился. В принципе, литературный образ журналистского пройдохи с американским душком уже был создан, больше ничего не надо было ни убавлять, ни добавлять, а где он там выскочит, в каких романах, одному богу известно.
– Как там Киев? – не удержался он от глупого любопытства.
– В Киеве всё хорошо, – деловито сообщил великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели. – Можно ехать. Но вряд ли доедешь, – швыркнул он идеальными зубами, вычищенными американской зубной пастой, имею в виду, прежде всего, хаос гражданской войны, царящий на огромном пространстве от Владикавказа до Киева; и власть там разная и люди – тоже, а главное неразбериха – полнейшая.
Булгаков ностальгически вспомнил литературный мир Киева, вокруг которого он с упоением крутился, не зная, как войти в него. А великолепный Гай Пирс с тех пор не изменился: как был длинноногим красавчиком с неизменным флоридским загаром, таким и остался. Баб вокруг него всегда роилось больше, чем мушек вокруг лампы, и он был счастлив, как султан в гареме, и плакал тот «фонтан-слез» горючими слезами.
– Я думал, ты уже умер! – признался Булгаков с завистью к сладкой американской судьбе, о которой он даже и мечтать не мог.
– Я пробираюсь в Иран, там намечаются большие дела, – похвастался великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.
– У тебя есть виза? – удивился Булгаков, представляя весь длинный путь от Америки до Ирана, не менее опасный, чем до Киева.
– У меня всё есть! – молодецки похлопал себя по карману великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.
И Булгаков подумал о зелёных американских долларах, которые, как золотой ключик, открывали любые ворота и решали все проблемы.
Великолепный Гай Пирс был одет с иголочки, как настоящий лондонский денди. И даже жилетка и белый воротничок были свежими, словно только что с магазинной полки. Чувствовалось, что у него водятся деньжата, но самое главное, он нахально жил и существовал под вымышленным именем и ничего не боялся. Когда Булгаков понял это, то похолодел. Не дай бог, Гаем Пирсом займутся в ревкоме или в ЧК, и доллары не помогут, от смертной тоски и безысходности он всё и вся сдаст и даже расскажет то, чего никогда не было и в помине.
– Я заехал по пути осветить вашу революцию! – словно прочитал его мысли великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели на испуганный взгляд Булгакова.
Булгаков же, расчувствовавшись, хотел сказать, что когда-то великолепный Гай Пирс был для него эталоном писателя, почти как Фолкнер или Вашингтон Ирвинг, но передумал из-за опасения ляпнуть лишнее, кто его знает, как и чем теперь дышит великолепный Гай Пирс по фамилии-отчеству Давил Мачабели. Может, он совсем продался ЧК, и можно влипнуть. На самом деле, великолепный Гай Пирс не написал ни одного романа, даже – жалкого рассказика, но кто-то из знакомых шепнул зачарованному Булгакову, тогда ещё юному и неопытному в литературе, что журналист намеревается ваять нечто эпохальное о гражданской войне в США; и он с тех пор глядел на него, как на небожителя, совершенно забывая, что время судит только по написанным романам, а не по намерениям прославиться.
Великолепный Гай Пирс абсолютно ничего не замечая, отстранился, посмотрел на Булгаков безмятежным взглядом человека, не обременённого страданиями революции, и сказал всё так же громогласно, как мачо в немом фильме:
– Я сейчас занят, а вечером мы с тобой в «Магнолии» всё обсудим и вспомнил наше любимый Киев.
У Булгакова не то что на ресторан денег не было, ему даже на буханку хлеба не хватало, но он согласился, понимая, что только так может насладиться разговорами о любимом Киеве, а там, глядишь, и Батуми станет реальностью.
А ещё он понял, что с таким взглядом на жизнь, великолепный Гай Пирс продержится считанные дни, что ещё чудо, что им, при всех его кремлёвских индульгенциях, не заинтересовался ревком и ЧК, что его не заковали в наручники и не спустили в подвал, где наглые крысы шныряют, как воробьи на асфальте в центре городского парка.

***
– Если так дальше пойдёт, – в запале воскликнул Рудольф Нахалов, – я умываю руки!
Они с комфортом падишаха плыли в Батуми. В хрустальных бокалах плескалось красное вино, которое прислал гостеприимный шкипер Курцбарг, на блюде был нарезан сыр «пармезан», а вазе возлежал нежнейший и сладчайший виноград «ризамат».
Шкипер Курцбарг тоже был из их вотчины, но какой епархии никто толком не знал. Скорее всего, узкоспециализированным на всякий пожарный, когда нужно исправить ситуацию. Но дело своё ведал и любопытный нос никуда не совал, а тихо-скромно крутил штурвал и обслуживал черноморское побережье, в политику не лез и с чертями не заигрывал. О таких многозначительно говорят: «технический специалист с чрезвычайно широкими полномочиями».
Официант также принёс бутылку «Тифлиси Марани» и тонкие ломтики байоннской ветчины.
– Ещё не всё потеряно! – напомнил Ларий Похабов, пальцем пробуя коньяк на язык и находя напиток даже очень полезным в плане чистки сосудов. – Военно-Грузинская дорога открыта!
– Он ведёт себя, как полный идиот! – никак не мог утихомириться Рудольф Нахалов, поглядывая с высоты своего роста на низкорослого, широкоплечего Лария Похабова, мол, ты тоже не доезжаешь, хотя и главный.
Однако стоило тому открыть рот и выпустить пару эпохальных идей, как Рудольф Нахалов сдувался, как шарик. Он не умел ещё мыслить глобально, а удовлетворялся тактикой, и радовался, как щенок, цыплячьей косточке, когда его бесплатно учили уму-разуму.
– Да, согласен, но это люди! Они все такие! Ещё будет Батуми и куча всяких неприятностей! – ему надоело перечислять очевидное, он затянулся мексиканской сигарой, которая помогала ему перенести качку.
– Он не доживёт до Батуми! – вспылил Рудольф Нахалов. – У него нет шансов. Связаться с американцем!
Ларий Похабов задумчиво посмотрел на него:
– Ладно! – почмокал толстыми губами. – Доносы не возбраняются!
Он предпочитал цветочные ароматы южной Европы. Местные вина были грубы и примитивны, как невысокие горы Абхазии. А вот коньяки были хороши, мужские и грубые, они были подстать холодному морю и местному населению, заросшему жесткими, кучерявыми волосами по самые ноздри.
– А как же мораль? – делано удивился Рудольф Нахалов, иронически задирая брови и опуская углы рта, мол, журавль в небесах всегда лучше синицы в руках!
– У меня плохое воспитание, – признался Ларий Похабов. – К тому же я болен сердечной болезнью, – он показал на свой правый глазик с растёкшимся зрачком. – Я полагаю, что в дальнейшем при том, что здесь творится, ему часто придётся этим заниматься, – цинично добавил он.
И для Рудольфа Нахалова всё встало на свои места, а ведь он только сомневался, Ларий же Похабов разложил всё по полочкам и расписался в приказах.
– Ну пусть пишет, – согласился он, – кто мешает?
– Пусть пишет! – деловито кивнул Ларий Похабов. – А я пока подумаю! – И посмотрел в иллюминатор, за которым виднелся зелёный, крутой берег, однообразный, как вся земная, не очень разнообразная и крайне утомительная жизнь.

***
И действительно, когда казалось бы, что всё уже налаживается и господь Бог готов носить на руках, Булгаков прибежал домой с трясущимися руками и сжёг во дворе последний вариант пьесы, против которой яро выступал Гвоздырёв.
– Что случилось?! – побледнела Тася.
– Ты не представляешь, кого я сегодня встретил в редакции института! – обернулся он белыми глазами.
– Кого же?! – ещё пуще испугалась Тася.
Она этого и ждала, она знала, что этим кончится – полным крахом всей их непутёвой, хотя и счастливой, молодой жизни. Надо было бежать в Саратов, думала она, да где он теперь? Нет: отчизна, родина, патриотизм! Все лозунги ничего не значат, если жизнь дорога!
– Ты помнишь, Гая Пирса?
– Гая Пирса?.. – старательно наморщила она лоб, хотя, конечно, помнила, потому что он ей дюже нравился, и подозрительный Булгаков готов был учинить сцену, если бы Тася дала повод.
– Да! – в раздражении сказал он, давая понять, что он не такой наивный дурак, как кажется с первого взгляда.
– А-а-а… Этот тот, такой… – сделал она изумлённое лицо, которое он страшно любил и ревновал ко всем проходимцам типа американца.
Она ещё не потеряла милуй, влекущую девичесть, королевский поворот головы и её шикарная копна волос и кожа цвета оливкового масла, страшно волновали Булгакова.
– Да, – иронично подыграл ей Булгаков, – высокий, длинный, как раз такой, каких ты любишь!
– А что он здесь делает?! – удивилась она, пропуская его инсинуации мимо ушей.
Великолепный Гай Пирс представился им в Киеве репортёром из Военного пропагандистского бюро Америки, он писал также и для Бюро военной прессы в Германии под именем Бориса Верле и периодически наезжал к Петру Тыклавкину, секретарю СП Киева за новостями, и они слушали его, открыв рот – заграница как-никак, райские кущи!
– Служит, – язвительно объяснил Булгаков, – как же! Только он теперь не Гай Пирс!
– А кто?.. – окаменела она, чтобы не дать повода вспомнить Булгакову прошлое и её невинные шалости с тайными рукопожатиями, когда они шли жаркой украинской ночью по Бибиковскому бульвару и Тася сунула руку в карман великолепному Гаю Пирсу, и он чувственно сжал ей руку с намёком на тайное свидание; конечно же, ни о каком продолжении не было и речи, это был один из редких моментов слабости, который могла себе позволить любая красивая, крайне самоуверенная женщина, влюбленная равно настолько, насколько это возможно, чтобы не нарушить идиллию семейной жизни.
Кстати, она так и не поняла, знал ли Булгаков о её симпатии?
– Давил Мачабели! Репортер из «Дейли стар»! Стало быть, предатель! Стопроцентный предатель! Я их знаю!
– А что это значит?! – не поняла она.
– Это значит, что мы оба смертельно опасны друг для друга, – вспомнил свою ревность Булгаков, словно она была навечно записана не невидимом манускрипте. – И ты тоже!
– Я?! – удивилась она, словно отстраняясь от него.
Булгаков едва не поперхнулся от женской наглости; он давно и безотчётно был великодушным, но это не значит – слепым, и Тася была как на ладони. Он впервые подумал и отбросил мысль о том, что она заметно стареет, как всякая русская женщина, и эти её манеры опрощаться, которые потихонечку день ото дня съедали его страсть к ней, ни к чему хорошему не вели, словно колодец непоправимо истощался без надежды на пополнение и на то, второе дыхание, которое редко кому удавалось в этой паскудной жизни.
– Что делать? – театрально, как показалось ему, ужаснулась Тася.
– Не знаю! – выпучил он свои белые от ярости глаза.
Но сил не было, сил не было, чтобы даже как следует разозлиться. Возвратный тиф всё ещё давал о себе знать приступами мудрствования; должно быть, какие-нибудь бактерии в кишечнике исторгают свои яды, думал его той стороной натуры, которая имела отношение к медицине и злила его безмерно своей конечностью формулировок.
– Пойти и расскажи всё, как есть! – сказала она не без сомнений, памятуя о ларьке на «выступе» и о щедрости новой власти, которая ей крайне импонировала.
И он понял, что зря ревнует её к прошлому и что она его личная собственность от ресниц до кончиков милых ногтей, которые она, как всякая медицинская сестра, стригла под корень, и кончики пальцев становились шершавыми, как наждачная бумага. Здесь и крылась великая скидка номер один.
– Да, и меня тут же сгоряча расстреляют! – вскипел Булгаков на фортепианную неразумность жены. – А при наличии документа, не посмеют. Это даже для революции подло… Но писать надо!
– Ну так пеши! – подстегнула она его.
И он ещё больше обрадовался тому, что зря её ревнует, и на душе у него, как к медицине, с этой стороны отлегло.
– И напишу! – набычился он, понимая, что делает дурной поступок, потому что надо было предать, а он поначалу не переваривал этого, считая поступок неблагородным.
– И напиши! – подзуживала она.
– И напишу! – твёрдо пообещал он, словно откладывая жизнь на потом.
Он сел и ловко накатал десять страниц убористого текста. Тася прочитала и сказала, сжав чувственные губы, которые он любил, как первые снежинки в ноябре:
– Не поверят!
– Пока буду проверять, мы с тобой уже в Батуми укатим! – самоуверенным тоном пообещал Булгаков. – Иди сюда!
– Вот ещё! – сказала она мило, по-девичьи, делая обходной манёвр.
Он попытался её поймать. Но она оказалась ловчее и ускакала на кухню.
– Ладно… – удовлетворился он, укладывая рукопись в жёлтую папку с красными тесёмками.
– И то правильно! – крикнула она, выглядывая поверх занавесок. – Господи, спаси и пронеси! – и перекрестилась, глядя на свечу и икону в тёмном углу, хотя бога не до конца верила, с детской оглядкой на саратовскую жизнь, где всё было не так, а многозначительнее.
Свечка одобрительно мигнула, и Тася со зла показала ей язык.

***
Булгаков побежал к следователю.
Следователь Арбазаков крайне внимательно прочитал первую страницу и сказал веско, с тем акцентом, который отражал превосходство народной революции над невежественными белыми врагами, плетущими интриги:
– То, что он не Давил Мачабели, а Гай Пирс, нам известно. – И Булгаков понял, что крайне опростоволосился. – Но вам отдельное спасибо. А вот то, что вы пишете о его киевских делишках, попахивает настоящим шпионажем в пользу Германии. Выходит, он нам здорово навредил и даже способствовал захвату города махновцами!
У Булгакова, который уже извёлся, больше, конечно, за Тасю, чем за себя, под ногами разверзлась пропасть. Он хотел совсем не этого. Он хотел, чтобы Гая Пирса тихо-мирно взяли за белые ручки и просто выслали бы в его сраную Америку, подальше от России. А о шпионаже он и думать не думал; а оно вон как вывернулось. Как бы не стать к одной стенке с Гаем Пирсом, испугался он и страшно, до дрожи в коленках, пожалел о доносе.
– И что теперь?.. – спросил он осторожней осторожного.
– Теперь мы его, конечно, же арестуем, ну, а дальше революционный суд решит его судьбу. А вам, товарищ Булгаков, большое спасибо! Вы правильно поступили! – и следователь Арбазаков чувственно пожал Булгакову руку, но глаза у него оставались холодными, как у африканского льва в буше; и Булгаков понял, что пропал, что надо бежать сегодня же ночью, иначе придут и шлёпнут на всякий случай заодно с Гаем Пирсом, оправдаются защитой революции, и большая метафизическая точка!
На их месте я точно так же поступил, подумал Булгаков, стараясь унять дрожь в коленках.
– А можно его просто, незаметно, бочком, посадить на пароход, и пусть катит… – предложил он.
– Куда-а-а? – на хорошо поставлено обертоне удивился следователь неразумности Булгакова.
В детстве следователь Арбазаков играл на трубе и испытывал душевные подъемы, но теперь забыл об этом, словно времена напрочь изменились.
– К себе домой… – наивно добавил Булгаков и сделал преглупое лицо патологического идиота, ничего не понимающего в текущем процессе борьбы с контрреволюцией.
Чего взять-то с бедного хирурга, не выходящего из операционной? Но, во-первых, у него не получилось, как у Джорджа Валентина, складно соврать, потому что он имел дюже интеллигентный вид, а во-вторых, и так всё было ясно: один враг топит другого из-за банальной телячьей души: сегодня не я, а – он; ну да недолго обоим рыпаться, думал Булгаков, понимая, что в глазах красных командиров в любом случае выглядит потенциальным врагом.
Следователь Арбазаков внимательно посмотрел на Булгаков, на дюже честные глаза и нос картошкой, и, кажется, раскусил его. У Булгакова же рефлекторно дёрнулось в мошонке; он знал эти опасные моменты: или пан или пропал; судьба висела на волоске. Однако в этот момент в комнату с криком:
– Товарищ Арбазаков! Товарищ Арбазаков, белые! – Влетел дежурный. – Триста штыков, прорвались по грузинской дороге! Шпарят артиллерией по вокзалу.
И словно в подтверждении, вдали грянул артиллерийский залп, и качнулась земля вместе с городом, долиной и горами.
– Что?! Как?! – в страшном волнении закричал Арбазаков, схватил револьвер и выскочил вслед за дежурным.
В окно ударил нестройные выстрелы, зазвенело стекло. Булгаков рухнул на пол и юркнул за сейф с бумагами. Несколько тяжелых свинцовых пуль разбили графин и телефонный аппарат на столе. Здание ещё раз тряхнуло, сильно запахло камфарой и миндалём. Кашляя и задыхаясь, Булгаков схватил свою папку с бумагами и кинулся бежать. В дымно-пыльном коридоре вповалку лежали раненые и убитые. На крыльце Булгаков увидел бездыханное тело Арбазакова. Его косоворотка была в чёрной крови, красивое лицо, которое не верило Булгакову, ещё было ожесточено боем, но уже принимало то посмертное благородство, в которое переходят люди.
Как ни странно, Булгаков испытал облегчение оттого, что больше никто не знает его тайну, и кинулся бежать по городу в полной абстракции, чудом уворачиваясь от каких-то странных бородатых всадников в черкесках и с саблями наголо, и рвал, и рвал содержимое жёлтой папки с красными тесёмками. Возле Главного Революционного банка на Лесной улице, который полыхал, как огромнейший костёр до небес, он очнулся от криков:
– Мишка! Булгаков! Да стой ты, чёрт, доходяжный!
Его нагонял и никак не мог нагнать «рено», выкрашенный в грязно-зелёный полевой цвет армии. За рулем сидел никто иной как великолепный Гай Пирс.
– Да стой же!
Булгаков бросил в пламя остатки папки и заслонил её так, чтобы не было видно, как горит свежее заглавие: «Донос на германского шпиона Гая Пирса…»
– Прыгай! – крикнул, притормаживая, великолепный Гай Пирс. – Прыгай!
Булгаков прыгнул и оглянулся: предательское заглавие с жадностью поглотило пламя; и они понеслись дальше что есть мочи. Со всех сторон то ли хлестали выстрелы, то ли ветер свистел в ушах. Возле дома великолепный Гай Пирс притормозил, не выключая двигатель:
– Хватай жену, и мы в дамках!
Булгаков и сам сообразил. Кинулся по комнатам, в одну, в другую, но Таси нигде не было.
– Она на вокзале! – выскочил он, но там, за Тереком, гремело и хлестало так, что страшно было.
– Куда?! – остановил его великолепный Гай Пирс. – Куда?! Убьют чёрта! Дай бог, она спряталась! Отсидится!
– Без Таси я не поеду! – обречённо упёрся Булгаков, и словно постарел на десять лет.
– Дурак! Шанс единственный! – внушал ему великолепный Гай Пирс. – Если она погибла, то теперь уже всё равно, а если ей повезло, то придёт домой. Напиши ей записку, что ты в Батуми. Она приедет!
– Точно?.. – поднял на него глаза Булгаков, полные ужаса и тоски.
Впервые он понял, что делает что-то не то, не по совести, преступает черту, но по-другому не получалось.
– Зуб даю! – крикнул великолепный Гай Пирс, зыркая по-воровски. – Чтоб я сдох на месте! Чтоб я провалился сквозь землю! И сгорел заживо!
Поскольку великолепный Гай Пирс не сдох, не провалился и даже не сгорел заживо, Булгаков написал записку, положил её на самое видное место в спальне их низкорослой мазанки, в которой они были счастливы целый год, и прыгнул в машину:
– Погнали!
Если бы только он был внимательней, если бы доверился своему чутью, то за внешним обликом великолепного Гая Пирса, в те редкие моменты, когда скорость мышления совпадала с движением души, к своему удивлению обнаружил бы Рудольфа Нахалова, те же длинные ноги в фасонных штиблетах и глуповатое лицо недоросля, да и великолепный Гай Пирс не любил одежду с клетчатым рисунком ткани, но времени разглядывать и анализировать у Булгакова не было. Все четыреста сорок километров, которые они неслись до Батуми промелькнули, как во сне. В полночь он был на месте.


Рецензии