Крылья Мастера Ангел Маргариты Глава 5 Москва 1921

Глава 5
Москва 1921-25. Тайные измены

Москва была великолепна! Москва была бесконечна!
В Москве он вдруг ощутил себя в центре мироздания, в Москве его сразу и безоговорочно признали своим, исконно русским, чуть ли не сибиряком, и обычный презрительный кавказский вопрос «А кто ты такой?», даже не стоял на повестке дня. Может быть, потому что все коренные москвичи сгинули за пять лет гражданской войны и их место заняли другие, абсолютно разноплеменные, но схожие люди с окраин, и он был одним из них, мелкобуржуазным пережитком житейской мешанины.
Он ещё в Одессе, тоскуя, понял, что надо во что бы то ни стало начать написать роман о белой сирени, назло всем, всему чаморошному миру, несостоявшемуся Парижу и чёрному Батуми, иначе можно было сойти с ума. И эти тоску и страх он с тех пор носил в сердце, как кармическое искушение всех-всех перемен, которые он должен был пережить или уже переживал, и дурное предчувствие охватывало его до дрожи в коленках, и он напивался, чтобы ни о чём не думать, но и это не помогало, и он понял, что лунные человеки не такие уж дураки и изощренно домогаются его измотанной души, которая в исступлении, словно мотылёк, бьётся о лампочку мироздания.
В Москве он быстро стал забывать бородатый Кавказ, слишком много впечатлений было вокруг и главные из них – прекраснейшие из прекрасных женщин, все красавицы как на подбор, а главное – за ними нет страшных чучмеков, заросших медвежьей щетиной. На Тверской у Булгакова закружилась голова. Он ходил и выбирал свою Шамаханскую царицу, богиню любви, столп, опору, которой можно было поклоняться, однако без фанатизма, без скидок, как в юности, когда половое желание затмевало разум. Всё по-честному, думал он, вы мне красоту и нежность, а я вам – необъятную, бездонную любовь бесконечно талантливого писателя, хотя, конечно, абсолютно честно не получается, то чуть стара, то кареглаза (после Кавказа он их терпеть не мог), то небрежно одета, то всё при ней, но садилась в частную машину с частными госзнаками (а Булгаков этого не переваривал), то сумка не та, то калоши на ногу, и всё такое прочее, отчего кружилась голова и в чреслах развивалось томление, поэтому с некоторых пор Булгаков стал бояться сексуального зверя, который жил в нём.
Остропикая столица завораживала. Он знал, что где-то здесь должны быть тайные притоны и чудовищно большие деньги, он просто чуял их, как гончак – след, но деньги просто так не давались. И он решил взять их силой своего гения.
На Арбате ему предложили, секс без предохранения. Благо, у него, как у венеролога, был свой рабочий комплект; и он прогулял аванс, забравшись следом за сводней в какой-то тёмный подъезд, пропахший кошками, на пятый этаж, от былого величий которого над дверью остался лишь вензель «НК». Его провели в бархатный потертый будуар. Вышла худая, рыжая стерва, вполне даже в его вкусе, назвалась Декабриной, скинула пеньюар, легла, раздвинула ноги. Однако, вопреки ожиданию, ему не понравилось, и он решил тётками одноразового пользования больше не пользоваться, а завести себе большую, просто огромную, столичную любовь, от которой пересыхало в горле и кружилась голова.
Была ещё одна, высокая, широкобедрая делопроизводитель, Альбина Генералова, с пальцами двенадцатого калибра и обгрызенными ногтями, она была злой и мстительной, это чувствовалось во взгляде и в повороте головы, она не знала его пристрастий, полагая, что всё дело в запахах и игре глаз. Поэтому в сторону Альбины Генераловой Булгаков старался даже не смотреть. Однажды она его поймала в «курилке» между вторым и третьи этажами, там, где мутные окна глядели на Сретенкий бульвар и Доходный дом с пошатнувшими башенками.
– Зря вы так, Михаил Афанасьевич, я вам не враг… – навела она на него вишнёвый взгляд, не догадываясь, что Булгаков терпеть не может кареглазых, подозревая их во всех смертных, сладострастных извращениях, которые только можно было себе представить.
– Да… – почтительно к её росту кивал Булгаков, глядя на неё снизу вверх, как на божка. – Но это я уже проходил… – говорил он бескомпромиссно.
– Так то ж когда было? – Она улыбнулась, и он решил, что у неё разрез от уха до уха, плюс огромные зубы. Не женщина, а лошадь со вставной челюстью.
– Всё равно! – как стойкий оловянный солдатик, вывернулся он с ловкостью ужа.
– Ах, вот как?! – ещё более удивилась она, выпуская дым из огромных, как пещера, ноздрей, и её брови взлетели на лоб. – У вас богатый послужной список? Не хотите искусить его?
– Представьте себе, нет, – сказал он тоном дидактика и без всякого щелчка в голове. – У меня, знаете ли, большой опыт семейной жизни, а это кое-что значит, – уточнил сухо, как бобёр из хатки, чтобы у неё не было шансов заглянуть внутрь; но гордость в нём взыграла: в кои веки такие лошадиные экземпляры бегали за ним толпой?
Она вздохнула с завистью:
– Тогда вам повезло. У вас стойкий иммунитет.
– Да, – со смехом кивнул он, – иммунитет мне подбирали со вкусом, под цвет обоев и форму ушей.
– Ну что ж… жаль… очень… Когда иммунитет кончится, приходите, попьём водки с чаем, – сказала она, стряхивая пепел ему прямо на брюки.
– Всенепременно, – отозвался Булгаков, убегая подальше от соблазна широких бёдер и многообещающего, плотского взгляда делопроизводительницы Альбины Генераловой.
– Почему я должен заниматься самопожертвованием?! – с раздражением думал Булгаков. – Почему? Всё, хватит. Я уже не мальчик на побегушках. Я хочу настоящего и сильного, чтобы не было берегов и препон! – И поймал себя на том, что клянётся вслух.
Прохожий в кепке и с папиросой в зубах с удивлением покосился на него и развязано повертел пальцем у виска, мол, нынче в Москве полно всяких контуженых идиотов. Булгаков показал ему язык, к счастью, прохожий уже миновал его и не мог видеть его ужимок, а то драки было бы не избежать, и вошёл в подъезд номер шесть, на Большой Садовой, 10, чтобы подняться в горячо любимую уплотненную квартиру под номером пятьдесят на пятом этаже.
Булгаков ожесточённо бубнил:
– Я потерял к ней нежность… Да… и ничего не попишешь! Какой я гадкий!
То, что дремало в нём долго и тяжело, в один момент проснулось и оказалось лёгкой, изящной блондинкой с осиной талией. Она была умна и самопожертвенна, беспрекословна и долготерпелива. Эту эфемерную особу он готов был искать вечно и настойчиво, как жук-навозник свой шарик. Слишком долго он сдерживался в проклятом Батуми в ожидании Турции, Парижа и мировой славы.
Но когда Тася открыла дверь, все его омерзительные, скотские желания плоти испарились, как иней на солнце, и он преданно, а главное, с превеликим желанием быть добрым и нежным чмокнул её в щеку, ощутив её родной запах, идущий из-под воротничка рубашки:
– Привет!
Самая лучшая – первая любовь, всё остальное сделки с логикой и совестью, сказал он сам себе, как опытный мастер образов и мнений. Он изыскивал такие королевские фразы, тонкие, как амбра, звукосочетания. Побежал и записал «на манжете».
И Макака Посейдоновна, как он её втайне называл, секретарша из «Лито», неделю кружившая ему голову, попросту исчезла, словно фантом в лучах апельсинового света.
У Макаки Посейдоновны были длинные, как лыжи, ножища, сорок пятого размера, которыми она умела завораживающе шевелить туда-сюда, сюда-туда, и за ними было приятно наблюдать, как за отдельно живущим организмом.
Верно кожа на них глаже бархата, облизывался Булгаков, и слюни у него свисали, как у бульдога, аж до колен. Но он боялся по незнанию местности совершить необдуманный шаг, всего лишь: без году неделя, Москва давала о себе знать обычному провинциалу букетом всяческих опасений. Например, Макака Посейдоновна вызовет милицию? Или потребует жениться, а когда он откажется, учинит скандал, и будет назначен товарищеский суд? И он лишится хлебного места? Или ещё что-нибудь похлеще: наёмный убийца будет поджидать его в тёмном, мрачном подъезде, и жизнь прервётся на взлёте? Один вариант хлеще другого теснились в его голове. И Булгаков элементарно опасался сесть не в свои сани. В его воображении всё казалось проще: самодостаточные женщины беременели и гордо уходили в монастырь, дабы ни от кого не зависеть и никому не надоедать, однако реальность была явно другого порядка. И Булгаков элементарно трусил.
– Привет. Чего-нибудь принёс? – спросила Тася, и он очнулся.
Она всегда так спрашивала, потому что они голодали и ели пустую муку с хрущами.
– Да! – с энтузиазмом ответил он.
И вспомнил, как Макака Посейдоновна, наклоняясь к нему со своего колокольного роста, томно говорила, сексуально растягивая слова:
– Михаил Афанасьевич, ну-у когда-а?..
И перекладывала прядь пшеничных волос справа налево, а потом – слева направо и заглядывала в глаза. У Булгаков приятно ёкало сердце, готовясь совершать глупость за глупостью. Чёрные, восточные женщины с их волоокими, коровьими глазами на такое способны не были, они были послушны, как тёлки на привязи, и фыркали только тогда, когда за ними стояли их мужчины с горящими глазами и длинными кинжалами. Здесь же всё было проще: столица имела свои поведенческие трафареты: например, тебе кто-то нравится, и ты предлагаешь ему папироску мундштуком к себе. Так вот, он в них толком пока ещё не разобрался и не знал, как москвички отреагируют на такое поведение.
– Что когда?.. – Он делал вид, что ничегошеньки не понимает, что его абсолютно не волнует тонкий, свежий запах её тела из подмышек.
Макака Посейдоновна томно молчала, клюнет, или нет, падёт на колени и попросит чего-нибудь запретного? А я гордо откажу или даже рассмеюсь в ответ, думала Макака Посейдоновна, не зная, какую следующую казнь придумать ему, глупому, неподдающемуся. Все поддавались, он один остался.
– Когда будет готов ваш материал по швейным мастерским на Глатковке? – спрашивала она мстительным голосом.
– А-а-а… Кэ-кэ-кэ… Бэ-бэ-бэ, – переходил он на птичий язык и готов был определить гладкость её бёдра чисто экспериментальным путём, но в этот момент в редакторскую обязательно кто-нибудь влетал и портил всю малину.
– А где Илья Арнольдович?!
Макака Посейдоновна с разочарованным лицом удалялась к себе за бюро, чтобы ловко щёлкать по клавиатуре, а Булгаков садился писать очередной ненавистный фельетон о пролеткульте и «кузнице», какие они всё-таки имажинисты и противные, любят буржуазную поэзию и презирают Холодкова и Барметова из Староконюшенного переулка, откуда Булгаков иногда носил еду, потому что там кормили бесплатно и «давали с собой», но не всегда, а в час «х», который ещё надо было вычислить.
Проситель уходил, а Макака Посейдоновна опять шевелила своими прекрасными, изящными ногами сорок пятого размера, и всё начиналось сызнова.
Зачем? Если я к ней равнодушен, как хомяк к лошади, думал Булгаков.
Дело было в том, что Макака Посейдоновна была недостаточно умна, и часто путала понятие эктропион с энтропией, а для щепетильного Булгакова это было всё. О чём разговаривать с такой, даже очень стильной женщиной, после полового акта?
– Ах, рыба! – в азарте закричала Тася, когда Булгаков передал ей первый в их жизни московский паёк.
В нём было шесть воблин, размером с мужскую ладонь, пакетик с сахарином, три морковки ещё недостаточно вялые, чтобы отправить их на помойку, средних размеров капустина с чёрными, как оспины, точками, конечно, половинка чёрного московского хлеба, бутылочка подсолнечного масла и тугая головка чеснока.
Последняя привела Тасю в дикий восторг:
– На обед будет прекрасный киевский борщ! – закричала она ещё пуще и принялась хлопотать, как в прошлом, как в дни их незабвенно-дорогой юности.
А довольный Булгаков подался в комнату, как в старое, привычное семейное лоно любви. Миссию он выполнил, но в душе возникло острейшее недовольство. Булгаков его крутил и так и сяк, и когда Тася, заглянув, радостно прокричала: «Обед! Обед!», сделался похожим на старика, сидевшим на табуретке посреди комнаты, как древний Пифагор в пустыне Сахара, считая песчинки.
– Что с тобой? – испугалась она, и её лицо побледнело. – Тебе плохо?!
– Мне кажется… – прошептал он в прострации голосом кастрата.
– Что?! – вопросила она в совершенно трагическом тоне и с грохотом уронила тарелку.
– Мне кажется… – снова произнёс он громким шёпотом, оглядываясь, как Ленский на Ольгу в момент интимного раздражения.
– Лунные человеки приходили?! – догадалась она в дичайшей панике: борщ у неё было почти готов, а на кухне водились мыши.
– Да! – Вбил он осиновый кол.
– Вот сволочи! – выругалась она, непонятно на кого и непонятно почему посмотрела по углам. – Когда же они нас оставят в покое?!
– Понимаешь, – сказал он, усаживая её к себе на колени и кладя ей голову на грудь, – я не помню… я не помню событий сегодняшнего дня с одиннадцати тридцати до двенадцати пятнадцати. Я словно что-то проспал…
– У меня тоже так бывает! У меня тоже! – закричала она, вспомнив, что подобным образом начинаются все великие амнезии мира, но ведь ни разу не наступила.
– А потом проснулся! – произнёс он ужасным тоном, совсем не слушая её.
– Тебе надо обязательно вспомнить! – она почуяла страшную опасность в плане метафизических вариаций на тему лунных человечков и запаха смертельно опасной окалины.
Но, слава богу, в комнате ею вовсе не пахло, а пахло каким-то французскими духами, которые принёс с собой в волосах Булгаков. Тася приготовилась ревновать, но ситуация была не та.
– Если я вспомню, то это будет катастрофой, – покорно согласился он, словно в этом заключалась вся тайна той части мира, которая была ещё не познана.
– Почему? – подсказал она ему всем трепетом своей души.
– Потому что я был не здесь! – сообразил он и ощерился, как волк на козу, сообразив, что был неосторожен и она его поймала.
– А где? – испугалась она и пощупала его на всякий случай: то ли это действительно Булгаков, то ли чужой селеновый дядька с внешностью Булгакова. Оказалось, всё же – Булгаков с его носом-бульбой и белыми волчьими глазами, которые она обожала до самозабвения, и когда они снились ей в плохих снах, поднималось тоскливое настроение и весь день потом всё шло наперекосяк.
– Ё-моё… – посетовал он. – Вот влипли! – констатировал он.
Надо было в Киеве остаться, суеверно думала она, надо было остаться, и бог с ней, с этой литературной карьерой. Прожили бы тихо, смирно. Нет, он мне все уши прожужжал, вспомнила она, и как он её брал на арапа: «В Париж не захотела, так хоть в Москву поехали!» Последние полгода он только и делал, что бредил Москвой, как параноик, ночами не спал, Сергея Дурылина читал.
– А где ты был, Миша? – не поняла Тася.
– Не здесь, значит, не здесь! – пояснил он, разводя руками и неожиданно раздражаясь её непонятливости.
Ему казалось, что они давным-давно должны были понять, что с ними происходит и что Москва ему нравится больше, чем родной, но всё же доморощенный Киев с недоделанным Крещатиком и деревенскими околицами на днепровском спуске, прямо в Царском саду.
– Ну и бог с ним! – просительно возразила она. – А пока идём кушать!
Нежно и бережно, как младенца, подхватил под локоть, (могла бы, взяла на руки), и, таинственно улыбаясь, повела, словно имбецильного щенка, на кухню. И он поддался в надежде забыть пережитое.
Пока он глядел в её родные, милые глаза, всё встало на своих местах, как и должно было быть, стабильно и железобетонно, но стоило ему было попасть в женское общество, как устоять он не мог. Ему казалось, что там, в них, во всех этих женщинах, скрыта тайна мироздания. Их магическое желание, их чары и обольщение делало с ним всё что угодно, но не то, что надо было, на что надеялись лунные человеки. Он боролся, напивался пива и полоскал зубы водкой, чтобы от него не пахло, как от провинциала. Давал себе слово и даже неоднократно клялся здоровьем любимой Таси, однако всё было тщетно и даже без щелчка в голове: с ним кокетничали, любезничали и его соблазняли, протягивая папироску мундштуком к себе. Зачем? – готов он был кричать. – Почему? Но остановиться не мог, и его несло словно щепку в мутном потоке.
Он ел борщ, мрачно шевеля мыслями, вдруг со стуком отложил ложку, хотя был страшно голоден, и сказал голосом большой механической куклы:
– Я вспомнил! – трагически уставился он в пол, где бодрый таракан перебегал мучную дорожку.
Оказывается их было двое.
– Я так и знала! – прокомментировала несносная Тася, готовая взять на себя вину за то, что ходила и вызывала всамделишного Гоголя, а не просто его дух, и, стало быть, понимала, что к чему.
Их всегда было двое, кроме того случая в банке, когда странный картонный человек бросился на стену. И эти двое не давали им житья и покоя!
Однако Булгакову было не до её чувств, он словно пережил короткий сон, после которого долго не мог восстановить череду событий, и стал прорываться сквозь то, что рядовой, обычный человек не испытывает в повседневной жизни, сопоставлять, взвешивать и ища концы, испытывая при этом страшное смятение духа. Но так и не нашёл никого объяснения. Он что-то вспоминал, но не понимал, что именно. Всё равно что-то не сходилось, чтобы быть понятым и ясным сознанию.
– Понимаешь… они залезли в мой мозг! – с ужасом догадался он.
– Но так не может быть! – не уступила она. – Где это видано?! – и осеклась, глядя на его посеревшее лицо.
– Да, я знаю. Но залезли же! Так манипулируют сознанием, а в психиатрии даже придумали термин «очаговая амнезия», – совсем некстати вспомнил он. – Очаговая не в смысле очагового поражения мозга, а очаговое во времени. Здесь помню, здесь – не помню. – Понимаешь? – посмотрел он ей в прекрасные, как ландыши, глаза, ища в них ответа и поддержки.
– Понимаю, – кивнула она. – Понимаю! Ой, как понимаю!
Тогда он ужаснулся, потому что медицина ещё не чокнулась – мир не перевернулся, а значит, была права с диагнозом, и эту мысль подсказали ему снаружи относительно его головы.
Он как сумасшедший завертел ею, обозревая мрачные стены и потолок, крашеные серо-синей тюремной краской. Медицина на этот раз спасла его своей трезвостью суждений: «Corpus sine spiritu cadaver est» .
– Что? Что? – испугалась Тася и увела его, трясущегося, в комнату, оставив кастрюлю щей на попечение вечно голодных соседей, шныряющих мышей и тараканов.
Уложила в постель. Но он не хотел ложиться, приходя во всё большее возбуждение:
– Это были селены! Ё-моё! Они не дают мне сойти с ума, но и не отпускают!
– Ну да! Ты уже говорил! – нарочно грубо оборвала Тася его, чтобы он быстрее очнулся, а не рассусоливал.
– Тот, что высокий…
– Рудольф Нахалов? – кивнула она со знанием дела и одновременно вопросительно.
– Вы что, знакомы?! – вскипел он, потому что его прерывали.
– А кто Гоголя вызывал?! – грубо ответила она. – Я же в банк бегала ради тебя, паразита, между прочим!
Это был языческий аналог провоцирования духов, но не совсем земной, а такой, каким Тася его понимала, и от этого страшно трусила: не дай бог, сработает.
– А! – отмахнулся Булгаков, как от ерунды. – Высокий человек с откровенно глупым лицом, в белых обмотках и армейских ботинках! – вспомнил Булгаков.
– Да, – не уступила она. – У него на верхней губе ещё такой шрамик.
– Не важно! – отбрыкнулся он, словно она не дала ему сопоставить что-то важное, а потом он забыл, что именно.
Метафизика давалась с трудом, как огромный ком противоречивых противоречий, в которых они моментально путались; и весь этот огромный мир, который ему показывали, никак не укладывался у него в голове.
– А второй? – не заметила она в надежде, что он перестанет раздражаться.
– Второй – старец! – огрызнулся он, словно Тася была виновата.
– Ларий Похабов? – взглянула она на него просветлённым взглядом, стараясь, чтобы он всё понял, раз она сама не в состоянии.
– Да! – снова вскипел он. – Со стеклянным глазом, в папахе и в такой рваной шинели, словно она пережила сто двадцать пять атак, пока её не купили на блошином рынке.
– Маскируются! – съязвила Тася, как будто это могло помочь в его мучениях.
Она подумала, что у лунных человеком куча денег, и что они могли бы отвалить абсолютно без ущерба для себя, раз им позарез нужен Булгаков со своей гениальностью, а они безрезультатно таскаются за ними аж с югов в центр холодной и голодной России, и хоть бы хрен по деревне!
– Под клоунов, – съязвил Булгаков. – А на ногах: бальные туфли с бантами! Каково?! – выпятил он кадык.
Мысль, что он испытывал её на эстетизм и здравый смысл, показалась ему ничтожной. За этим ещё что-то стояло, но он не понял, что именно. Тася поняла ещё меньше.
– Идиоты! – отозвалась она, однако не столь ретиво, потому что в углу что-то громко щёлкнуло, а с потолка полетела штукатурка.
Булгаков присел, словно у него случился fluxum patiebatur sanguinis , и они с минуту разглядывали злополучный угол и штукатурку на полу.
– Но как они нас нашли? – испуганно прошептал Булгаков. – Как?! Я-то надеялся! – вспылил было он, но осёкся, со страхом глядя на злополучный угол.
Тася тоже надеялась, что в Москве их оставят в покое, это была одна из причин их бегства в новопрестольную.
– Я догадываюсь… – зашептала Тася, с содроганием вспомнив все манипуляции лунные человеков в банке. Больше всего её поразил картонный человек, бросившийся на стену и размазавшийся по ней как кисель. – Они всесильны!
Булгаков понуро опустил голову:
– Что же делать?..
– Ничего…
– Как это?..
Он не привык, чтобы она терялась, он привык видеть её всесильной и всезнающей, как ведьму из Змиева.
– А чего они от тебя хотят?..
– Известно чего… – сознался он в стиле кающейся Марии Магдалины, – денег или романа.
– Каких денег? – нахмурилась Тася и округлила глаза с льдинками посредине.
И Булгаков рассказал ей, безысходно убиваясь, события последних дней в Батуми, и по какой причине ему, несчастному, проломили голову.
– И ты взял?! – сморщилась она, как от нюхательного табака.
– А что я мог сделать? Что?! – покосился Булгаков на злополучный угол за шкафом, как на нечто одушевлённое, но тёмное. – Я, может, и не хотел, однако потерял сознание! – задрал он лёгкий, изящный подбородок нормостеника.
– А какого романа?.. – поняла она и всё ещё не хотела расстраиваться, главное, она не должна была показать ему, что ещё слабее, чтобы не сдать позиции и не рассыпаться в женском пустозвонстве.
– О чёрте! – вспылил Булгаков. – Мать его за ногу!
Злополучный угол молчал, как третий справа убиенный. Булгаков подумал, что ему померещилось, если бы, конечно, не извёстка на полу. Может, соседи сверху? Но выше этажа не было. Выше был чердак с голубями и паутиной.
– Это конец! – призналась самой себе Тася. – Ты ничего не напишешь! Тем более о чёрте! – Она заревновала сильней, чем когда либо, она ни с того ни с чего почувствовала, что роман будет посвящён другой женщине, которой даже ещё не было ни в одном гроссбухе, но которая, тем не менее, уже существовала, и где-то рядом ходила, дышала, наполняя пространство миазмами измен. И вскружит ему голову! Речь шла даже не о Вике Джалаловой, о маленькой, жалкой интриганке. Тасе до слёз стало жалко Булгакова и себя. Сердце наполнилось ревностью и предчувствием конца.
Время откровений пришло в семью Булгаковых, поняла она, начались суровые будни развода, метафизика не мой конёк, она свойственная только Мишке, никто так не был силён в ней, как он, и настал момент, когда её вытащили наружу, чтобы глобально изменить ситуацию. А это конец. Оставалось только дождаться его; и я здесь не нужна, думала она понуро. У Мишки начинается новая жизнь. Мне же (ей же как будто открылись чужие мысли) надо честно и преданно прожить это время рядом с ним, как пустое место. Дать свободу его фантазиям и чувствам. Разрешить общаться со всеми этими женщинами, на которых он был помешан. Но сыграет ли это какую-либо роль в его творчестве? Несомненно! Хотя лично для неё это уже не имеет никакого значения. На Тасю нашло прозрение: её Мишка по какой-то страшной причине не сумеет воспользоваться своими преимуществами стилиста и фантазёра, что сила его небезгранична и что лучшие лунные человеки рано или поздно откажутся от него. Тогда он пропал! Она хотела ему подсказать об этом, но, глядя на его странно перекошенное болью лицо, промолчала: сам догадается, не маленький, вдруг обозлилась она, чувствуя себя чужой и брошенной, как на собственных похоронах.
– Они мне дали срок… – признался он серым голосом, чувствуя, что предаёт ее. – До утра!
– Ну да… конечно… – больше не могла терпеть Тася. – Нашли дурака!
– Они сказали… что одно дело много рассуждать… – возразил он с укором самому себе, – а другое – писать…
Попробовали бы они, пронеслось у него в голове, если я даже не могу подобрать тональность. Он пробовал десятки, сотни раз и в голове, и на бумаге, с одним и тем же нулевым результатом – роман не давался, словно был заколдованным, а подступы к нему были заминированы сплошными неудачами.
Инстинктивно он понимал, что лунные человеки – это шанс, самый необычный шанс на Земле, выиграть который чрезвычайно сложно, практически, невозможно, хотя все требуют, но рецепта не дают. Как? – если никто не знает, как именно, а если и знал, то бестолково, как Тася.
– Ах! Вот оно что! – упёрла она руки в боки.
Она уже презирала его за слабость и за то, что он уходил слишком медленно: целых три года её мучил в отношениях с другой, гипотетической женщиной. Мысленно он давно предал и бросил её. Так ей казалось.
– Но это ещё не всё! – трагическим голосом сказал он.
– А что?.. – спросила она голосом, полным скепсиса той, которая видела сотни раз, как умирает на операционном столе человеческая плоть. Булгаков почему-то это забыл. Вообще, он многое забыл из прошлого, маскируясь такими понятиями, как сатурация и психоматическое состояние.
Уйти ей было некуда. К родне – стыдно. На улицу – верная смерть от пневмонии.
– Сквозь меня раз двадцать прошли! – вдруг слезливо заявил он и посмотрел ей в глаза, чтобы она объяснила хоть что-нибудь.
Вот если бы она это сделала, то никакие другие коварные женщины, даже Вика Джалалова, никогда бы больше для него не существовали до самой гробовой доски. Но Тася понимала ровно то, что понимал и Булгаков, но со своей точки зрения. Эта раздвоенность их разобщала больше всего. Тася даже не знали, о чём можно договориться, а договориться им не хватило тонкости ощущений. Каждый думал по-своему из-за отсутствия этого самого метафизического опыта. Они проиграли, не начав игры, потому что заглянули туда, где не было смысла и правил; и даже не знали, что заглядывают, а только инстинктивно надеялись, что не обманутся в своих лучших надеждах.
– Кто? – не поверила она.
– Ты знаешь, там же столько коридоров и переходов, мы стояли рядом с читальным залом…
Булгаков замер. Слезы навернулись на глаза. Он думал, что так приходит смерть, хотя это была всего лишь насмешка хитрейшего из пространств.
– Дальше! – безжалостно потребовала Тася.
Булгаков посмотрел на её и сдался:
– Народ валом валил… Я вначале не понял, а потом сообразил, что сквозь меня проходят люди! Было такое ощущение, что это в порядке вещей, пока наш архивариус Заднепровский не стал орать в какую-то странную, плоскую трубку, пожую на телефон, что любит кого-то. А потом оказалось, что это уже не Заднепровский, а совсем другой тип в шортах. И шорты такие, как у иностранцев на Арбате.
– Тебе не кажется странным, что шорты и октябрь как-то не сочетаются. На улице холодрыга! – раскрыла она ему глаза, нарочно не переходя в сентиментальность.
– А я о чём?! – упрекнул он её с дрожью в голосе.
И они снова ушли от верной дорожки, которую им показали, но не сообщили, что дорожка-то одна единственная, что надо уметь распознавать. Но этого самого органа распознавания у них ещё не наработалось, потому что система была безжалостной как гильотина.
– Мне кажется, ты сошёл с ума, – нашла, что сказать Тася. – Будешь, как Корейша , – напророчествовала она и закатила в потолок свои прекрасные серые глаза.
– Возможно, – констатировал Булгаков абсолютно спокойным голосом, – но дело в том, что, то же самое происходило с лунными человеками: я видел сквозь них других людей!
– Значит, мы сошли с ума! – ужаснулась Тася.
– Да! Именно так! – согласился с ней Булгаков. – Но… так не бывает! – задёргал он головой.
Она посмотрела на него оторопело:
– А потом?..
– А потом, я раз, и уже иду по Тверской.
Он только не сказал, что пялился на московских красавиц, как на чудовищ. Знать это Тасе не полагалось по семейному уставу, которое он чтил, как отче наше.
Шок был столь велик, что они несколько часов жили, как в прострации, не замечая ничего вокруг, а Булгакову не помогла даже работа над новым романов о его любимом Киеве.
– Может, обратиться к врачу? – предложила Тася, когда они лежали в постели, и каждый думал о своём.
– Ещё чего! – с презрением к медицине фыркнул Булгаков, зная методики подавления личности не понаслышке, а на практике в психиатрическом отделении центральной клинической больнице Киева. – Сами справимся! Целее будем!
А потом Тася достала билеты в венскую оперу, и Булгаков забылся на сутки и уже не оглядывался и не вздрагивал от малейшего удара в углу, за шкафом. Кстати, шкаф они наивно переставили, но это не помогло.

***
Уже когда он начал работать над Турбиными, он прослышал о Мейерхольде и «Художественном театре», о том, что там берут любые пьесы, лишь бы о революции. Поэтому соблазн был очень велик. Но вначале надо было написать роман. Тасе он заявил:
– У меня есть план!
– Какой?! – загорелась она и порезала палец, шинкуя капусту на том же столе, за которым он писал.
За окном синел январь, и падал, и падал холодный московский снег.
– Я напишу роман, потом – пьесу, и мы попадём в художественный общедоступный театр!
– Ты думаешь, получится? – сунула она палец в рот.
Он посмотрел на её, как на больную, потому что с некоторых пор подозревал её в женской недальновидности. – Я почему-то уверен! – сказал он твёрдо. – Я слежу за их репертуаром: там один примитив, а из сценария нитки торчат. Пьесы-скороспелки. Им не хватает стиля и хорошей режиссуры.
– А что такое «хорошая режиссура»? – спросила она тоном глупенькой жены.
– Это когда у тебя во здесь музыка событий, – объяснил Булгаков, и показал на свою голову.
И это презрение гения к толпе ремесленников сделало своё чёрное дело: отныне он определился в позиции: толпа и одиночка, при этом остракизм был всего лишь делом времени. Булгаков понимал, что деваться было некуда: или пан или пропал. Тася посмотрела на него с недоверием, почему же тогда его не печатают и не восхваляют?
– Тогда садись писать! – приказа она, морщась от душевной боли.
Что она могла ещё посоветовать, понимая, что пробить стену можно только силой таланта такого уровня, как у Булгакова. Но поди, докажи это кому-нибудь!
– У них нет хорошего материла, – продолжал уговаривать себя Булгаков. – Никто лучше меня не знает, что происходило в Киеве! К тому же у меня стиль и язык! А у них?..
– А у них одна графомания! – подсказала Тася, зажимая палец фартуком не первой свежести.
– Только уговор, никто, слышишь, никто не должен знать, что я делаю, ни соседи, ни тем более, гости, которых я привечаю. Это всё для дела!
Он глядел честно и воодушевлённо, словно уже завоевал гордую Москву.
– Да! – словно в экстазе воскликнула она, и глаза её загорелись, как прежде, как в далёкой молодости, когда они были бесшабашными и озорными и кидались во всякие приключения.
Булгаков только мотнул головой, полагая, что сейчас не до воспоминаний, хотя ему было, конечно, приятно вспомнить Волгу и чудовищно-прекрасные рассветы, и её помятую юбку, которую она старательно прятала от мамы.
– Даже мои лучшие друзья, не должны догадываться, иначе ищи ветра в поле.
– Я поняла, – загорелись у неё глаза, – они наши конкуренты!
– Среди писателей нет друзей! – однозначно высказался Булгаков и для острастки ткнул пальцем в потолок. – Нет! Есть завистники и враги!
– Зачем же я их тогда кормлю? – удивилась Тася и посмотрела на Булгакова с раздражением.
– Недругов надо приучать, – мудро молвил Булгаков.
Тася подумала:
– Ну тогда приводи хоть не всех скопом, а по одному, – сказала она.
Булгаков засмеялся:
– И ещё… – он странно посмотрел на неё, – если встретишь меня с любой женщиной, сделай вид, что ты меня не знаешь.
– А зачем?.. – даже не обиделась Тася, потому что всё ещё доверяла ему, полагая, что жизнь – длинная штука и чего только в ней ни случается.
– Мало ли какие могут быть комбинации и кто на кого делает ставку, – объяснил он путано, сам не веря в свои слова.
На самом деле, у него таких шикарных женщин не было. Вика Джалалова не тянула. Делом правили мужчины, добраться до некоторых из них при некоторой ловкости можно было только через их жён, но это было свинством в квадрате по отношению к Тасе, с какой стороны ни погляди.
– Хорошо… как скажешь, – отвернулась она. – Если для дела…
Только она не поняла, какого? Какие могут быть дела без жены? Разве что чужая постель? – промелькнуло у неё в голове. И она тут же, как ящерица – хвост, отбросила эту зловредную мысль, всё ещё веря Булгакову.
– Не обижайся, – взял он её за руку, пытаясь скрыть своё лицемерие. – Так надо… – дёрнул щекой от вранья. – Люди там разные, – показал он пальцем куда-то вбок, где, по его мнению, и существовал этот самый зловредный мир завистников и подлецов, – иногда только так можно добиться чего-то, прежде чем стучаться в закрытые двери московских снобов!
Он использовал то чувство отчаяния и недоверие к новой власти, которое въелось в них за долгие годы гражданской войны. Это было нечестно, это было подло по отношению к ним самим, и Булгаков ощутил себя в мерзком состоянии двуличного предателя, он эксплуатировал то, что эксплуатировать было нельзя ни в коем случае, но деваться было некуда, потому что этот аргумент был наиболее действенен в условиях всеобщего раздрая.
– Да, – неловко к его совести потянула она руку и подняла свои прекрасные серые глаза, – я понимаю и буду только рада, если у тебя получится!
Она верила в него, как в юности, и с годами её вера становилась только крепче и крепче, потому что она одна видела все те тайные знаки, которые пророчили его гениальность, но ей было обидно, почему она должна принести себя в жертву? 
– Не у тебя, а у нас! – поправил он её к её же радости и отпустил руку.
– У нас, – покорно согласилась она, пряча глаза, чтобы Булгаков не видел, как они у неё заблестели от слёз, и убежала на кухню готовить ужин, надеясь, что Булгаков всё же не уйдёт, очнётся, примет её любовь и жертвенность.
Булгаков обмакнул перо в чернильницу и под впечатлением произошедшего ровным, стремительным почерком написал:
– А ты что, меня не любишь?
– Нет! – отрезал он.
– А-а-а… – наставила она на него палец. – Ты меня разыгрываешь! Я тебе не верю!
Он поднялся, как гений, как Мефистофель.
– Ты куда?! – встрепенулась она.
– Домой!
– У тебя нет дома! У тебя есть конура в коммуналке, где слышно всё, даже как стонет твоя жена. Ты же любишь свою жену?
– Люблю! Какой твоё дело? – сделал он каменное лицо.
– А такое, что ты с ней спишь, а сам путаешься со мной! А если я тебя награжу чём-нибудь?
– Не забудь, что я врач с практикой ветеринара, – пошутил он, однако мысль в него запала, и он принялся вспоминать, когда они последний раз предохранялись, потому что вот уже две недели занимались любовью без презервативов, и слава богу, никаких симптомов никаких венерических болячек он не обнаружил и не ощутил.
Он надел шляпу и пошёл по коридору, слыша, как она бежит следом босая.
– А вдруг я забеременела? Ты об этом думал?
– У меня не может быть детей, – соврал он, влезая в пальто.
– У тебя не может быть детей?! – не поверила она. – Ты жалкий трус!
Она побежала и дальше, оставив дверь настежь. Снаружи шёл мокрый снег.
– Я не могу женить, я не хочу жениться на тебе! – обернулся он. – Иди домой простынешь.
Он свернул на проспект, где неслись машины, а она осталась стоять во дворе, под аркой.
Булгаков подумал немножко, поставил точку, встал, встряхнулся, как большой пёс, и пошёл на кухню мириться.

***
Он сумел-таки договориться!
Тася однажды застала его сидящего на корточках перед углом.
– Миша!
– Ц-ц-ц! – нервно оглянулся он. – Я общаюсь… с человеком!
«С каким?» – хотела воскликнуть Тася, потому что никого не увидела в злополучном углу, но Булгаков так на неё посмотрел, что она предпочла за благо убраться, а когда вернулась, Булгаков с довольным видом уже макал ручку в чернильницу и со спокойнейшим видом строчил, как механическая кукла Жака-Дро.
– Мы договорились! – поднял он свои светлые, как льдинки, глаза.
Он научился раздавать авансы пространству. Но что толку? Оно было немым, как железобетонная стена.
– Ну слава богу! – счастливо воскликнула она и потрепала его за вихры.
Как? Её не интересовало. Она знала, что муж разбирается в этих тонкостях даже лучше, чем в литературе. Недаром Ларий Похабов, как и Гоголь, приходил не к ней, а к нему.
В потолок лупили, не переставая. Однажды, не выдержав, Булгаков схватил топор и быстрее пули вознесся на чердак. В последний момент под ногами предательски скрипнула половица, и какой-то малый, сидевший на ящике, с перепугу мотнулся прочь. Булгаков заметил лишь долговязую фигуру, похожую на Рудольфа Нахалова. Кинулся вслед, но фигура, как тень, растаяла среди соседских распашонок и кальсон, хотя по всем расчётам Булгаков должен был настичь и зарубить сгоряча.
На ящике он обнаружил стакан с водкой, а ещё швабру, которой малый дубасил в потолок. Обескураженный не сколько тем, что не настиг подлеца, а тем, что лунные человеки здесь ни при чём, Булгаков сильно расстроился, абсолютно не обратив внимание на резкий, предупреждающий запах окалины.
С этого дня количество ударов в потолок значительно сократилось, и Булгаковы стали спать по ночам.
Вечером следующего дня, однако, Булгакова всё же облили-таки водичкой, и он минут пять бегал вокруг постели и нервно кричал жене:
– Смотри! Смотри! – Словно Тася была в чем-то виновата.
И даже лизал свои руки, на которых блестели капли воды. Тася глядела на него снисходительно-равнодушно, хотя в душе она была не в восторге от этих ночных фокусов непонятной силы. Но обошлось: квартиру не разнесли в клочья и не спалили, а Мишка если и сошёл с ума, то всего лишь наполовину. Больше его водичкой не поливали, только он сделался подозрительно нервным, прежде чем войти в комнату, долго приглядывался и принюхивался к углам, даже крестился, хотя в бога, как и большинство врачей, верил так-сяк, от страха, что ли?
– Не вздумай позвонить в Кащенко! – предупредил он её, поймав однажды за телефоном в общественном коридоре. – Нам сломают жизнь, увезут в дурку и обколют уколами, – объяснил он, уводя её в комнату, – и остатки дней мы проведём в палате номер шесть!
– А что это?.. – наивно спросила она, словно выпытывала военную тайну у врага.
Она невольно оглянулась на длинный коридор, в конце которого, у входной двери, тлела дохлая лампочка.
 – Обычный полтергейст! – восторженно объяснил он, словно это происходило с ними сплошь и рядом, каждый день, днём и вечером.
– И что нам делать? – посмотрела она на него странно, явно желая сдать его в жёлтый дом и завести любовника.
Булгакову это не понравилось.
– Ничего! Это проделки твоих Азазелло и Коровьева! – высказался он зло.
Впервые он назвал их псевдонимы, которые выдумал на ходу, хотя эти презрительные имена давным-давно крутились у него в голове, как нелицеприятная дань отношений с лунными человеками.
– Ничего они не мои! – надула она губы. – А звоню я Маше Клубничкиной.
Маша Клубничкина работала в ателье пошива женской одежды и с некоторых пор имела влияние на Тасю. Булгаков не ободрял этого знакомства. Тася интерпретировала это так: вот если бы Маша Клубничкина была секретарём в каком-нибудь толстом журнале, а лучше – в редакции крупного издательства, тогда другое дело, а так – что пользы?!
– Ну конечно! – заявил он и выпендрился гоголем, пританцовывая кадриль.
Но и тогда Тася не дала обвести себя вокруг пальца, не поверила ему, как давеча в истории с потолком.
– Вот наложу на тебя епитимью, будешь знать! – крикнула вслед.
Булгаков счастливо засмеялся и пошёл к любимой чернильнице. Ему нужно было хоть в чём-нибудь обвинить жену, потому что она была идеально понятливой, а это его раздражало; и вообще, ему перестали нравиться дюже умные и дюже опытные в замужестве женщины. Они ему совсем-совсем надоели, потому что он писал роман века с продолжением, а женщины-вамп требовали внимания, и Макака Посейдоновна зря теряла время, приходя на работу в заморских капроновых чулках, хотя на улице свирепствовали вьюги и московская стужа.
В азарте он начал новый вариант романа о чёрте и шипел на жену, чтобы не слышали соседи:
– То, что я делаю, называется халтурой! Понимаешь?! Хал-ту-рой!!! – процитировал он в сторону злополучного угла, но угол молчал как убитый.
– Ты, главное, пиши, – умоляла она его, делая просящее заячье лицо, – а там видно будет!
Господи, сколько сил я в него вложила и боюсь даже думать о банке на днепровском спуске так, словно прикоснулась к чему-то запредельному, думала она. Ох, кому-то ж он достанется? – страдала она, словно Булгаков был вещью, которую передавали по наследству.
Что-то её не пускало дальше определённого места в пространстве, а что именно, она не понимала, каждый раз упираясь в невидимую преграду. И Ларий Похабов, человек со стеклянным правым глазом, и Рудольф Нахалов – высокий, с откровенно глупым лицом зайца, даже не помогали, хотя были лично знакомы. И постепенно она стала забывать ощущение сопричастности с таинственной силой, полагаясь в этом вопросе исключительно на мужа. Она вдруг поняла, что приставлена к нему, как собака к сторожу и что это не навсегда из-за короткой собачьей жизни.
Булгаков же делал вид, что не имеет никакого отношения к её мучениям и писал, рвал и снова писал, и снова нервно рвал, готовый загрызть любого, кто встанет у него на пути. Утром, ровно за неделю до нового года, подошёл к столу и долго фыркал, как кот на мышь.
– Что случилось? – испугалась Тася.
– На… полюбуйся… – с отвращением сунул ей Булгаков.
Поперёк листа бумаги было написано старинным, каллиграфическим подчерком: «Отвратительно!» и подпись, Азазелло. – Это ты его науськала?!
Тася в испуге отбросила лист, как ядовитую змею, и отпрянула на койку:
– Ещё чего! – среагировала она, поджимая ноги и с ужасом глядя на листок бумаги.
– Твоя работа? – язвительно уточнил Булгаков, поднимая бумагу.
Он понял, что пространство нельзя провоцировать ни в коем случае, что это чревато сумасшествием и опасно разжижением мозгов!
– Ты спятил?! – отшатнулась Тася.
– Твоя… твоя… – травил он её подозрением, поднося лист к лампе.
Бумага вспыхнула, как порох, словно только и ждала огня, и с живейшим треском моментально превратилась в пепел, который почернел, посерел и улетучился, словно его и не было. Булгаков с удивлением посмотрел на руки – с них текло и капало, та самая энергия, которую он видел как будто бы во сне, вот на, поди, она живая!
В потолок громко и настойчиво ударили шваброй. Самое интересное, что никто из соседей никогда ничего не слышал, иначе скандала давным-давно не обобраться. И Булгаков понял, что это всё же они, лунные человеки.
– Они разрешили мне написать любой роман на выбор! – торжественно-зло сказал Булгаков, обращаясь к жене.
– Заработаешь и отдашь долг! – обрадовано подскочила Тася.
Её лицо наполнилось зряшной надеждой. Тогда мы освободимся от этой зависимости, подумала она, и сбежим в Саратов. Последнее время эта мысль мучила её всё чаще и чаще. Там, на левобережье, в Заволжье, они снова будут счастливы.
– Ага… – иронично произнёс Булгаков, – я хоть и бездарь, но не дурак. Такой заказ предлагают только раз в жизни!
Он наконец-то сообразил кое-что и с гордостью вспомнил, что именно: дикое обострение супер-пупер чувства и дикую же супер-пупер интуицию. Но пока он не мог себя проверить на деле. Тасю он и так чувствовал на все сто двадцать пять процентов, а других женщин у него не было, они пугались его диких мыслей. Дом, постель и муж – вот их предел.
Тася же хоть и верила в талант и звезду мужа, но в тот момент посмотрела на него с плохо скрываемой ужасом, полагая, что они оба тихо сходят с ума.
– Буду продолжать писать роман о Киеве, наших мытарствах, а потом вернусь к роману о чёрте! – сказал с вызовом Булгаков и оглянулся на угол, но угол упёрто молчал, давая понять, что Булгаков волен поступать и рассуждать, как ему заблагорассудится, но работу изволь сделать, иначе – голова с плеч!
От этого ощущения безнадёжности и чувства подневольности хотелось лезть на стенку и выть в печную трубу.
Из-за переживаемого ужаса Булгаков даже придумал соответствующее название: «Чёрный маг» и настрочил пару листов, которые к ужасу Таси тут же скомкал и выбросил в корзину. Потом вспыхнул, как лампочка, и ушёл в редакцию «Гудок» пить водку и трепаться о бабах.
Вечером, в тайных сумерках лунных человеков, которые наверняка за ней подглядывали и понудили к странным действам, Тася, сидя в туалете на стульчаке, разгладила листки и с удивлением прочитала:
«– Иудея вся в долгах, как в шелках! – сказал Понтий Пилат, римский префект.
Глубокие морщины давно избороздили его лицо, и земные страсти уже не мучили Понтия Пилата.
И Тася вспомнила, что они должны обществу трояк за электрическую лампочку в коридоре и что надо срочно отдать, иначе Марьяничиха из третьей комнаты скажет завтра ехидно: «Это кто ж здесь жжет наш свет, в нашей лампочке и за наш счёт лопает свои макароны?» И щёлкнет выключателем. Сиди потом в темноте. Трояк надо отдать, кровь из носа. Поэтому Мишка об этом и написал, поняла она – о долге, конечно, а не о лампочке.
– В писаниях сказано, что Ершалаим не примет своего мессию, – равнодушно сказал колодник.
Понтий Пилат удивился, но промолчал: уж очень бесстрастно держался колодник, словно не было человеком во плоти.
– А мессия – это ты?! – грозно спросил Понтий Пилат и нахмурился ещё пуще.
– Да, ваша неомрачённость. У меня одна дорога. – В голосе у колодника прозвучало безразличие, но не так, как у любого другого смертного, а абсолютно равнодушно, словно любителя ганджа.
– Ну?.. – мрачно переспросил по-гречески Понтий Пилат, ничего не поняв, хотя зрачки у колодника было обычного цвета и размера, да и где он возьмёт гандж?
С утра у Понтия Пилата болело колено, и он периодически касался его, желая успокоить боль.
– Об этой сказано в древних манускриптах от Варнава, – снова начал колодник.
– Варнава всё врёт! – вскипел Понтий Пилат и тут же, охнув, рухнул на скамейку, колено не держало нагрузки. – История ещё не завершилась! – выдавил он из себя, стараясь скрыть боль.
Колодник, опешив, внимательно посмотрел на него. В его взгляде не было страха смерти, в его взгляде была странная снисходительность, равная острию меча. Ну да ладно, подумал Понтий Пилат, умрёшь, как все.
– Вряд ли она завершится при нас, – дерзко ответил колодник.
Он поправил оковы на руках, они успели натереть плоть, и назойливые мухи кружили вокруг ран. Колодник не обращал на них внимания.
Понтий Пилат хотел ответить что-то дерзкое, он не нашёлся, к тому же его перебил глупый писарь.
– Что такое «древние манускрипты»? – спросил он, очищая кончик гусиного пера шпилькой и разглядывая его на свет.
Понтий Пилат поморщился. Он не любил, когда прерывали ход его мыслей. Но писарь был молод, туп и малообразован. Старый прихворнул, употребив сырую воду. По древним традициям они пили только пиво, сваренное сутки назад. Всё, что было старше, отдавали челяди, иначе можно было изойти кровавым поносом, обычное дело в этих местах. Понтий Пилат с тоской подумал об удобном и столь любимом поместье под Корфинием, где не надо было опасаться всяких мерзостей в сырых напитках. К его возвращению там должны были соорудить бассейн с чистой, проточной водой.
Тася решила, что насчёт сырой воды Мишка тоже взял из кухонных разговоров о хвори от сосальщиков. Об этом со смаком рассказывал Василий Иваныч из пятой квартиры. Мол, я самолично их дустом травил, травил, травил, травил и травить буду!
– Так и пиши: манускрипт, – сказал Понтий Пилат, – не ошибёшься.
Писарь кивнул длинным носом и погрузился в размышления. Чтобы не разразиться бранью, Понтий Пилат отвернулся: молодость – примитивная, старость – больна, однако выбирать не приходилось, иначе дело совсем встанет.
– Кто знает будущее, тот бессмертен, – всё так же равнодушно сказал колодник.
Понтий Пилат хотел спросить его, что он знает о бессмертии, но из-за гордости передумал. Однако мысль осталась и заставила позавидовать колоднику, который был в два раза моложе, но умом обладал редким и въедливым.
– Где же ты их взял?! – удивился Понтий Пилат. – Я сам не читал. Мне только говорили. Это государственная тайна!
Понтий Пилат давно искал рецепт бессмертия. По его величайшему указы все находки в горах и пустынях принадлежали государству. Тех, кто намеренно утаивал старинные предметы, ждали каменоломни в Карнаке.
Колодник посмотрел на Понтия Пилата так, что тому стало нехорошо. Он потянулся за чашей с пивом и заметил, как непроизвольно дёрнулся кадык у колодника, больше он ничем не выдал свою слабость.
– Эй! – крикнул Понтий Пилат, – кто там?..
– Я, ваша неомрачённость! – выступил из ниши слуга.
Он поклонился ниже, чем нужно было, ибо испугался, что напиток несвеж.
– Принеси пива человеку!
– Слушаюсь! – слуга исчез быстрее ветра.
Понтий Пилат мог бы назвать человека по имени – высокопарно –Сущим, или на бытовым языком – Яхве, как его называли в рукописях, но не захотел, чтобы чьи-то уши услышали его и распространили слухи за стенами дворца. Это было опасно с точки зрения бунта арамеев, которые никогда не были лояльны Риму.
Через мгновение колодник пил пиво из царских покоев. Немногие из смертных были удостоены этой почести, ибо пиво было не простое, а на меду и травах.
– Я открою тебе тайну, – в благодарность за напиток сказал колодник.
– Говори, – велел Понтий Пилат, наклоняясь к нему.
– Вы почти уничтожите нас своими сектами.
Тишина повисла в покоях. Понтий Пилат ужаснулся: это было тайной, придётся всех, кто слышал её, убить. Он сам же предложил и сам же реализовывал этот план псевдоверы, отпуская грехи всем участникам заговора. Каждому полагалось по десять золотых талантов, плюс ещё один за каждого казненного иноверца. Это быстро опустошало казну, но игра стоила свеч. Власть – была основой всему.
– Кого, «вас»? – спросил он с наигранной выдержкой.
Понтий Пилат вдруг почувствовал, что колено, которое изводило его ноющей болью уже целый месяц, перестало болеть. Он нарочно прошёлся к умывальнику. Колено сделалось прочным, как в юности. Понтий Пилат с подозрением покосился на колодника и понял, что это благодарность за пиво.
– Народ Идеи, – смело ответил колодник, следя за ним лёгким глазом.
– Вы не ходите жить под Римом? – Металлический голос Понтия Пилата взлетел под высокий потолок портика.
А если сохранить ему жизнь и оставить лекарем? – пронеслось у него в голове. Хорошие лекари ценились, как табун лошадей или корабль, полный золота.
– Мы хотим жить по своим законам! – Всё испортил колодник.
– Варнава так не думал и ошибся! – передумал Понтий Пилат.
– Варнава ничего не знает! – посмел возразить колодник. – Его история – враньё!
– Что?! – вскричал Понтий Пилат.
– Враньё, – менее уверенно отозвался колодник. – Ибо я существую!
– Вот за это тебя и распнут! – напомнил Понтий Пилат, полагая, что сомнёт его этой угрозой.
Однако колодник успел опомниться и усмехнулся:
– История творится ежечасно. Как ты можешь уничтожить, что не в твоей власти?
Было ясно, что он не думает о себе. Так поступали только фанатики. А Понтий Пилат навидался их на своём веку, с тех пор как начал бесконечно долго усмирять арамеев.
– Вашей истории придёт конец, – угрюмо констатировал Понтий Пилат.
– Но через две тысячи лет, мы вернёмся к этому разговору! – не дрогнул колодник и не убирал взгляда.
– Две тысячи лет? – удивился Понтий Пилат и позволил себе не к месту захихикать. – Моё имя канет в лету, а ты вообще испаришься!
– Да, ваше неомрачённость, – согласился колодник. – Только это не изменит сути вещей. Что мы по сравнению с вечностью? Даже камни рассыплются в прах. Мысль – вот что вечно!
– Ты решил со мной спорить? – удивился Понтий Пилат и вспомнил, что он глубокий старик и ему не пристало гневаться.
– Ещё летом, – возбужденно заговорил колодник, – я написал и разослал во все провинции посланников, что считать правдой, а что нет.
– Ты можешь не дожить до рассвета! – напомнил Понтий Пилат. – А завтра я прикажу убить каждого, кто молится по твоим законам!
– Когда-нибудь, – смело сказал колодник, – мы узнаем истину! А свитки спрятаны в горах. Вы их не найдёте. Их разнесли по всей Иудеи и за её пределы наши братья. Разве вы знаете все козьи тропы отсюда от Синайских гор?
– Я прикажу сжечь всё ваши тайные церковные рукописи! – закричал Понтий Пилат. – А кресты с вашими священниками украсят дороги на побережье.
– Воля сильного, – склонил голову колодник. – Но это не изменит сути!
– Что?! – снова вспылил Понтий Пилат и выхватил бронзовый клинок, который всегда висел у него на поясе.»
В дверь постучали, и Марьяничиха из третьей комнаты сварливо спросила:
– Ты долго будешь там кулинарить?!
Тася трясущимися руками спрятала листы под юбку и выскочила с независимым видом. Рукопись возбудила в ней крайнее любопытство незаконченной истории. Ещё никто не писал про Христа и римлян, разве что Иосиф Флавий? Она вспомнила, чему её учили в гимназии, но там были одни религиозные догматы, похожие на сухие стручки акации, тоскливые и неинтересные. А здесь живое и трепетное. Ещё она спросила саму себя: «Почему он начал писать о Христе?» И ответила самой же себе: «Потому что это было ближе и понятнее, потому что это было домашнее, ностальгическое, о чём много говорили в семье. А ещё потому что это был протест против реалий жизни». И ей сделалось жаль мужа, и слёзы навернулись на глаза. Тася заревновала его к зачатому роману. Так она любила его.
– Где мои черновики? – спросил Булгаков, когда Тася вернулась в комнату. – Я их сюда бросил, – показал он перстом на картонную коробку, служившую корзиной для бумаг.
Он вдруг понял, что писал самый первый и самый очевидный слой и что написал неверно, банально и примитивно, но по-другому у него не получалось.
– Я их спрятала, – отвела глаза Тася. – Иначе ты их сожжешь! Я тебя знаю! – перешла она в наступление, понимая, что под грубостью он пытается скрыть ранимую душу.
Она хотела сказать, что такое жечь нельзя ни в коем случае, что это то единственно-точное, что найдено душой, но от возбуждения не нашла слов. Булгаков и так всё понял.
– Дай их сюда! – потребовал он на правах автора.
И его гениальный нос-бульба набух от возмущения. Он даже забыл выругаться, как обычно: «Саратовская Горгия!», сдержался, не желая скандала с утра.
– Я решила делать архив! – гордо сказала она, отступив на шаг. – Я буду собирать материалы и хранить! Это для тебя же! Для твоего будущего!
– Глупая баба! – закричал он и перешёл на злой-презлой шёпот, – если такое найдут, меня посадят!
– С чего бы? – отшатнулась она ещё пуще.
– Ты не знаешь эту власть! – он оглянулся на светлеющее окно. – Она вывернет так, как ей выгодно, например, религиозная пропаганда или заговор каких-нибудь бедняг иудеев! – вскипел он как молоко на быстром огне.
– Там же ничего крамольного нет! – не уступила Тася, понимая, что Булгаков просто забалтывает ей голову, чтобы обвести вокруг пальца.
– Так ты читала! – рассвирепел он. – Давай сюда!
– Да на, на! Подавись! – бросила она, мелькая юбками, в надежде, что он одумается.
– Никогда так больше не делай! – нравоучительно сказал Булгаков, поднимая листы.
– Нужен ты мне больно со своей писаниной! – воскликнула Тася, имея в виду, что его ночные скорбные бдения – это и её часть жизни.
Но Булгаков уже её не слышал, а с жадностью впялился в свой текст.
Его заостренный нос-бульба и всклокоченные волосы показались Тасе предвестниками чего-то страшного, что стояло тут же, рядом, за порогом, в надежде переступить его и оставить их без будущего.
– Плохо! – фыркнул он брезгливо, словно наступил на собачье дерьмо. – Плохо и отвратительно! Как я себе ненавижу! – принялся он рвать на себе волосы и вздевать руки.
– Великолепно! – возразила она. – Великолепно! Так никто не писал!
– Не писал?! – застыл он как сомнамбул, хлопая ресницами.
– Да! – вскинула она истерично руку.
– Много ты понимаешь! – закричал он с намёком на её женскую приземлённую натуру, которая никогда не касалась пера художника.
– Побольше тебя! – в запале она попыталась выхватить у него черновики.
Но он увернулся, разорвал их поперёк, потом ещё раз и бросил в тарелку, а чтобы она их не похитила, не склеила и не спрятала на шкафчик, поджёг спичкой.
Как Гоголь, как Гоголь, подумал он, цепенея.
– Ты мне отвратителен! – закричала Тася, глядя, как горит боговидная рукопись. – Я тебя ненавижу!
И соседи ехидно отозвались:
– Будете драться, мы милицию вызовем!
– Хе-хе! – отделался Булгаков смешком. – Ты мне потом ещё спасибо скажешь. – Публика это читать не будет! Кому оно нужно, это религиозное мещанство?! Кому?
– Мне! – ударила она себя в грудь.
Он только отмахнулся, как от надоедливой мухи, и вдруг понял, что надо писать что-то одно: или «Белую гвардию» или чёрта в сапогах, потому что они получались, как две капли воды, похожи друг на друга. Халтура! – сообразил он и страшно разозлился на Тасю на её назойливость, но ничего объяснять не стал. А только сказал:
– За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь!
Тася заволновалась, как старая любовница, имеющая право на своё мнение.
– Ты идиот! – высказалась она с чувством, глядя на тарелку с золой. – Ты больше не можешь так написать! Я тебя хорошо знаю!
– Смогу! Я щедрый! – засмеялся Булгаков, испытывая такой прилив энергии, что даже испугался.
Это было уже второй раз. Ночью ему приснилось, будто в него нарочно вливают эту самую энергию – из большого, жестяного ведра, прямо в рот, в нос и уши, даже сквозь череп – она проникала в него, чтобы дать силы, расширить горизонты и осветить путь. Единственно, он испугался, что захлебнётся, но не захлебнулся. А сейчас она, эта энергия, вошла сквозь кожу и сделала его сильнее и самоувереннее, поэтому он и сжёг рукопись, зная, что напишет лучше и азартнее, с той единственно верной тональностью, которая выдавала настоящее, а не подделку. Но пока он эту тональность найти не мог, сколько ни пытался. Он понимал, что она где-то рядом и что по-иному писать глупо и недальновидно, но всё было зряшно и бессмысленно.
Тася что-то заподозрила, внимательно посмотрела на него. Она вспомнила, что Булгаков особенный и непонятный, и понадеялась, что алчные развратницы будут шарахаться от него, как от чумного. Женщинам нравятся сильные и доморощенные, но… простые мужчины, а не заумные и не чокнутые, помешанные на своём заумном таланте.
– У меня от тебя голова болит… – Напилась она пирамидона.
Грин в Крыму придумал слово «летчик»! А я бездарь! – зря тужил Булгаков, и в тот вечер, и ночью больше ничего не писал. Жена выбила его из колеи на долгие три дня.
А потом он устроился в «Гудок», и в воскресенье к ним явились гости: вечно похохатывающий Илья Ильф и Жорж Петров, похожий на хитрого, как еврей, лиса.
– Привет! Хорошо выглядишь! – обычно кричали они ещё издали.
Булгаков никак не мог привыкнуть к этой московской манере говорить мужчинам комплименты.
Юлий Геронимус, как самый одиозный гость, по кличке Змей Горыныч, со своим большим, медвежьим носом и косолапостью, пришёл чуть позже и принёс бутылку мутного и вонючего самогона, настоянного на молочае. Тася угостила их настоящим украинским борщом. Они только причмокивали и на короткие полчаса перестали болтать о литературе и падших, как ангелы, женщинах. За неимением перца, она бросила туда перебродивших квашеных помидоров, которые выпросила у Марьяничихи из третьей комнаты. Получилась огнедышащая смесь всего, что можно было найти по сусекам.
Гости крякали и уплетали за обе щёки. Однажды Тася им с гордостью намекнула, что Мишке приходил сам великий Гоголь, однако от комментариев инстинктивно удержалась, нечего было перед кем ни попадя метать бисер. Да и Булгаков нахмурил брови, чувствуя её намерения прихвастнуть мистическим опытом. Гости, правда, ничего не поняли, восприняв слова Таси за обычные литературные фантазии и похвальбу самому себе. Тася была полна гордости и улыбалась за себя и Булгакова.
Булгаков с мрачным лицом вывел её на кухню и сурово зашипел, как лапчатый гусь:
– Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пытками не говори и не намекай о том, что ты сегодня хотела сказать, а о лунных человеках лучше вообще забудь. Не было их, поняла?! Не бы-ло-о-о!
– А почему, Миша, – спросила она, – это же так интересно? – посмотрела она ему в глаза, в которых плавало странное выражение счастливого предчувствия.
Булгакова слегка перекосило: реальность казалась ему одноцветной, вот так, а в Киеве всё было во сто крат ярче и красивее. Не поэтому ли он начал писать роман о нём.
– Потому что нас, как в средние века, обвинят в ереси и упекут туда, куда лучше даже не заглядывать!
– Я поняла, – посерела она, – я буду нема как рыба. – И вспомнила все эти страшные слухи и сплетни о Лубянке, ходящих по Москве.
Позже Тася нарочно к приходу гостей доставала горький красный перец и даже жарила с ним картошку. Даже Булгаков, привыкший к острой киевской еде, запивал борщ водочкой, а картошку – сырой водой из-под крана, а потом читал вслух отрывки из романа о белой сирени, и Юлий Геронимус, с вечным вихром на плоском затылке, как самый старый и бывалый литератор, ободрительно кивал, сидя в позе Роденовского «Мыслителя», и дёргал себя за большой медвежий нос. Булгакову это не нравилось, он не любил людей, которые что-то замышляет, но не говорят, что именно. За это он его едва не убил, в метафоричном смысле, конечно, в третьей главе, пятьдесят шестом абзаце, если считать сверху. Но передумал: в голове щёлкнуло, как признак непроизвольного озарения, и Булгаков с удивлением сообразил, что ему конкретно и чётко посоветовали с Юлием Геронимусом не связываться ни при каких обстоятельствах, не выяснять, кто сильнее в литературном плане, не устраивать диспуты, результатом которых мог быть полный и безоговорочный разрыв, а просто дружить честной, мужской дружбой и даже сыграть на этом. И он долго и с интересом наблюдал за ним исподтишка, почему? Немного позже он разобрался в том, что называется зависть: Юлий Геронимус был её адептом, но умел прятать искренние чувства под маской дружелюбия. А ещё, после того, как Булгаков почитал его рукописи, он понял, что Юлием Геронимусом движет огромное, просто невероятно колоссальное тщеславие, которое делало его непотопляемым, как английские авианосцы, модные как раз в начале столетия. Дело в том, что Юлий Геронимус был туговат на ухо и не обладал абсолютным литературным слухом. Для него это было так же сложно, как переложение нот. И ему приходилось прикладывать непомерные усилия, чтобы сбалансировать текст. Для этого он придумывал разные фокусы, например, писал под метроном, акцентируя ударение на последнем слове. Если ударение не совпадало с концом фразы, он готов было переделывать предложение бесконечное количество раз, дабы уложиться в такт. Поэтому в конце концов пришёл в коротким, ёмким предложениям и жёсткой конструкции. Конечно, это не спасало от однообразия, но делало его более-менее удобоваримым и относительно сносным, несмотря на то, что конструкции повторялись, как клише. Юлий Геронимус понимал, что этот приём даже не панацея, что он обязательно ещё что-то пропускает, потому что элементарно не видит и не слышит. Причина заключалась в том, что он не имел понятия, что такое перебор слов и структуры и не дошёл до понятия баланса. Что это ему стоило, одному богу известно? Но он тратил просто бездну времени на поиск лекарства от своей беспомощности.
Поэтому Булгаков, который с лёгкостью обходился с любым текстом одной задней левой, даже с похмелья, даже с закрытыми глазами, тайком посмеивался над Юлией Геронимусом: как он мучается или как выворачивается из той или иной творческой ситуации, уразумев своё косноязычие, и снисходительно помалкивал, заставляя противника страшно нервничать и совершать глупости. Ясно было, что такое положение дел не устраивало ни ту, ни другую сторону, что конфликта рано или поздно не избежать. Но пока бороться было не за что, делить было нечего, славы ещё никто не заработал, и они оба благородно делали вид, что ничего не происходит, а лишь надували щёки с горячностью литературных бузотёров.
Ни простоватый Илья Ильф, ни хитроватый Жорж Петров с лисьим лицом ничего этого не понимали, а инфантильно, как месячные щенки, радовались московской, голодной жизнью и безуспешно дёргали её за соски, молока там не было и в помине. Как сообразил Булгаков, они были на подхвате и у Юлия Геронимуса, и у Дукаки Трубецкого, который вдруг начал писать страшно революционные стихи про тюрьму и волю, свободу и ненависть к буржуям ну и ко всему прочему белому движению. Булгаков стал его бояться, как можно бояться сумасшедшего диктатора.
Курносый Илья Ильф оказался безобидным, мрачным патологическим вруном, сочинялой на ходу, с приступами безудержных фантазий, разумеется, относительно роковых женщин, денег и вина. Он один решался поддевать Юлия Геронимуса в минуты дружеского застолья, что в силу физических возможностей Юлия Геронимуса было весьма рискованно. Однажды в ЦПКиО Юлий Геронимус играючи, одной рукой перевернул все чугунные лавочки в аллее, а бочку с пивом, легкомысленно забытой кем-то на улице, забросил на крышу ларька. Был он квадратным и плотным, как бычок, с вечно насупленным выражением лица. И Булгаков знал, что такие в драке обычно подхватывают противника под ноги, чтобы поставить на голову.
– Я его боюсь, – призналась однажды Тася.
– Кого именно? – насмешливо уточнил Булгаков.
– Ну вот этого… курносого!
– А почему? – с той же самой насмешкой удивился Булгаков.
Илья Ильф казался ему добродушным малым.
– А у него неподвижное лицо, как у детоубийцы. И шуточки его плоские! – в пику ему вспылила Тася.
– Ну ладно, ладно… – великодушно согласился Булгаков. – Ильфа приглашать больше не будем.
Долговязый Жорж Петров однажды явился с белокожей брюнеткой, Купавой Оригинской, которая писала страшно дикие книги об эзотерике вселенной. Потом оказалось, что на самом деле, её зовут Лидия Ямпа, но имя и фамилию она тоже изменила, получилось: Лидио Ямпалс, совершенно сногсшибательно. У неё было белое, как у привидения лицо и огромный, просто-таки феноменальный фирменный нос, с изящной раздвоенной косточкой на горбинке и с хищно вырезанными ноздрями гарпии. И вообще, она была женщиной крупной и разрушительной, с крупными кистями и мосластыми запястьями. Крутила суховатым, изящно-породистым Жоржем Петровым, как хотела; и у Булгакова первое время с непривычки слюни текли, Тася, которая принадлежала к типу жёлто-чёрных неистовых женщин, тайком показывала ему кулак, а Жорж Петров дико ревновал и успокоился только тогда, когда Булгаков привык к внешности Купавы Оригинской и уже не таскался за ней по малейшему поводу и с подтекстом: «А вот… кхе-кхе-кхем, Купава, скажите, а… что делается на вашем кровавом Марсе?» Естественно, он один из первых прочитал «Аэлиту» Алексея Толстого и был в диком восторге от нового типа произведения. Такую фантастику ещё никто не писал. Поговаривали, что дюже хорош был Беляев, но до Беляева у Булгакова руки не доходили. Жизнь била ключом, и не где-то, а совсем рядом, казалось, за поворотом.
А потом вдруг внезапно явился Дукака Трубецкой, как маленький общипанный петушок собственной персоной, с одним единственным пером в хвосте. И Булгаков по старой кавказской дружбе взял его под опеку, вводил в московскую жизнь, чем вызвал странный приступ ревности у слоноподобного Юлия Геронимуса, который любил преданность до гробовой доски, доводя своими шуточками Булгакова до белого каления. По этому поводу Дукака Трубецкой, криво ухмыльнулся: «Мы с ним сводные братья», но в литературные прения не вступал, а обычно садился в угол и наматывал на ус, бурча: «А рассказы ваши растут из жопы!» Но своих рецептов за неимением не предлагал.
В Питере Дукака Трубецкой вставил себе железные матросские зубы, а в Москве, правда, тельняшку уже не носил, потому что Булгаков подсказал ему, что это не эстетично и что женщины втайне над ним потешаются. Тельняшку он променял на пролетарскую косоворотку, потом – на дешёвые фланелевые рубашки и на единственный свой габардиновый костюм с узким галстуком чёрного анархического цвета, а вместо стальных зубов по подсказке же Булгакова вставил фарфоровые, и с тех пор сверкал ими, как чайным сервизом. Посему смотреть на него ближе, чем с трёх метров, было страшно из опасения ослепнуть. А ещё он отпустил себе козлиную бородёнку и потрясал ею в минуты возмущения.
У Булгакова он стал проходить под кличкой «маленькой острозубой скотины», потому что Дукака Трубецкой втайне волочился за Тасей, и Булгакова это злило, как может злить человек, гладящего твою собаку.
– Отлично! Отлично! – на правах старого знакомого повертел его Булгаков, когда увидел впервые со времён Кавказа. – Но тебе надо соблюдать правила личной гигиены, – сморщил он свой гениальный нос-бульбу, – иначе ты рискуешь остаться без потомства.
– Что ты имеешь в виду? – ничуть не обиделся Дукака Трубецкой, о которого всё ещё сильно пахло батумской тюрьмой и всем тем, что ей сопутствовало.
– У нас банный день в субботу, приходи! – сказал Булгаков без обиняков.
И Дукака Трубецкой пришёл со своей шайкой. Два часа тёрся и пел любимые грузинские песни. Квартира притихла. Все ожидали грузинских погромов.
– Вы что пустили к себе грузина?.. – крайне вежливо спросила Марьяничиха из третьей комнаты. – Они все любвеобильные… – склонила она голову набок со знанием дела.
– Не волнуйтесь, это вам не грозит, – успокоил её Булгаков и поставил обществу три бутылки водки. – За аренду ванной!
– Вот это дело! – образовался Иваныч из пятой комнаты. – Это я понимаю, интеллигенция, а разбирается! – И трясущимися руками принялся обивать сургуч с головки, а потом ловким движением приложился, пока с бранью не отобрали.
– Э-э-э! – запротестовал бледнолицый Меркурьев, вечно выходившей в чёрном халате и цилиндре, похожий на артиста заезжего варьете.
На самом деле, он был потомственным, в третьем поколении, сторожем на свечном заводике, но увлекался фокусами и цирком. Он даже заказывал себе афиши несуществующих программ и оклеивал ими тонкие стены своей узкой, как пенал, комнаты, отчего она походила на маленький реквизит под названием «а вот наш цирковой гробик!»
Тася с Булгаковым кормили Дукаку Трубецкого у себя в комнате, подальше от буйных соседей. Булгаков достал по случаю страшно дефицитный натуральный коньяк армянского разлива, настоянный на дубовой коре и чёрном перце.
Дукака Трубецкой выпил рюмку коньяку и начал ныть:
– Народ ничего не читает… Денег не хватает… Налоги растут…
Булгаков сразу поймал его за одно место:
– Ты что?.. Против советской власти?..
Дукака Трубецкой понял всю глупостность своих причитаний, посмотрел в лицо Булгакову, понял, что тот валяет дурака, и отчеканил на всякий случай:
– Нет, конечно! Ты что?! Да я! За советскую власть кому хочешь глотку перегрызу!
– Это другое дело, – засмеялся Булгаков. – Это в корне меняет ситуацию!
– Как там Ираклий Вахтангишвили? – спросила Тася, чтобы перевести разговор в другое русло.
– Веру поменял, ушёл в горы, стал махновцем! – важно сказал Дукака Трубецкой, поспешно набивая рот, чтобы больше не проговориться.
– Какую веру?! – подскочил Булгаков.
Уж кого-кого, а Ираклия Вахтангишвили он считал принципиальным борцом за новую власть.
– Советскую – на каких-то пещерных бандерлогов! – едва проговорил Дукака Трубецкой с набитым ртом.
На второе Тася подала рубленые котлеты с картофельным пюре. И Дукака Трубецкой блаженствовал, он вспоминал свои революционные годы и был на седьмом небе от удовольствия, поэтому вместо буржуазной рюмки он потребовал себе граненый стакан пролетариата, наливал полный коньяку, выцедил, для шика отставив палец в сторону, и сказал: «Как я скучаю! Как я скучаю по нашим горам! – и, запанибратски обняв Булгакова, заплакал.

***
А по ночам он дорывался до белой сирени и наслаждался самим собой, как безумный Нарцисс у реки, и ночные бдения стали его второй натурой или первой натурой его первого романа.
Он подозревал, что воспроизводит всего лишь жалкую реальность, безнадёжно упуская то, чего не может понять. Это его и мучило. Нигде ни в каком учебнике по технике романа не было сказано, как и почему именно так, а не по-другому. Потому что гении учебники не пишут, догадывался он, у них страшный дефицит времени, а посредственности ничего объяснить не могут, ибо созданы не для этого, а для созерцания, у них времени валом.
Он не понимал; и ему очень и очень пригодились бы лунные человеки со всем их вычурным всезнайством и спасительным ехидством, но они, как назло, пропали, и сколько он их ни звал, глядя в злополучный угол, с которого сыпалась извёстка, сколько ни бил тайком от Таси поклоны, ни гу-гу. И только однажды ему в голову пришла абсолютно блестящая мысль, что он занимается не тем. Это было ясно, как божий день. Ты дал слово? Дал! Деньги взял? Взял? Какого лешего ты запал на этот Киев и сирень? Да… у тебя получается! Но потом будет хуже, ещё хуже, чем есть!
И садился, и писал, и писал, как полоумный, потому что другого выхода не было. Эта гонка со временем выматывала его, так что сатира на службе из-под его пера выходила квёлая, как прошлогодняя морковка, и нисколько не радовала главного редактора Семёна Булавкина, который только и делал, что ворчал: «Сожрёте мы меня с потрохами!» и шёл на поклон к начальству, дабы никого не уволили, а наоборот, добавили бы зарплату. И ведь добавляли-таки!
Однажды ночью, когда часы стали «на караул», то есть ровно в двенадцать, ноль-ноль, Булгаков уронил тяжелую, как гиря, точку в конце предложения, подхватился и побежал.
Куда?
Зачем?
Тася – не поняла.
Он и сам не понял. Бежал долго, какими-то кривыми переулками и наконец ввалился в издательство и распахнул дверь в знакомую комнату. За столом сидел слоноподобный человек, по кличке Змей Горыныч, с большим, медвежьим носом и с неизменным вихром на плоском затылке.
– Привет! – обрадовался Булгаков без всякого щелчка в голове, ибо сегодня враждовать не имело смысла.
– Вот только не надо мне портить моё плохое настроение! – с удивлением и на всякий случай воззрился Юлий Геронимус.
И только тогда Булгаков сообразил, почему на него оглядывались редкие ночные прохожие: он был в женском салопе, калошах и в пижаме.
– Извини, – сконфузился Булгаков и запахнулся.
– Бывает, – сонно засмеялся Юлий Геронимус. – Чего у тебя?..
– Написал… сам не зная что… – выдавил из себе Булгаков. – Посмотришь?..
– Давай… – сделал одолжение Юлий Геронимус и протянул короткопалую руку.
Булгаков, испытывая отвращение к самому себе, вложил в эту неуклюжую руку свою нетленную рукопись. В эту минуту он почему-то смертельно ненавидел Юлия Геронимуса в качестве судьи своего романа.


Рецензии