Поразительно

Михаил Литов

ПОРАЗИТЕЛЬНО


Сведущими людьми часто высказывается мнение о сильнейшем влиянии природных стихий, о том, например, что одним хорошо у моря, а другим – в лесу и что в отдельных, можно сказать, поэтических случаях некоторые из особо впечатляющих стихий даже как бы предлагают тому или иному господину породниться с ними. Я не вижу в этом никакого обмана, хотя по собственной своей склонности к сочинительству довольно-таки подозрителен и постоянно там и сям усматриваю всякого рода баснословие, а то и прямое надувательство. Но тут, почему бы и нет, я ведь и сам являюсь фактической жертвой такого влияния, испытал его на собственной шкуре, и иные из этих самых стихий для меня все равно что глыбы жуткого масштаба, то и дело грозно встающие перед моим мысленным взором и буквально лезущие в мою душу, сдавливающие мое сердце. Впрочем, это поэзия, в которую я едва ли не бессознательно погружаюсь всякий раз, когда мне взбредает на ум повоевать с какой-нибудь суховато-научной точкой зрения, а если выражаться попроще и прозаически, то не останется ничего иного, как только в двух словах обрисовать тот факт, что вырос я у моря, долго созерцал его и бултыхался, с головой нырял в его могучие волны, тем не менее не вышло у нас с ним никакого родства, а вот попал в лес – осознал тотчас, что вот оно, вот она, та великая среда, с которой, как ни с чем другим, все мое существо готово без колебаний сродниться.
Разумеется, сказанное не означает, будто лес поглотил меня без остатка или что я стал завзятым лесовиком, не вылезаю из разных дремучих чащоб и трущоб, деликатно подкармливаю медведей и сам вот-вот обернусь одним из них. В лесу я бываю часто, но живу в городе, в квартирке, отмеченной печатью сносной благоустроенности и, главное дело, почти не подверженной тем катаклизмам, какие приходится наблюдать (наверняка даже с ужасом) в окружающих наш город лесных массивах. Там сильный пожирает слабого, трясина засасывает, молнии распарывают небо и устрашающе расцвечивают его адскими огнями... Очевидцам, заблудшим, случайно подвернувшимся путникам не позавидуешь... Там в чудовищных пожарах выгорают целые деревни... Замышляющие недоброе враги думают подобраться к нам, пробираясь бескрайними лесами... Это о врагах внешних, а внутренних, тех надо ничтоже сумняшеся ссылать в непроходимые леса... Да, вот так – так-то! – но дело, если касаться меня лично, все же в другом. Я стар, эгоистичен и безвреден, мало кому доверяю, ничем по-настоящему не увлекаюсь и ни во что не верю. Забавы у меня, как правило, все сплошь интеллектуальные. На огромных и роскошных картинах, встающих перед моим мысленным взором, нередко, и даже, я бы сказал, слишком нередко, изображение леса сменяется изображением моря и наоборот, и вот это-то угнетает, как-то нехорошо давит на психику, изрядно к старости обветшавшую, если можно так выразиться. Почему? Бог весть. А похоже на некие выбросы... то лес ночной загадочно и жутковато шумит перед глазами, если не прямо в голове, то гигантская и почему-то черная волна вдруг вздымается, приближаясь затем неумолимо... Никаких специальных выводов в связи с этими выбросами я не делаю и, скажем, отнюдь не сравниваю их, чтобы один поставить в пример другому, а что действительно, учитывая некоторую надобность время от времени подбивать предварительные итоги, хочется сказать, так это не что иное, как то, что сам факт перемещения из приморской стихии в близкую к лесной до смешного мало меня преобразил в нравственном отношении. О, моя неизменная, неистребимая тяга к вымыслам! Я как был выдумщиком и вралем, так им и остался.
Не спорю, с возрастом переменился я сильно, ощутимо-таки осунулся и помрачнел, почти вовсе склонился к уединению, к суровой замкнутости, и представить меня нежащимся под солнцем где-то на южном пляже невозможно, а вот сидящим в позе глубоко размышляющего человека на пеньке, в окружении берез и сосен – это пожалуйста. Но как в детстве было, так и сейчас, ни малейшего труда не составляет для меня пустить пыль в глаза, удариться в обман, измыслить нечто небывалое. Люблю, обожаю обманывать, ничто так не нравится мне, как смотреть на одураченного мной человека, пытливо заглядывать ему в глаза и читать в них растерянность и недоумение. Но все это нисколько не во вред и не с тем, чтобы уязвить и оскорбить; это, скорее, своего рода искусство, с годами превратившееся у меня в дело едва ли не механическое, как бы лишенное авторства и складывающееся без всякого дальнего умысла, почти бездумно. А вот помню, мне было лет двенадцать (12, кстати, мое счастливое число, я родился 12-го, долгое время жил в квартире №12) или тринадцать, и я решил надуть одного своего ровесника, Пузика, поселившегося с бабушкой в соседнем дворе и ставшего моим другом. Вышло поразительно.
Всех обстоятельств зарождения у меня идеи покуражиться над добрым и бедным Пузиком уже не припомнить, и разве что лишь в виде гипотезы высказываю мысль, что зародиться она могла не иначе как при условии подмеченной у этого Пузика невероятной доверчивости. В общем, с хлопком некоего неугомонного фокусника наступил пресловуто-прекрасный день, когда мне пришло на ум поведать Пузику о величайшей удаче: я, мол, нашел клад. У него и глаза загорелись, и я, видя, что ему страсть как хочется тоже поучаствовать в подобных поисках, понял, что дело следует продолжить, иными словами, идею можно дополнить и в конечном счете развить до необычайности. Я даже на минуту-другую призадумался, настолько интересно стало мне, до каких же пределов будет держаться несокрушимым оплотом доверчивость моего друга.
Он дрожал, тем самым живописуя ажиотаж, вдруг начавшийся между нами, и я невольно потупился, на всякий случай скрывая охватившее и меня нездоровое волнение. Но что ж, раз накликал дельце и горячие денечки, ничего иного не оставалось, как только действовать быстро, энергично и неумолимо. Извлекши из убранства люстры разные стекляшки-побрякушки, я завернул их в тряпицу, ее стянул в мешочек, который аккуратно перевязал тесемкой, и, вот этим-то мешочком позвякивая, раскачивая его перед носом Пузика, я совершил демонстрацию своей фантастически удачной находки.
Поразительно! Он поверил, он ни на миг не усомнился, жалобно, с вожделением, с мольбой о приобщении к неким чудесам смотрел он на тряпицу, которую я, естественно, и не подумал развязать, таинственно бросив: еще не время, потом, когда-нибудь покажу, а пока ты держи рот на замке, никто не должен знать. Даже какая-то оторопь нашла на меня, словно туча. Значит, в этом мире можно быть не бойким, смышленным подростком, то есть как все прочие люди нашего возраста, а глупым, наивным, примитивным Пузиком? Но все-таки, до каких же пределов простирается доверчивость такого человека? неужели его можно обманывать до бесконечности?
Как, однако, сводит на нет умственное здоровье человека простая тряпица, как подавляет и сплющивает его набитый хламом узелок, стоит только овеять их вымыслом, придать им какой-то эзотерический характер! Пузик смят, он уже мал, ничтожен и готов склониться к моим ногам. Моя голова шла кругом. Между тем что-то большое и, возможно, глупое мешало мне поверить, что происходящее не сон всего лишь. Более того, оторопь помешала мне своевременно объясниться с родителями, успевшими заметить нанесенный люстре ущерб. Я как раз зашел в комнату, намереваясь развесить стекляшки в прежнем порядке, а они, уже разгоряченные, не сомневались в моей вине и обдумывали наказание, если, конечно, вообще были способны что-либо с должной изощренностью обдумывать, так что, пока я собирался с духом, приходил в себя после обескуражившего меня простодушия Пузика, они ловко выдали мне парочку горячих. Так вот, изощренность – не та тема, которую в данном случае имеет смысл выводить на поверхность. Мои родители вовсе не были глупы и в умственном отношении даже возвышались над прочими обитателями нашего двора, но мыслить гибко и прихотливо они не умели, и скажи я им правду о моей игре с Пузиком, это повергло бы их в замешательство, а может быть, и в уныние. Они всегда и везде представали людьми, не терпящими лжи, изворотливости, лицемерия. Я не верю, что встречусь с ними в загробном мире. Их прямолинейность коробила, и не меня одного. Сдается мне, они до конца своих дней так и не сообразили, что я еще тот лгун, выдающийся кудесник вранья; они, что называется, проглядели меня, а замечая какие-нибудь неполадки и шероховатости в моем поведении, просто наспех задавали мне леща и полагали, что это и есть достаточная воспитательная мера.   
Мама заехала мне в одно ухо, папа – в другое, и это ускорило процесс моего физического и морального восстановления, все быстро разъяснилось, чему я первый немало подивился, ведь это было почти неслыханное дело – что-то туманное, несколько как бы сказочное втолковать виновникам моих дней. Я буквально на ходу сочинил трогательную историю, дескать, понес эти стекляшки показать некоторым девчонкам из соседнего двора, пусть полюбуются, пусть, знаете ли, увидят, какие красивые вещи существуют на свете. Вряд ли родители уловили вероятную и как бы сокровенную, скрытую в некой глубине суть моей выдумки, вряд ли ухватили заложенное в нее понятие о том высшем, что представляет собой истинная красота, но что они являются обладателями вещей, которыми вправе гордиться, это им понравилось, и изумление, что, поди ж ты, нашлось-таки что-то способное воодушевить, они выразили громким клекотом. С грубым треском пробудилось в их дремлющих душах тщеславие, – в ту пору по юному своему недомыслию я не мог этого засвидетельствовать, с какой-либо толковостью отметить в своем уме, а сейчас понимаю, что так оно и было.
Собственно говоря, я полагал, что делу – конец, и авантюру мою с якобы обнаруженным кладом следует сдать в архивы памяти, – пусть там вырастает в предание, в отличную легенду, – но Пузик думал иначе. Уж не знаю, что его подвигло... То ли завидовал он мне страшно. То ли я чрезмерно гордился проделанной с ним штукой, а он сгоряча вообразил, что я даже и заношусь. Во всяком случае, однажды он с чувством прошипел мне в ухо: ты того, не строй из себя, подумаешь, клад нашел...
И снова я был потрясен. Снова было поразительно. Он верит, он продолжает верить, сомнения не закрались в его душу, он видит во мне счастливчика, необыкновенно удачливого человека; он жаждет сравняться со мной и ради этого готов забунтовать или пойти на унижения. Так почему бы и нет? Почему же и дальше не втирать ему очки? Я сказал в ответ на его шипение: не сходи с ума. Сказал и усмехнулся, после чего выдал целую россыпь утешительных сообщений: клад мной отнюдь не исчерпан, кое-что осталось и на его долю, то есть я уже давно решил, что ему, Пузику, тоже следует поживиться, только после меня, а именно в час, когда я подумаю, что пришло время братского дележа благ... Ну, ты понимаешь, правда, Пузик? Однако не уточняй, я еще не подумал, а не подумал я потому, что еще не пришло время; ты, главное, верь, что будет и на твоей улице праздник, и все пройдет по-честному, уж кого-кого, а тебя я не обману и не обижу.
А теперь, когда бодрящей информации у тебя более чем достаточно, пожми мне руку. Он пожал. В ту минуту могло показаться, что мы на всю жизнь останемся лучшими друзьями-приятелями.
Он набрался терпения, ждал и только бросал на меня порой умоляющие взгляды. Я же обдумывал, не подключить ли еще кого-нибудь к игре, ведь это определенно прибавит смеху, подлинного веселья, ибо зрители и в каком-то смысле соучастники являются едва ли не обязательным украшением любого призванного позабавить спектакля. В отличие от своих родителей, я обдумывать умел, то да се – все мне было по плечу, и в настоящем случае я отлично пораскинул мозгами, а в итоге решил, что между мной и Пузиком заварилось нечто настолько из ряда вон выходящее и, в сущности, интимное, что лучше мне наслаждаться в одиночку, когда он в очередной раз сядет в лужу. Развалины, теперь о них, те самые развалины, которые я надумал выдать за место, где кто-то закопал клад, и о которых нынче вспоминаю не без опаски как о словно бы декорациях какой-то зловещей и чрезвычайно таинственной драмы, это было здание почтамта, после войны долго стоявшее у нас полуразрушенным. Однажды мы – я и еще пяток моих сверстников – заблудились в его подвале, и не мудрено, там был мрак, фантастические завалы, и в целом этот подвал представлял собой совершенно гнусный лабиринт, таящий массу ловушек и подвохов, из каждого угла и каждым шорохом вероломно грозящий чем-то в высшей степени предательским. Это было испытание не для юных душ. Все мы перепугались, блуждая и не находя выхода, но с нами был один особенный, я хочу сказать, на особый лад открывшийся внезапно Яшка, может быть, переусердствовавший, дошедший до унижения в стремлении жить мирным, тепличным гражданином и лишь по роковой несообразности связавшийся с нами, – им страх овладел даже чрезмерно, охвативший его ужас достиг невиданных размеров. Он стонал, блеял, взвизгивал с невыносимой пронзительностью, а на исходе второго или третьего часа наших блужданий дошел до такого отчаяния, что разрыдался, закрывая лицо руками, что мы могли видеть в тусклом свете, бог весть откуда проникавшем. По заслугам и вышла этому Яшке награда. Когда мы наконец выбрались, я, возбужденный благополучным завершением приключения, знатно помял его, от души, надолго он меня, думаю, запомнил. А нечего трястись и выть, ты ж не баба, Яшка. Будь мужчиной, когда опасность и ничего не остается, кроме как встретить ее лицом к лицу. Но ты, судя по всему, все-таки баба и даже хуже бабы, а раз так – получи! 
Пузика, своего друга, я бить, естественно, не собирался. Я вообще не драчлив; только уж если крепко допекут и практически выведут из себя. Мог, конечно, и Пузик нарваться – например, не находит он ничего, начинает до него доходить, что никакого клада и нет, он впадает в ярость, набрасывается на меня с кулаками. Ну, тогда другое дело... Тогда, Пузик, не взыщи!..
В подвал я с ним не пошел, привел к тем руинам, на пальцах показал, в каком направлении двигаться и, где надо, ползти, а также где вытащить кирпич из стены, сунуть в дыру руку и достать монеты, золотишко, ожерелья всякие, вещицы изящные. Далеко не ходи, не углубляйся, спустишься, и там почти что сразу, то есть, считай, рукой подать... Разъяснил доходчиво и похлопал его по плечу, напутствуя, некоторым образом благословляя, а сам остался у черты, чисто символически изображавшей запрет на приближение к изуродованному бомбами зданию. Денек выдался пригожий. Я стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на уличную суету. Было у меня намерение долго и страстно хохотать, когда Пузик появится с пустыми руками, удрученный, весь в пыли. А что иное я мог придумать? Только таким виделся конец. В минуты самого острого осознания, что продолжение невозможно, я у тех развалин поджимал губы и уже не столько скрещивал на груди руки, сколько покрепче обхватывал себя ими, как бы удерживая от развала грудную клетку и препятствуя сердцу вывалиться из нее. Может показаться странным, что я уклонился от похода в подвал, и кое-кто, глядишь, заподозрит, что я просто струсил, представив, в какой гнев впадет Пузик, лишившись добычи, а прежде всего убедившись, что я, словно простака какого-то, вожу его за нос. Но это не так, я не боялся ни Пузика, ни его гнева. Я вовсе не предполагал пуститься наутек, рассчитав, что на улице это будет сделать легче, чем в подвале. Я действительно собирался хохотать и больше ничего, я только и делал, ожидая Пузика, что настраивался на смех, на то, чтобы посмеяться вволю. Что до всей этой истории в том ее моменте, когда она с полной определенностью сосредоточилась у порога разрушенного почтамта, то я предпочитал хитрить, присочинять, выхватывать как бы из ничего и развивать всякие там потенциальные сюжетные темы и линии, а не ползать в пыли и пропитываться подвальной затхлостью, – вот в чем истина и правда. Может быть, именно в тот момент я постиг преимущества чистенькой работы, начал догадываться, как хорошо быть начальником, допустим, этаким лабораторным работником в белом халате или даже кабинетным ученым. Как бы то ни было, я не без загадочности поведал Пузику перед отправкой его в подвал, что мы взялись за дело непростое, втянулись в историю, скорее всего, опасную и наверняка подвергаемся риску того, что нас выследят и будут пытать, а в конечном счете поставят к стенке; поэтому будет благоразумно, если он, Пузик, пойдет в подвал один, а я останусь на улице и постараюсь, по мере сил и способностей, контролировать возможные перемещения наших невидимых врагов.
Пузика удовлетворило заявленное мной распределение ролей. Он даже дрожал и напрочь терял выдержку, так ему нетерпелось поскорее очутиться возле тайника и завладеть кладом. Не скрою, я уже тогда с трудом удерживался от смеха. Сохраняя на лице выражение серьезности, я сказал Пузику, что, завидев врагов, вовсе не дам стрекача, а спущусь в подвал, найду его, и мы уже вместе поищем спасительный выход из ужасным образом сложившейся ситуации. О-о, мне и в голову не приходило, что я в последний раз вижу Пузика более или менее вменяемым и что мне больше не суждено когда-либо в будущем общаться с ним, перекинуться с ним парой словечек. Я говорил, а он, похоже, плевать хотел на мои разъяснения, он, я почти в этом уверен, и не думал внимать моим наставлениям и думал лишь о том, как бы поскорее от меня отвязаться, проникнуть в развалины и добыть сокровище. Вот тоже ведь удивительная вещь: такая жадность в юном еще существе! Да и не поймешь, чего он на самом деле жаждал, – денег? славы? Он мечтал о чистенькой работе, которая будет ему обеспечена, если он найдет клад?
Ждать пришлось долго; оно и понятно, такому, как этот Пузик, отчего же и не заблукать? Я нисколько за него не беспокоился, зная, что подвал ужасен и, так сказать, хитроумен, на редкость коварен, но все же не таков, чтобы действительно погубить одушевленного и мыслящего человека. Всякого рода фантазии бродили в моей голове, и, конечно, все они, так или иначе, были связаны с тем обстоятельством, что силой своего воображения, своего, прямо сказать, гения я загнал доверчивого толстячка в подземелье, заставил его искать несуществующее сокровище, и не удивительно, что моя затея как бы сама взывала к продолжению и развитию, к разнообразию все новых и новых вариантов, из которых многими допускалось бы и куда как продолжительное пребывание моего друга в лабиринте. Я замечаю слежку, кричу в подвал: берегись, Пузик! здесь настоящий владелец клада! спасайся как можешь! не выходи! И он, дрожа от страха, прячется в подвале, а я на оживленной, залитой солнечным светом улице лопаюсь от смеха...       
Наконец он вышел на свет божий...
Ну, не знаю... До сих пор не знаю и понять не в состоянии, что с ним случилось, что такое он увидел, с чем столкнулся в том подвале. Он стал сам не свой. И такой отрешенный. Он прошел мимо меня, не замечая, явно не сознавая моего присутствия.
Можно испробовать и более или менее юмористические версии, он, мол, в самом деле нашел вдруг нечто достойное называться кладом и оторопел уж донельзя, а все-таки сообразил, что лучше от меня это скрыть, припрятать находку. Но это, ясное дело, вздор, какой уж тут юмор, достаточно сказать, что я в ту пору был удивительно смешлив, а завидев Пузика, каким он вышел из развалин, даже не усмехнулся. Иначе сказать, я сразу смекнул, что случилось что-то в высшей степени серьезное и в результате мне моя выдумка может ох как еще аукнуться.
Но нет, никакая беда меня в этом случае не коснулась, все прошло как по маслу, и я впоследствии нередко пересказывал эту историю, представляя ее как перл среди целого вороха моих мистификаций и, надо признать, мало-помалу опутывая ее всяческими красочными, изящными подробностями, не всегда учитывающими резоны здравого смысла. Я всякий раз выступал главным героем этих своих повествований, изображая себя большим и непревзойденным фантастом, даже чуточку демоном, причем растущим, достигающим зрелости, подлинного расцвета сил и талантов, а затем и мудрой старости, тогда как Пузик обрекался мной на неизменный облик сопливого глупого мальчишки, поддающегося на обман с легкостью, в естественном порядке отводящей ему место в рядах гротескных персонажей.
Когда мне указывали, что на подобном персонаже не въедешь в демоны, дескать, не велика заслуга – обмануть какого-то недотепу, так что никакой тут не перл, в лучшем случае – пустенький анекдот, и Пузика даже жалко оттого, что он такой простофиля, доверчивый такой дурачок, – я отделывался молчанием и загадочной усмешкой, считая недостойным, неподходящим делом откликаться на такого рода критику, а в глубине души зная, что рисую не реального Пузика, каким он был, потешно кувыркаясь в паутине моего вымысла, но некий характер, тип, даже в каком-то смысле образ одного из очевидных героев нашего времени. Что же касается того, реального Пузика, то он огорчил меня, прервав со мной всякое общение. Наши пути резко разошлись. И это была не обида с его стороны, не знак, что после подвала, открывшего ему глаза на мою истинную натуру, он меня презирает и готов мне при случае отомстить, а будь так, я бы лучше понимал, что с ним произошло, но в том-то и дело, что он стал другим и я для него больше не вписывался в картину мира, он уже не замечал меня, утратил способность замечать. Я не заговорил с ним, когда он вышел из подвала, и впоследствии отчетливо сознавал заведомую тщетность попыток расшевелить его, заставить разговориться о том таинственном и, возможно, жутком, что так надломило и преобразило его, преобразило, если начистоту, далеко не в лучшую сторону. Ходил он после своих подвальных злоключений с опущенной головой и на меня при встречах, а они из-за нашего соседства были неизбежны, не вскидывал глаз, и было ясно, что я для него абсолютно не существую, что он вообще проходит мимо как человек, ничем внешним не интересующийся и всецело погруженный в свой внутренний мир, мир, может быть, очень странный и даже безумный. Со временем, возмужав, достигши зрелости, я с удовольствием покинул прибрежную зону и, фактически окрыленный, перебрался в лесные края. Затем вдруг вышло так, что упомянутая зона и обретенный мной чудесный край очутились в разных государствах, иностранных и даже немножко враждебных, как бы и изначально враждебных, по отношению друг к другу. Бывая в зоне и встречая случайно старых знакомых, я выслушивал самую настоящую хулу на Пузика. Не знаю, нужно ли было всему верить... Получалось, что Пузик-де человек пришибленный, едва ли не юродивый. Это сущий баран. Он под каблуком у жены. Мегера как хочет, так и вертит им; а когда что не по ней, лупит его чем попало. Рассказы звучали в разные эпохи, быстро сменявшие друг друга, поэтому некоторым образом отличались между собой, но всякий раз выходило, что Пузик не растет, не меняется и должность у него гадкая, никчемная, жалкая, а проще сказать, унизительная, человека не достойная. То он уборщик в каком-то сомнительном заведении, то собирает мзду с посетителей общественного туалета. И старится он не по-человечески. Вот ты – это на меня указывали – выглядишь молодцом, свеженький такой, а Пузик не что иное, как развалина. Жуткие морщины избороздили его лицо, живот запал, соски на груди отросли в какое-то неподобающее удлинение и обвисли...
Еще Гоголь, а он, что бы там ни говорили, наш, а что очутился у вас, так это он все равно как засланный казачок был, еще Гоголь выводил наших славными ребятами, неуемными весельчаками, плясунами, затейниками с широчайшей душой, неохватным кругозором и большими возможностями в запасе, у вас же выискал одних только уродов и недоумков, так что не случайно он в конечном счете улизнул в Рим, от вас подальше. Вот против Рима мы ничего не имеем; правду говорят, что все пути туда ведут. Но посмотрите на Пузика! Разве это впрямь человек, хотя бы его подобие? Это не что иное, как позорное пятно на здоровом теле нашего народа. Если разобраться и все расставить по местам, станет яснее ясного, что он просто-напросто туп, этот Пузик. Другого такого надо еще поискать. Успехи государственного строительства, научные открытия, достижения лучших умов человечества, откровения поэтических душ – все проходит мимо его внимания. Взять тот же Рим... что ему до этого вечного города? Да он, может, и не слыхал никогда о нем. Ничем не интересуется, ходит, едва волоча ноги, с всегда опущенной головой, засаленный какой-то, забитый. Плешь и парша. Тля, а не человек.
Да, дела...
Сколько лет прошло, а над этим несчастным все еще довлеют последствия тягостного и совершенно неудачного посещения разбомбленного почтамта? Казалось бы, нечего и мысли допускать, что подобное возможно, а все же... кто знает! Вот если бы я знал, что с ним тогда стряслось и что произвело на него этакое неизгладимое впечатление... Самое верное – вовсе не думать об этом, выкинуть из головы. Не пустяк, конечно, то приключение, но если осознать, что наша жизнь, моя и его, подходит к концу, если хорошенько это осознать, так, может, иного и не скажешь, как только, что пустяк и все тут. Хорошо бы это не просто осознать, а даже как-то усвоить, в себя впитать, что ли, и тогда уж точно выяснится, что пустяк.
Да-а... Затем оказалось, что мы не только иностранны и немножко враждебны, но и в войну между собой вот-вот вступим или даже уже вовсю воюем. Это я опять о зоне и о лесной стороне, ставшей для меня родным домом. Но мой рассказ все же не о них, а о Пузике. Так вот, по телевизору показали, как в той зоне готовятся отражать нашу атаку, нашу чудовищную агрессию, и я увидел, хотя всеми этими делами уже фактически не интересуюсь, находя их... ну, как бы это выразить... бредовыми, что ли... В общем, увидел по странной случайности и, надо сказать, внезапно сосредоточился. Какие-то похожие на уточек бабки, насупленные деды, бог весть отчего ошалевшие тетки бегают с вырезанными из фанеры автоматами, учатся военнообразным приемам, изображают пальбу: пуф! пуф! И среди них Пузик. Я его узнал; ни на миг не усомнился, что это он промелькнул. Все такой же, на первый взгляд, отрешенный, но вот тут как раз не ошибиться бы, потому как предстал он вдруг ведь и мобилизовавшимся до некоторой степени, даже, пожалуй, человеком, уже изрядно посвященным в некую борьбу, поверившим в нее как в абсолютную истину, со страстью, наверное, с темным и неистощимым восторгом исполняющим разные звучащие за кадром команды.
Поразительно! Только представьте себе... Я живу в свое удовольствие, наслаждаюсь лесными прогулками, моя старость обеспечена всем необходимым, и мой быт недурно обустроен, я веду значительную в интеллектуальном отношении жизнь, я спокоен, тих, даже, позволю себе так выразиться, уютен. Я фантастичен в том смысле, что моя фантазия по-прежнему бурлива и я, как всегда это со мной было, в любую минуту готов приврать, а то и сочинить целую историю, и, кстати, головой отвечаю, не скажешь об этом, то есть о моих навыках и обыкновениях, что они, мол, дурно попахивают, нет, руку даю на отсечение, никому они не приносят вреда. Ну, забавляюсь как могу, только и всего. А между тем где-то далеко, за тысячу километров от меня, в очередной раз опешенный и оболваненный, на редкость простодушный человечек, не первой молодости и давно уж осунувшийся, мечется, подчиняясь воле неких кукловодов, от одной бойцовской позы к другой, бегает с игрушечным автоматом в руках, воображая, что я на него нападу и что он насмерть поразит меня какой-то дурацкой деревяшкой... Еще бы не знал я этого человека, ну, тогда бы куда ни шло, мало ли на свете чудаков, помешанных, всяких смехотворных субъектов – из-за каждого горевать не станешь, и поневоле приходится порой смотреть на мир и на человеческую жизнь в нем как на своего рода абсурдную комедию. Но тут ведь известный мне «герой», причем известный с таких давних пор и полузабытых эпох, что происходящее с ним, а в каком-то смысле и происходящее со мной, и тогда уж тем более происходящее между нами выглядит так, как если бы говорить стоит не столько о жизни и условиях ее протекания, о разных там обстоятельствах, сколько о судьбе, и именно в высшем значении этого понятия. Но разве между судьбой и понятием о ней – знак равенства? Куда там! Судьба возвышает или мучает, а понятие, оно разве что пища для ума, по большей части праздного. Не уверен, впрочем, что говорю по делу, и вообще, сомнение некоторое у меня, в состоянии ли, готов ли подняться на наметившуюся в только что приведенном рассуждении высоту, поэтому ограничусь небольшим, вполне скромным замечанием: жалко мне Пузика.   


Рецензии