Об ускользающей механике грехопадения

Впечатленный грандиозностью размаха Библии, я снова спрашиваю себя: что же понимать в книге Бытия под древом познания добра и зла? Несколько вещей сопутствуют запрету есть от него. «Ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь». Является ли в данном случае смерть наказанием за нарушение запрета или лишь следствием оного? И какая логика стоит за тем, что именно она имеется в виду? Значит ли это, что до грехопадения Адам и Ева были бессмертны? Получается ли так, что Бог заранее знал, что Его повеление будет нарушено? Состояние невинности характеризуется отсутствием стыда, а также тем, что глаза первых людей были словно закрыты. Нужно признать, это очень непонятная нам свобода (а ее приходится предположить как изначальную) и еще более непонятное «бессмертие», если таковое, конечно, было. Впрочем, бесполезно с ходу пытаться представить эти различия в каких-то реальных терминах, ибо Писание здесь слишком темно и уклончиво, слишком загадочно и символично. По всей видимости, ослушания не было бы, если бы его уже не было, и Бог, скорее всего, мог предвидеть это. Но откуда оно тогда взялось? Вхождение греха в мир в условиях невинности Адама – весьма темная история. Как, какими ногами он мог войти в человеческую природу? Кто за это ответственен? Чтобы нарушить запрет, присвоить власть над плодом, нужно уже обладать свободой выбора. Получается, Адам до этого был свободен, но не располагал знанием добра и зла? Значит ли это, что характер нашего теперешнего опыта свободы – уже следствие греха?

Интересно, что те самые главы об Эдемском саде не сообщают о грехопадении как таковом. Они говорят лишь о познании добра и зла и о стыде, связанном с наготой. Хотя грех, очевидно, обнаруживает себя в раю, он еще не назван по имени, словно его там не могло быть, и это еще одно подтверждение того, что древо – это все-таки скорее символ истории. Думается, настолько же исторически символичны небо и земля из самого первого стиха. Что, конечно, не отменяет реальности (божественной) этих вещей. Видимо, этим не поддающимся объяснению событием нам иллюстрируется простое понятие нравственности вообще – понятие, которое преподносится неким возвышенным, трансцендентным способом, в виде чистого, отвязанного от привычных способов представления, как бы мерцающего символа. Это не миф, однако он несет некоторые черты и такового.

Но и в ином смысле появление греха в раю не очень понятно. Вкусив от древа, Адам и Ева нарушили повеление Бога, но является ли именно это грехом? Последний ведь скорее тождественен злу как таковому, которое первые люди, очевидно, не преминули совершить. Ослушание же, если можно так выразиться, лишь форма события, которое в дальнейшем, ввиду несовершенства человека (вопрос, как он мог сделаться таковым, относится, тем не менее, только к самому человеку), оказывается грехом. Если, конечно, не утверждать, что грех – это любое ослушание. Символ древа при этом тем загадочней, что в реальности мы, как представляется, не можем творить зло и добро одновременно. Ясно, что познать добро и зло можно лишь испытав их в себе, а иначе это никакое не познание добра и зла. Эти этические категории ничего не значат вне человеческого сердца, непосредственно приемлющего их сущности, вне тела и ума, приводящих их к исполнению. Но из какого места могла быть пересечена эта черта? Я думаю, что все это имеет и некоторый слой – своего рода величественного – умолчания. В чем-то избыточный характер символа древа служит для истории как бы водоразделом. Ведь так называемый первородный грех всякий раз погружен в его тень. Действие греха, как и стыда, в принципе, способен испытывать каждый. Стыд подтверждает, что символ, здесь приведенный, имеет основание в истине, однако, что он значит в плане фактическом, не сказано. Богу изначально было угодно дать людям некое предостережение. Но познание добра и зла, преподнесенное в столь непосредственном, молниеносном виде, как вкушение, говорит прежде всего о разящей скандальности случившегося. Грехопадение – не что иное, как «хюбрис». Корни его, нужно полагать, уходят далеко. Как и возможные последствия наших грехов.

Стало быть, со стороны Евы различается первичный взгляд-побуждение, дающий ей знание о знании, которое принесет плод, и уже собственно вкушение. Но и змей, обольщающий Еву, несет, видимо, то же самое раздвоение, уход текста от однозначности. Как есть некая двусмысленность выражения «познание» (ведь если оставаться на уровне чтения символа, можно знать и не делать, а можно знать и делать), так и хитрость змея тоже предполагает некую дополнительную сложность: змей вроде бы не несет ничего действенного сам, а лишь обольщает. Известное определение дьявола, кстати, и гласит: говорит и не делает. Адам же только следует за Евой. Все трое, получается, действовали как бы наполовину, но в итоге это дало самый настоящий грех. Участники сцены оказываются связаны между собой словно бы кругом, и в тексте мы можем наблюдать, в какой именно логике произошло грехопадение, что, быть может, не было бы возможно, будь событие названо просто и прямо. Мы видим здесь такую математику переходов, которая в то же время означает и прыжок, если вспомнить Кьеркегора («Понятие страха»). Само озвучивание последствий вкушения плода уже открывает глаза Еве, и неоднозначность, сложность библейского рассказа в том, что нам негде расположить источник такого предварительного знания, которое влечет за собой действие, кроме как в нас самих. Змей – очень неприятное создание, сами слова которого отмечены каким-то непотребством. Но порядок таков, что вина ложится именно на человека, ибо нарушает повеление человек, слушает змея Ева. Поэтому ожидаемое «онтологическое» объяснение греха, на которое мог бы рассчитывать здесь разум, вообще не является объяснением, но просто отсылкой к некоему случившемуся факту нарушения, историческим описанием, свидетельствующим о самом себе. Грех есть, потому что уже есть грех.

Видимо, в каком-то смысле так хрупко (не потому ли, что совершенно?) было райское состояние, что событие ослушания инициируется в нем какой-то, казалось бы, случайностью, каким-то посторонним веянием, «хитростью» змея. Думается, змей – прежде всего символ человеческих искушений, тех скользких дорожек, на которых не знаешь, когда в точности становишься творцом и жертвой греха. Также вполне возможно, что это скорее нечто женской природы, противоположное мужскому восходящему движению. Как бы то ни было, пусть само событие отступничества в раю и происходит как будто «слепым» образом (а это только начало истории!), все же это нисколько не снимает ответственности с человека, ибо эта своего рода ускользающая механика предполагает полную вменяемость.

Итак, за этим молчаливым уходом от прямого ответа, за всем этим сверхразветвленным круговым плетением стоит нечто большее, о чем, собственно, и повествует дальнейший рассказ. Ибо на некую дискурсивную необъятность и кажущуюся неоднозначность символов здесь есть, как минимум, два практических указания: появление стыда и уподобление Богу. Это как бы два вектора развития, и сквозь все назидательные подробности именно две эти черты высвечивают и подтверждают для нас реальное событие падения, высказанное столь завуалированным образом. При этом мы не знаем, как глубоко пал человек (ср. от Матфея: 6; 23), и это окрашивает историю в какие-то чрезвычайно живые, пусть и не до конца понятные, тона. Искупающим, скрашивающим грехопадение событием было, как известно, пришествие Христа, который сказал нам о том, что все добро и зло в мире, этот непрестанный круговорот, нас затягивающий, на самом деле будет точно подсчитано. Тем самым он как бы еще дальше разводит их, подчеркивая это различие и наделяя историю далеко идущим смыслом.

Один из выводов, которые можно сделать из непростой истории грехопадения, следующий: почему Бог попускает грех и зло – вопрос не совсем в точку, ибо он абстрактен. Как не совсем в точку вопрос, что же в реальности могло произойти в раю. Если верить данным сверхсимволам (назовем это так), там произошло ослушание. Задавать подобные вопросы дальше – это все равно что спрашивать, почему есть ночь, а не один бесконечный день. Вся эта «метафизика» (а к ней приходится отнести и проблему передачи первородного греха) оказывается очень болезненной и даже вредной, ибо ответить на нее в такой форме не под силу человеку. Прямо как в случае с критикой Канта: возможны только практические ответы. Возможна только вера (эвтаназия разума). Абстракции мысли, мнящей себя в своей «невинной» незаинтересованности над схваткой, могут быть растворены, подвешены неким сопереживающим пониманием. Как пример – книга Иова, в которой, при всей ее странности, дается вполне определенное наставление тем пытливым душам, которые могли бы все же по-прежнему не успокоиться.

Речь в ней, как известно, идет помимо прочего и об испытании замыслов Бога. Заканчивается это испытание, как можно уловить из духа книги, пробуждением к чему-то, что непосредственно в ней самой еще не высказано. Смысл в том, чтобы не будить Божий гнев, а проснуться самому. При этом пробуждение оказывается достаточно травматичным, ибо книга, как и жизнь, оставляет в реальности зла и страдания все так, как оно было во сне, за исключением самого сна, разумеется. Страдание здесь не устраняется, а только обнажается (как бы разоблачается, если выразиться в духе самой книги несколько двусмысленно), что, на первый взгляд, должно было бы только усугубить его. Но это своего рода пари на способность выдержать истину лицом к лицу дает шанс. Здесь возможны два варианта: либо опрометчивое проклятие Бога, посылающего нам столько необъяснимого, «ненужного» страдания (вариант сумасшествия, ибо не подчиняется принятым правилам игры), либо посвящение своего пробуждения Всевышнему как подлинному смыслу и истоку мироздания. Это действительно грандиозная, мощнейшая дихотомия выбора, склоняющая нас в конце концов к Богу. Вечность, для которой мы пробуждаемся вместе с Иовом – это не только, как принято считать, повторенное время жизни как она есть здесь и сейчас, не просто итог того, что действительно происходит. Это еще и что-то куда более загадочное и интимное, когда из негарантированности, даже, казалось бы, лишения божественного промысла, для нас может родиться настоящее утешение и диалог души с Богом. Псалтирь уже очень похожа на этот диалог.


Рецензии