Человек со свойствами 18

* * *
 
(лампа вновь...)

Периодически, по мере старения, мальчик говорил себе: надо ­спешить, надо торопиться, надо успеть.
Успеть?
Что?
Или куда?
Всё сделать, что задумал?
Но он никогда ничего не задумывал... всё исполнялось само собой, вольно и непринуждённо, почти непреднамеренно, как счастливая или горькая причуда. Лишь недавно, против обыкновения, он действительно стал конкретно задумывать и конкретно осуществлять: он стал записываться на студии. Тут решали два обстоятельства:
а) органическая потребность петь
и
б) страх, что его голос исчезнет вместе с ним.
Мальчику было жаль хоронить невзысканное глупой жизнью сокровище, и потому он пел, используя готовые инструментальные фонограммы. Он открыл способ делать студийные записи в одиночку и благословил неправдоподобные возможности цифровых технологий ХХI века, до которого он незаметно для себя дожил и который дал ему вновь вернуться в музыкальный процесс. Быть в процессе, но... одному (не считая звукооператора), о счастье, одному!.. — то есть не иметь привычных забот сокрытия недружественных чувств к людям. Их он и вообще не любил, а если они ещё не талантливы, презирал.
А они, как правило, и не талантливы.
Люди в основном постны, невежественны, не сформированы ум­ственно, в большинстве недоразвиты в чувствах. При этом они посредственны и поверхностны, зато неоправданно амбициозны и завистливы.
Их дары не раскрылись в жизнь.
Их нутро жёстко и хмуро.
Наглухо опечатанное заботами, оно оставило под сургучом обыденности что-нибудь наверняка драгоценное, поэтому завидуют они смертельно и ненавидят со страстью.

Временами накатывало на мальчика глубокое разочарование ­жизнью.
Господи, а на кого оно не накатывало!
Нельзя не желать от жизни больше, чем она даёт. Человеческое воображение всегда обгоняет сущее. Мальчик имел легко воспламеняемое воображение, он ощущал, что жизнь смертельно скучна и нет в ней для него перспектив.
Ожидание интересных встреч давно сменилось безразличием.
Неинтересны оказались встречи.
Те, о ком мальчик думал, что они необычайны, оказались значительно менее... большинство же и вовсе банальны, лишены индивидуальных своеобразий, этической оригинальности и эстетической чуткости. С тех пор как мальчик ментально и интеллектуально перерос своего отца, то есть очень давно, интересные встречи — только в книгах.
А с кем, скажите... с кем разделить потоки слёз?
Кому открыться в сладких раздраньях души, во всём том, на что она бесконечно расходует свои небесконечные силы?
Смерть исчерпает силы.
Остановит слёзы.
И высохнут.
И никто уже не объяснит...
Но и сейчас никто... — нет языка общности.
Одиночество наших переживаний сообщает нам, что в каком-то смысле смерть уже наступила.
Или жизнь так и не началась.
Та, которую ждали.

Всё чаще приходит на память мальчику берёзовая роща, она ­когда-то шумела над ним, но так ничего и не сказала внятно, пома­нила вверх, а внизу жить не научила, не предупредила ни о скуке жизни, ни о китайской стене, за которой он останется навсегда со своими стихами (а поэт ли он?), и религиозным философствованием (а мыслитель ли?), со своей эротической графикой и джазом — логосом, фаллосом и голосом — ну чисто китаец.

*  *  *

Мальчик целовал Светочку.
В обледенелом московском январе они встречались регулярно...
И целовались.
Комично звучит, встреч было всего четыре, но ему это запомнилось, как регулярное январское целование в машине.
Светочка подбирала его на Большой Ордынке, сворачивала вправо в Пыжевский, припарковывалась во мраке бесфонарного московского вечера, гасила фары и, не выключая мотор, отдавалась ему в полоборота. Наверно, если б мальчик был опытным бабником, ему б осточертело это бесполезное времяистязание... но даже в свои «без малого много» он оставался мальчиком, и его радовали эти тесные свидания.
В феврале он ждал остаться один в московской квартире.
Ничего не тая от своей Ирины, мальчик рассчитывал на безнаказанность... и правильно рассчитывал — женщина, с которой он делил жизнь, была настолько ближе к нему и настолько дальше от его редких «безобразий» по женской части, что проблем не возникало. Да и какие проблемы... ну случилось у него за двадцать лет, ну, может быть, две истории... или меньше, не считая краткого приезда одной давней. Мальчик заслуживал снисхождения.
Так думал он.
Так же — думал он — думает и Ирина.
А что думала и чувствовала Ирина — не знает никто, хотя думают, что знают.
Жили они мирно, сближенно. Неспособность мальчика замкнуться в женственности одной женщины не травмировала и, похоже, не особо занимала его жену. Казалось бы, ясное дело — фригидная дама, умная... плевать ей вообще на этот секс. Но именно эта женщина была самой близкой, самой отвечающей, самой чувственно взаимной, лучше других угадывала прихоти мальчика и отвечала на них страстной готовностью и жадным приятием.
И на кой сдались мальчику все остальные?
Ну, поди-поди... спроси у него — «на кой?».
Он терпеливо ждал февраля и мысленно шептал, целуя маленькие ушки русой женщины, разгорячённые в натопленном салоне: «Скоро, детка... скоро мы сможем остаться одни...» Раз он даже вслух упомянул о том, что в феврале жена уезжает, и квартира будет для них свободна. Светочка промолчала, слабо улыбнувшись.
Обрадовалась и смутилась?
Просто смутилась?
Поцелуи ничего не говорили.
Она отвечала, но едва, и в то же время каким-то покорством, каким-то смирением, принимая в себя его алчный язык, подчиняясь его ищущим рукам, звала, дразнила его чресла, горячила его до темпе­ратур опасных.
Кончилось обострением давнего простатита.

* * *
Среди январских мимолётностей — этих томительных и риско­ванных прелюдий под стенами атомного министерства — выдался им со Светочкой и вечер крупной формы.
Приятель и поэт, своими силами создавший в германской эмиграции и печатавший в Питере русский литературный журнал, неожиданно пригласил мальчика в некий загадочный центр «Русское зарубежье» на презентацию очередного, но отмеря;вшего круглую дату, номера.
В судьбе этого журнала и мальчик немного поучаствовал. Когда-то он свёл приятеля-поэта со своим питерским издателем, и те стали совместно издавать журнал.
А теперь вот юбилейная презентация.
На такое приглашение мальчик по обыкновению не отклик­нулся бы.
Да потому что не ходил он никуда.
Никогда!
«Никуда-никогда» — это цена покоя.
Как претенциозно и фальшиво звучит у Булгакова:

«— Он прочитал сочинение мастера и просит тебя, чтобы ты взял с собою          мастера и наградил его покоем.
— А что же вы не берёте его к себе, в свет?
— Он не заслужил света, он заслужил покой...»

Вполне внятно расчерченные мелом виды на вечное будущее:

«—...о, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днём гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели ж вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула?

— Слушай беззвучие, — говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под её босыми ногами, — слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и никто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я».

Бла-бла...
...будешь... будут... будешь... буду... — а куда денешься? Ибо и раз, и в другой, и в третий... и вновь придут к твоему обречённому на покой другу те, которых он любит, кем интересуется, кто его не встревожит. А потом и не придут, ибо никому не по силам вечный покой, а беспокойные образы вдохновений покидают нас первыми. И опротивеет тебе венецианское окно, и виноград, вьющийся под самую крышу, и даже если не прохудится сама крыша, то прохудитесь вы оба — прохудитесь душой, измождённой вечным покоем. Ни ­Шубертом, ни пером гусиным... — ничем не оживишь.
А прогнать он тебя не сможет, не бойсь!
Нет изгнания из дурной бесконечности... нет исхода ни вперёд, ни назад, ибо дурная она.

(ИЗ ДНЕВНИКА)
Воспоминания слушать невозможно.
Ни о чём.
Просто потому что они о жизни, которая была.
Всё, что случилось в твоей жизни, скорбно.
Просто потому, что это случилось в твоей жизни.
Вслушайся в слово «случилось»... его прошедшее время и есть скорбь.

* * *
                Ад — это другие.
                Жан-Поль Сартр

Никогда б не откликнулся мальчик.
Никуда не пошёл бы.
Но в этот раз ему вдруг придумалось быть разумным и правильным, активным и отзывчивым, общительным и социальным, включённым в ничего для него не значащие события среди незнакомых и совершенно лишних ему людей. Эта придумка позволяла пригласить Светочку, побыть с ней как-то иначе.
Казалось бы, ну зачем ему Светочка в литературном кругу, к которому он не принадлежит? Ни понимать, ни осмысленно сочувствовать она не могла, обезоруживая именно тем, что это и не скрывала. Но не была и пустой безмозглой дамой, во всяком случае не давала этого ощущения. Совлекаясь иллюзий, эта женщина продолжала быть для мальчика светлым прельщением... каким-то тихим омутом.

Такси подкатило его под Третьяковский проезд, как тогда, когда он впервые шёл к ней на Никольскую. Только тогда было лето и день... и год назад.
Он резво направился в арку проезда, вон она уже идёт ему навстречу сквозь лёгкий снежок.
Они встретились прямо под аркой и, целуя её, он подумал: «Нет, М. М., ты не прав! — “целовать, целовать, пока она не оттаяла”, разумеется... но вот это — “они хороши со снежком до своих сорока и до ваших пятидесяти”... тут поторопился ты, они бывают хороши и слегка после своих сорока и значительно после наших пятидесяти!»
О, это интуитивное женское знание, как и насколько притормозить мужчину! Вот он, маленький влажный рот без вкуса и запаха, родник чистой слюны. Какое наслажденье развратить этот ротик, дав ему новое знание, в чём Светочка, по всему видно, bis jetzt hat immer noch keine Ahnung .
Извозчик бибикнул «Не могу тут стоять!» — и они уже едут ­куда-то.
— Как, ты не знаешь, где это?
— Неа, не знаю, я ж не «москвич-420».
— Зачем такси? — и склоняясь к моему уху: — Метро быстрее.
Его прошило насквозь её тихим шёпотом и близким выдохом.
Очень ему нужно быстрее, если он уже сидит на заднем сиденье тёплого Citro;n и лежит у него на ладони незнакомая ваша рука...
— Ты что, правда не знаешь? Ты не был никогда в театре на Таганке?
Незнакомая ваша рука в пушистой варежке...
...и ваша коленка нет-нет да и коснётся моей.
Сквозь шубку, сквозь брюки.
— Смотри, вот же! Вот прямо, станция метро Таганская... ну и ­зачем было?..

Коренная москвичка. Ей ли, обречённой «если что...» — ну там, машина забарахлила — на каторжные переходы-пересадки московского метро, — ей ли понять его закоренелую лень, лень провинциала, которому, максимум — час, гуляючи, чтоб пересечь свой древний город и вернуться в предназначенное ему подполье с видом на кипарисовый холм.
Верона лет эдак на тысячу старше дорогой “моей” столицы, но она вся уместилась бы в Центральный админокруг Москвы.
Снежок мягко падал, приземлялись на плечи белые балеринки, произвольно кружа, не соблюдая кордебалет. Было видно, как они шуршат. И так, знаете, хорошо было... — да не в Москве хорошо, в ­Москве всегда плохо, — с ней было хорошо.
Не сразу, но нашли вход в «Русское зарубежье».
— Надо ж, — усмехнуло мальчика, — двадцать лет за рубежами России, а конкретно в «русское зарубежье» — впервые!
Гардероб.
Он снял с неё шубку и размотал из мохера... она подчинилась, словно в момент раздевания отдавала ему вместе с одеждами и волю.
— Мы на презентацию... какой этаж?
— Пятый. В конце зала лифт... на третьем у нас кафе! — коммер­чески уточнила гардеробщица.

В холле парадный портрет Солженицына.
Патриарх был ещё жив.
Ещё не кончилась его затянувшаяся осень.
Ещё брались трепетные интервью и пелись осанны несгибаемому человеку с беспородной бородой а la граф Толстой. Он ещё произносил свои общеморальные сентенции, ещё засевал поле народное мудрыми, как он верил, «крохотками» навроде:

СПОСОБ ДВИГАТЬСЯ

Что был конь — играющий выгнутою спиной, рубящий копытами, с размётанной гривой, с разумным горячим глазом! Что был верблюд — двугорбый лебедь, медлительный мудрец с усмешкой познания на круглых губах! Что был даже черноморденький ишачок — с его терпеливой твёрдостью, живыми ласковыми ушами!
А мы избрали?.. — вот это безобразнейшее из творений Земли, на резиновых быстрых лапах, с мёртвыми стеклянными глазами, тупым ребристым рылом, горбатое железным ящиком. Оно не проржёт о радости степи, о запахах трав, о любви к кобылице или к хозяину. Оно постоянно скрежещет железом и плюёт, плюёт фиолетовым вонючим дымом.
Что ж, каковы мы — таков и наш способ двигаться.

Ишачок с «живыми ласковыми ушами»... — это хорошо, это тепло сказано. Но вот на морде у верблюда — «усмешку познания»?
Слюни — да, усмешку — нет.
Ну а что ж, и такое разумно-добро-вечное сеять можно, и даже ­великим мыслителем прослывёшь, если никто не глянул иронически на эти премудрости, а только лбами осиновыми тебе об пол кладут, да так, что аж за Уралом треск.
Как иудейский пророк Исайя... Исаевич Солженицын ещё ощущал себя умом, честью и совестью страны, гнобившей его со страстью безумной, коварством бесчестным и оголтелостью бессовестной. Сознательно, но, похоже, тщетно, пророк-лауреат порывался не делать то, что в России любят делать очень многие: влезать в чужую душу и производить там непременно свой совестный суд.

(ИЗ ДНЕВНИКА)

Чикагский приятель дал ссылку, по которой я прочел большую статью незнакомого мне автора А. Смирнова (фон Раух) «Вокруг “Розы Мира”». Статья беспощадная. Просто срубает под корень. Беспощадна к сегодняшней России (Смирнов её называет Эрэфией), к русским, как сегодняшнему народу и сегодняшней культуре, к русской цивилизации вообще. Язык блестящий, каждое слово — бритва, каждая фраза — нож: «Есть два классика антисоветской особой литературы — ­Солженицын и Андреев, оба писали не за деньги и оба верили в русский народ. <...> Я достоверно знаю, что он — частично оседлый на земле еврей, что его отец — выкрест Исайка Солженицын, студент математики и артиллерийский офицер, умерший, по-видимому, от тифа, а мать — русская учительница и библиотекарша, верившая в Некрасова и Добролюбова. <...> У Солженицына и Андреева есть такая общая скрытая поганая идея: так как русский народ во всем морально прав, то и в недрах самого большевизма есть скрытая правда, и сама советская власть в чем-то исправится, прозреет и сделает ­правильные шаги в нужном направлении. Эти пошлые банальные места присутствуют в их книгах, написанных от чистого сердца, не на заказ, в народнических идеалах».
Нет, каково? Чего я только не читал уже о Солженицыне и его бедном отце. Когда-то была у меня книга Андреева «Роза мира». Помню, трудился я её читать, да плюнул, пожал плечами и бросил. Как, впрочем, и Солженицына, которого так и не заставил себя прочесть сколько-нибудь значительно. Его многотомная разоблачительная публицистика, вероятно, важна, хотя не очень верится, что кому-то она способна дать урок. А как стилист и словесник он меня не увлекает, хоть и очень старался вывернуть русский язык на свой солженицын лад.
Но больней всего уколол Смирнов вот этим: «Как мне кажется, если возникнет новая русская современная литература, она будет не просто злой, а бесконечно злой к себе самим и себе подобным и к остальным. Страшно даже подумать. Новая русская современная литература должна быть страшной — её должно быть опасно взять в руки во всех смыслах; она — продукт крайнего ожесточения, её хрен подделаешь, как человека с топором, который собирается зарубить». В самое сердце... — значит, не я один так чувствую! Значит то, что я уже давно понял про Россию, про Солженицына и про новую литературу, именно так вот и есть. Я оставлял в резерве мысль, что, наверно, просто сам я злой и чужой, потому думаю, что всё так, а теперь... Поискал о Смирнове фон Раух в интернете — русский, потомственный дворянин, художник, публицист. Вс о нём в один голос — как о благородном и честном человеке. Стал читать его статьи. Странный человек. Нормален и остр, беспощаден и снайперски точен. Ни у кого не читал я таких ­проникновенных строк о Чехове, как у Смирнова фон Раух, никто так внятно и просто не обозначил пропасть между похотливым Буниным и гениальным А. П. Ч. И всё на лад, пока не зачнёт мечтать о славянстве: «Славянство, русское славянство — вневременной и внеисторический фактор в истории человечества. Эволюции, революции, Дарвин и прочий европейский хлам — ветошь, набрасываемая Западом на древний остов Тавро-Скифии. Путь славянства — одинокий и древний. Зовы и голоса предков — не прошлое, а будущее славянства. Там, за пределами славянской равнины, другие критерии морали, времени, искусства. У нас, русских, они вечны и одинаковы. Вся сила славян в том, что они не подвержены духовно эволюции и цивилизации. Организованные формы, которые Россия примеряла периодически на себя, были всегда ей чужды, и она сбрасывала их легко и царственно. Сбрасывать будет и впредь».

Ну будет сбрасывать... ну и что? Правда, есть и хлам среди всего европейского, что уже привито России. Но европейский костюм Россия не снимет, из джипа в телегу не пересядет, за сохой не пойдёт... а, сбрасывая упрямо европеизм, будет она быть, как и прежде, что-нибудь эдакое ни-то-ни-сё, сосущее лапу бесплодной идеи об особом пути. Вместо четырёх простых арифметических действий.

Так перед портретом Солженицына вспомнился мне Смирнов фон Раух. Оттого, вероятно, что преданье свежо. Совсем недавно читалось.
По смерти патриарха двумя годами позже один русский писатель заявит, что Солженицын — это олицетворение целого народа: «Такого богатыря больше не будет. Он один сделал за всех то, что должны были сделать все. Он старался сказать всё внятно — не очень вняли, по-моему. И хотел, чтобы мы стали “жить не по лжи” — этого не случилось».
Что правда... — упрямого духа человек был!
Жестоковыйный, как племя, какую-никакую принадлежность к которому лауреат и его окружение никогда не акцентировало.
Но, допустим, — олицетворение русского народа... допустим!
Так вы скажите мне, — сдаюсь на вашу писательскую милость, — что ж это за народ, которого сей богатырь есть олицетворение, если весь народ целиком не делал и не сделал то, что он один? Чем, — образуйте вы меня, — какими чертами лицо богатыря сего, не спасовавшего перед ложью, не согнувшегося под гнётом, напоминает народ, перед ложью трусливо пасующий и ложью окормляемый, под гнётом привычно согбенный и противленья гнёту не оказывающий, воли к свободе не имеющий и ничего для освобождения своего так и не сделавший?
— Кофе?..
— Ой, хочу! — отозвалась Светочка и поёжилась зябко: — Я вся продрогла...
Господи, ну не надо же это говорить!
Оглядевшись в пустом вестибюле, — гардеробщица не в счёт, пророк Исайя с портрета смотрит в другую строну, — взял Светочку за руку чуть выше локтя и притянул к себе... она подалась, но уперлась ему в грудь ладошкой другой руки и, тихонько так:
— Обещал кофе! И мне больно руку...
Он резко отхлынул от собственного желания и покраснел внут­ренне, наружно краснеть у него никогда не получалось.
Плохой кофе, вкусные русские сочники, пустое кафе...
Они пришли чуть раньше времени и лишь к концу кофейничка в буфете появилось лицо.
И поздоровалось.
Мальчик кивнул в ответ.
— А кто это?
— Понятия не имею... я вообще не понимаю, кому могу быть известен. Никогда прежде тут не бывал. Да и нигде не бывал. Наверно, просто из вежливости...
Светочка была дымчата, как свет в буфете, кремовата, как кофе с молоком. Бледная с розовинкой, оставленной морозцем... копенгагенский фарфор, что ли... — одним словом, всё лучшее, что приходило на ум. А была она просто женщина, просто «незнакомая ваша рука». И коленка. Нет не просто! Зачем врать? Красивая женщина. Он держал эту ручку через стол, слегка играл ею... и видно было, что Светочке чуть неудобно, ей приходилось немного налечь грудью на столешницу, чтобы дать ему возможность, но боже мой... чего не сделает женщина, какую позу не примет, на что только не наляжет грудью, чтоб только дать «ему» возможность. В её улыбке было ­доб­­рое снисхождение, а в ладони таилась прохлада и приостужала томивший мальчика жар.
Оказалось, они не раньше времени, а позже времени.
В фойе у дверей зала с раскладки продаются книги и свежий номер журнала. Сам зальчик забит народом, и там уже кто-то декламирует. Приятель-поэт, который, собственно, и был именинник презентации, крутился у книжной раскладки. Увидев мальчика, басовито загудел ему на ухо, но так громко, что слышали все:
— Боря, шо ты творишь?
Приятеля, как и мальчика, звали Боря, он похоронил три брака и жил в горькой досаде: «Не везёт мне на тёток!» Приятель Боря знал мальчика Борю и его красивую жену, знал их союз... гостил у них во Франкфурте в первые эмигрантские годы. Весь горький опыт тётко­невезенья возопил к небесам, когда один Боря увидел другого с чужой красивой женщиной.
Ну, что тут?
Только пожать ему руку и процедить: «...всё под контролем!»
Прошли в зал.
— Боря, ты почитаешь что-нибудь? — тихо пробасил приятель Боря.
— Ой, Боря... зачем оно мне нужно?
— Ну, дело твоё!


* * *

— Но мы выступили!
Вечер на Таганке тих и даже мягок.
Потеплело.
Им дарована эта короткая прогулка по Нижней Радищевской до метро под вновь проснувшийся снежок. Мальчик с досадой ругает собственную инициативу, а Светочка спокойна и чужда сомнений: «Но мы выступили!» — твёрдо итожит она его самобичевание.
А было мучительно.
Мало того, что со стыда было сгореть, глядя, с какой нетерпеливостью рвались к этому ничего в общем-то не значащему микрофону авторы, которых милостиво публикует в своём журнале приятель, так ещё это...
Мальчик сидел рядом со Светочкой где-то в дальних рядах и ощущал две радости — её тёплую незнакомую близость и радостную благодарность судьбе за то, что не нуждается в публикационных милостях. Чувство к таланту Бори не подвергалось испытанию от­ношениями редактора и автора. Да и вообще отношений не было. Только отношение искренней любви поэта к поэту. Мальчик имел солидного и надёжного питерского издателя (того самого, с которым и приятеля Борю познакомил), это освобождало от любых иных зависимостей, а главное — от необходимости лебезить и неизбежности обижаться. Приятель несколько раз публиковал мальчика в своём журнале, но это не улучшило и не ухудшило...Отношения, которых нет, вполне надёжны.
Независимость и отдалённость — залог продолжительной дружбы.
Но что заставило?..

Они идут по Нижней Радищевской.
Светочка вновь закутана в мохер и мутон, а мальчик со стыдом продолжает задавать себе вопрос: что?.. что заставило?..
Что заставило его, утратив иронию, да что там иронию!.. вообще соображение, вдруг выскочить из зала и купить на раскладке единственный экземпляр своей книжки, которую он ещё при входе заметил. Пользуясь презентацией, издатель, печатавший журнал приятеля Бори, продавал и другие свои издания, следовательно — и книги мальчика.

Купить... и для чего?
Чтобы потом шипеть на ухо приятелю:
— Знаешь, я передумал... почитаю маленько из нового романа!
Зачем он делал это?
Блеснуть перед Светочкой?
Но она и так благоговела перед его, как она выражалась, «трудами», а оценить всё равно едва ли могла.
Обозначить себя перед собранием людей, большинство которых не имело своих книг, только редкие журнальные публикации... людей, изголодавшихся по вниманию и, в общем, несчастных в оскоп­лённости амбиций?

...оскоплённость амбиций...

А сам он не был ли таким же изголодавшимся по вниманию... не кровоточили ли застарелой цингою дёсны его собственных амбиций?
Господи, как же это стыдно!
Мучительно стыдно и безысходно.
Приятель пробурчал:
— Ну ты даёшь, Боря! Ещё позже не мог надуматься? Я уже дал ведущему список выступающих. Ладно, щас...
Он пробрался по боковому проходу через зал, уже натуго забитый дошедшими опоздавшими, пошептал в ухо ведущему, стараясь не ­перебить оратора, и вернулся на своё место.

Приятель и сам в этот вечер читал в ряду других, выполняя двойную задачу:
— давая своим авторам призрачное ощущение, что он с ними ­равный, свой среди своих,
— и одновременно отправляя естественную потребность всякого поэта быть услышанным. Читал стиснуто, глухо, с какой-то многим поэтам присущей равномерностью завывания. Ему казалось, что так отчётливей проступает выстраданная фонетика, что стихи, этим способом читаемые, обнаруживают свою истинную сонорику, приобретают больший вес, большее ­значение.
Плохо читал.
И всё равно это были изумительные стихи — острые, пронзительные, перехватывавшие дух своей беспощадной краткостью и трагической голостью, сближенностью подземного рокота глубин со скупой и невпечатляющей поверхностью словесных вод, совершенно не озабоченные фокусами версификации и серединным восприятием серединных людей. От таких стихов порезы на душе носить — не сносить. Тут не прибой словесного барокко, тут тишина и душевная пристальность глубокого лесного озера, честно отражающего пустое безрадостное небо. Ничто тут не оставлено на потом, ничто не поставлено преградой между слушателем и поэтом, всё совершается сразу, как немедленная казнь сердца.

Каждый день одно и то же:
Трудно жить в краю чужом,
Даже в зной — мороз по коже,
Будто в погребе сыром.

Дом уснул и дверь закрыта,
Как бы нам с тобой уснуть?..
Даже если жизнь разбита,
Говори мне что-нибудь.

Такие стихи вообще нельзя читать со сцены.
Бесполезно!
Слишком мало рассказчивы, слишком краткая быль и мгновенная боль, чтобы аудитория могла успеть на них внутренне отреагировать.
А кто успел... уже ничего дальше слушать не станет.
Самая короткая из прелюдий Скрябина (op. 11) длится всё-таки 55 секунд и тоже мало кем воспринимается в полной мере, но 22 секунды этого стиха... нет, слишком мало, слишком стремительно, не поспеть за ним, не поспеть.
Ну или вот эти 35 секунд:

Ночь непробудна, бездонна, тиха.
Так и живу — от стиха до стиха.
Так и дышу — невпопад и не в лад.
Только и вижу — часов циферблат.
Стрелки бегут — не угонишься! — прочь.
Чуть зазевался и сразу же — ночь.
Чуть повернулся, и множество лет,
Словно опилки, просыпались вслед.
Ангелом белым — сквозь ночь — простыня...
Господи, Ты не забудешь меня?

Здесь не было развращённого вседозволенностью славы, эпически раздутого словоблудия Бродского, нередко пестрящего отборным вздором. Например: «...корвет разрезает волны профилем Франца ­Листа...» — ведь никакой же связи ни с реальностью, ни с воображением — ни для тех, кто не знает, как выглядел Лист, ни тем более для тех, кто знает, — носовая часть корвета, более или менее известная всем, никак не напоминает профиль великого венгра. Зато как эф­фектно... как хлёстко! И заквохтали поклонники: «О, как замысловат этот “нобель”! Как феноменально изобретателен, как художественно неподражаем!»А тонедобросовестный, зато вкусно аллитерированный парадокс типа: «...Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться. Рабство всегда порождает рабство...» — где элементарная очевидность, что рабство самовоспроизводится, соседствует с очевидной чушью. Равенство не только не исключает братство, но есть его единственный залог. Там, где вмешивается этика старшинства, там братство умирает. Ведь очевидно же! Но зато лихо разыгранный фонетический фокус: «раб-бра» на фоне сквозящего сильного слога «ра» — и всё это долгоречие подаётся как аппетитный слоёный пирог глубокой мысли и эксклюзивной поэтики, причём предлагается эта гастрономия рассудку, потому что сердцу тут вообще делать нечего. И захлебнулась умилением общественность, главным образом ИТР + некоторые неумеренно впечатлительные представители творческой интеллигенции (квохтунов): «Как бездонно глубок лауреат, как гениально мыслит! Да он же истинный мудрец! Не даром его в Стокгольме...» Такие стихи можно и нужно читать долгими творческими вечерами. Они «многозначительны» до помраченья ума, они невыносимо длятся, а, значит, убедительны, ведь убеждает не краткое и острое, которое... вот оно — а ты и не понял. Легко прострелило, ничего не задев. И только если ты имеешь некоторый духовный объём и душевную вязкость, застряла где-то в толще тебя золотая пуля поэтической боли. Плоских больше, поэтому краткое и острое не работает. Георгий Иванов мало кому важен. Нет, он, конечно, «понятен», но... не существенен для большинства сообразительных и плоских, умеющих дружно любить замысловатое велеречие и коллективно поклоняться премиям.

Ну мало ли что бывает?..
Мало ли что бывало —
Вот облако проплывает,
Проплывает, как проплывало,
Деревья, автомобили,
Лягушки в пруду поют.
...Сегодня меня убили.
Завтра тебя убьют.

По большому счёту шансов нет ни у Георгия Иванова, ни у Бориса Марковского.

Шестидесятников убеждало крикливо ярмарочное и скоморошье: «арррбузы стрррашшшные»... «айда в кино!», а «комиссары в пыльных шлемах»... вызывали ком в горле и общественное подпевание с трудно подавляемым позывом организованно встать. Никому из шестидесятников в голову не приходило, что эти самые «комиссары в шлемах» — ни кто иные, как «свободы, гения и славы палачи».
Нынешнего же русского мозговита убеждает тягучее нуднословие, успевающее залепить тебя, как тяжело пострадавшего, пластырем строф, обклеить бессчётными страницами, как рекламную будку — афишами, одновременно натерев тебе сухую мозоль значительности. Талмудическое словоблудие в стихах (и между стихами) даёт ощущение причастности глубокомыслию.
Пример?
«Свобода — это когда забываешь отчество у тирана...»
Вот откуда бы тебе это знать, Иосиф? Ни сам ты, ни кто-либо другой, живший под тираном или даже только вблизи эпохи тирана, не забудет никогда... понимаешь ты, никогда! — ни отчество тираново, ни имя его, ни фамилию. До гробовой доски. Те, кто когда-нибудь забудут отчество тирана, так тем и имя его уже звук пустой. А нам, — что тебе, что мне, — повек имена и отчества этих чудищ на себе носить... как клеймо, как лагерный номер.
Отчество тирана нельзя забыть.

Мы не рабы?
А знаешь, чем мы не рабы?
Тем только, что — не рыбы!
Рыбы и рабы немы...
....................... а мы...
А мы говорим, — и то радость, что не одними жабрами, — но много лжём, как заметил Фридрих Ниче. Рожденье же наше хоть и не рыбье, но рабье... — рождение наше от родителей, в рабстве зачатых и выживших, а стало быть, пресмыкавшихся, так что... Ханаан нам с тобой не светит, а отчества тиранов у нас с тобой на лбу выжжены. Сорок лет нам с тобой — по пустыне, так-то Ося! Ну и к чему тогда, скажи на милость, этот пустой звон? На что это хлёсткое враньё: на потребу ль красному словцу, или самолюбованию (типа: «Ввваууу! Как я круто сказанул!», да?), или обожателям, которые опять зайдутся истерикой почитания, даже не сообразив, какая бессодержательная чушь прогремела устами лауреата в апогее «великого стиха». Свобода, Иосиф, это состояние, свободное от болтовни о свободе. Это когда пишешь только то, что совершенно точно знаешь, что сам пережил, когда врать и второстепенить перестаёшь, когда строчками перестаёшь пустозв;нить, потому что уже не нужно... даже за-ради святого дела популярности у русской интеллигенции и инженерно-технического персонала.
Свобода — это когда остались вдвоём ты и трезво осмысленная неизбежность.
Ну вот хоть это, что ли:

Мне говорят, что нужно уезжать...
Да-да, благодарю, я собираюсь.
Да-да, я понимаю, провожать.
Не следует, и я не потеряюсь...

Ах, что вы говорите? Дальний путь?
Какой-нибудь ближайший полустанок?
Ах, нет, не беспокойтесь, как-нибудь,
Я вовсе налегке, без чемоданов.
. . . . . . . . . . . . . .
Вези меня по родине, такси,
Как будто бы я адрес забываю,
В оглохшие поля меня внеси,
Я, видишь, из Отчизны выбываю.

Как будто бы я адрес позабыл,
К окошку запотевшему приникну,
И над рекой, которую любил,
Я расплачусь и лодочника кликну...
. . . . . . . . . . . . . . .
Ну вот и всё, подходит переезд,
Кати назад, не чувствуя печали,
Когда войдёшь на Родине в подъезд,
Я к берегу пологому причалю...

Уж не знаю, умно ли, но точно — свобода!
Такая свобода оставляет место чуду.
Даже если горькому.
Даже если лишние строфы.
Эта свобода изнутри.
В живой толще внутреннего духовного объёма... там она обитает. Её не впечатляет атрибутика наружной жизни, не манит хлёсткость трескучих фраз. И не смущает пафос.
Была такая свобода и у тебя, Иосиф. Но ты сам затравил её, слишком много размышляя об отчествах тиранов. Свобода — это когда ты прям. А если «...мозг перекручен, как рог барана»... — то и свобода и глубокомыслие будут левочесанием правого уха. ПОдобное глубокое мыслие давно уже загипнотизировало «прекрасную эпоху», бессильную и многоречивую, гордо несущую скорбный ­диагноз post mortem как передовую идеологию post modern.
Не было бы никакого гипноза, а был бы просто своеобразный, ­талантливый, трудночитаемый и крепко грешащий резонёрством поэт, если бы не проштамповали поэта политкорректно стокгольмским штемпелем. А холопьям добровольным чего ж слаще, чем гер­бовая печать заморского одобрения. У них, болезных, стокгольмско-нобелевский синдром.
Между стихами мозг проштампованного иногда распрямлялся, утрачивал баранью перекрученность, и тогда лауреат говорил вещи действительно выстраданные, а потому глубокие и важные: «Основная трагедия русской политической и общественной жизни заключается в колоссальном неуважении человека к человеку, в общем, если угодно, в презрении...» — отнесём это к разряду устных шедевров.

* * *
Приятель Боря ушёл на своё место.
Аплодисментов... неустойчивых и поспешных, как неполная эрекция, всем доставалось поровну. Минут через тридцать разнообразных явлений у микрофона настала очередь и самого мальчика. Его объявили, он вышел с книгой в руках и, встав у микрофона, успел беззаботно сказать: «Я немножко почитаю из прозаической книги, которую мы соорудили вместе с Игорем! (Игорем звали издателя, который сидел тут же, в самом дальнем ряду.) Кажется, у нас получилась удачная книжка... роман, не роман... ну, в общем...» — и тут он ощутил это. Прежде, трогая руку Светочки и расслабленно глядя на выступавших со своего места, он видел спокойные затылки без выражений.
Теперь заглянул в глаза.
Его прошило насквозь открытой враждебностью битком набитого зальчика.
Они пришли сюда не для того, чтобы слушать его.
Они пришли вообще не слушать.
Пришли показать себя и раздражённо, но терпеливо поприсутствовать, дожидаясь собственного сольного выхода.
Не любить друг друга пришли они.
Пришли ревновать.
И тихо ненавидеть.
Если повезёт — насладиться чьим-нибудь позором.
А для чего ещё собираются творческие люди?
Взгляды — холодные прицелы лазерного наведения.
Под этим милым вражеским многостволием мальчику сделалось муторно, и он почувствовал, что у него дрожат руки и высох язык.
Ну, и как теперь держать книгу, чтоб не выдать дрожь?
Как читать, чтобы не проявить сухость во рту, не осечься в судорожном сглатывании?
Пугало срыва немедленно подсказало решение — мальчик взялся одной рукой за стойку микрофона и крепко зажал пальцами и саму стойку, и половинку развёрнутой книги. Другую половинку книжного разворота он держал другой рукой. Этим способом он замкнул руки в кольцо с неподвижной вертикальной опорой между ними... осталось изобразить хоть какой-то артистизм и прочитать фрагмент:

«А каково одному встречать рассвет?
Дневальный по учебному корпусу.
Труба дышит тёплой кишкой.
Большая труба.
Спортивный зал учебного корпуса — это большой сарай, где ­доски очень плохо притворяются полом.
Земля зевает мерзлотой сквозь щели их недобросовестности.
А встречать одному...
И труба шипит сытым удавом, и ночь уже не ползёт, а ползает на пятачке у окоченелых ног, и на исход её уже нету надежды, и мольба о сером цвете в окне уже не пугает тщетностью, и холодно уже давно не снаружи, а изнутри, а изнутри толстого удава горячо, и ты ляжешь... всё равно ляжешь на него лицом вниз, в воротник шинели, обняв руками и ногами круглое тело тепла. И уснёшь, забредив невыносимой усталостью и дневным письмом, которое не могло согреть, но теперь, раскалившись в нагрудном кармане между изнасилованным телом и урчащей трубой, больно ласкает иглами букв. С них стекли шарики оледенения, и они входят глубоко в подставленную беззащитность и толкают её своим пульсом.

Ты спишь, мой маленький, мой заживо уснувший.
Мир остановлен. Всё спасено и рухнуло вверх. Ты спишь в самом конце России, навалившись головой на её и свою заглохшую заглавную букву. Реверберированное отдыхом сердечной мышцы, до тебя не долетает ни её почерневшее, ни твоё собственное Я. Оно разветвилось узором на промокашке беспамятства, вытекло из непослушного рта слюной на воротник шинели.
И напрасно крадется собака...»

До конца полуторастраничного фрагмента едва добрался с кустом репья в глотке и ломотой во всём теле. Его сверлило парами глаз. Зал обильно инъецировал его ядом ревнивого раздражения, в чём они, скорей всего, не отдавали себе разумный отчёт.
Люди русского воспитания не злы, они бессознательно душевны. Души их невинные живут отдельно от сознания и неподконтрольно уму, а, следовательно, способны конвульсивно источать равно ароматы любви и миазмы ненависти.
Душевность русская вообще притча во языцех.
«Ну ты чё, миня ни уважаишь? Тада пей...» — это требование.
Не может он допустить тебя трезвым где-то поблизости сознания, когда самого размазывает в бессознанку. Русская душевность — это трогательная всегдаготовность по пьянке заключить тебя в объятия и минутой позже проломить тебе голову в искреннем душевном убеждении, что ты был неправ.
Скифская душевность.
Русская душевность не только не знает «вы», но честно обижается на предъявление этого общепризнанного сертификата на уважение. По-русски — все люди братья... сиречь, одинаковые, а поэтому должны легко сознавать и безоговорочно принимать друг друга. Различий и границ между людьми русская душевность не признаёт, любой случайный сброд готова объявить осуществившейся соборностью, любую пьяную размягчённость готова принять за доброжелательность, и напрочь отказывается разуметь, как же так избыток взаимной любви вдруг обернулся трупом в пьяной драке. С наивным доверием к природе русская душевность заступает далеко за черту всех достигнутых человечеством цивилизационных норм общности и форм общения. Именно поэтому душевность — одно из самых парадоксальных отвратительно-притягательных проявлений русской натуры. От неё, от этой разнузданной, ко всему, кроме себя, равнодушной, собою неустанно любующейся душевности, происходят и непроверенная близость, и безмерная ненависть, и запойная депрессуха... и слёзы в порванную рубаху, и хамство, и зверство, и объятия, и заступничество, и расхрист, и обидчивость патологическая и патологическая потребность иметь врага. Не может душа русская поладить с судьбой своей мятою-топтаной... надобен ей непременно виноватый. Враг ­нужен. И пастыри народные всегда умели подкинуть образ врага, чтоб было кому от души пожелать «собачью смерть». Русская душа как медовухой упивается тем, что непобедима завоевателями, и совершенно не обеспокоена рабством у собственного барина.
Да любого: самодержавно-помещичьего ли, коммуняцкого ли... чиновного.
Истины ради... — и зачинатель Глинка, и Чайковский, и Мусоргский (которого Чайковский презирал, а тот его ненавидел), ведь тоже от русской душевности, и благородный Рахманинов оттуда, и безумный Скрябин, что с Богом был «на я», и даже пропойца ­Есенин, сложивший самые пронзительные строфы русской поэзии. Бабье скифство расхристанной русской души благородно урезонено в них мужественным духовным началом, началом бельведерским, которое ведает стыд и осознанно контролирует форму, пусть не всегда — личностную, но всегда — художественную.
Ну а духа не стяжавшие или имеющие дух слабый, негордый... вот хоть эти, что набились в маленький чрезмерно натопленный зал, — каждый отдельный из них, опущенных в разгорячённый коллектив, стыда неймёт и форму личности не контролирует. И всем им, тем, что набились, просто душевно не терпелось самим к микрофону безо всякого стыда и раздумья.
И вот мальчик-то этот им, скажите, на кой фиг?..
...только задерживает...

Остаточной сыростью голосовых связок мальчик успел кончить фразу. Дальше не было пути, гортань — сплошная сушь. Голос осёкся, но и фрагмент счастливо кончился. Аплодисменты не только не требовали задержаться у микрофона, но прямо говорили: ну уже уходи... упразднись уже!..
И он с облегчением упразднился.
Пробрался назад к Светочке, которая всё это время — он видел — смотрела на него как-то по-матерински, приблизил лицо к её уху, вдохнул женщину и, шевеля выдыхаемым шёпотом волосы у её виска, сказал:
—;Ну что, пойдём, наверно? Интересно уже не будет. Боря отчитал, так что можем идти...
Она послушно встала, и, пригнувшись, они покинули зал, а за их спинами раздался раскатистый чей-то баритон... очень внушительный. Мальчик невольно оглянулся. Некто бородатый, мощно жестикулируя впечатляющей курительной трубкой, уже напористо вчеканивал в микрофон свои строфы.
В фойе их настиг низкий хрипловатый голос Бори.
Он выскользнул из зала вслед за ними.
Попрощаться.
Светочка поняла, сделала несколько шагов к лифту, а Боря пожал мальчику руку и, приблизив к нему голову — бу-бу-бу почти лоб в лоб: «Не... ну ты ваще смотри, хлопец! Ты меня понял?..»
— Понял, понял!..
Они ушли из зарубежья.


Рецензии