Похищение Ундины

29 июля 1817 года в Берлине полностью сгорел национальный театр. Огонь уничтожил весь театральный реквизит, в том числе, уникальные декорации к опере Гофмана «Ундина».
***

— У, злой ветер! Жадный жаркий ветер! Разве не грешно мучить бедное создание?!

Такими словами тщедушный кобольд пенял сухому берлинскому ветру. Жалкое существо забралось на квадригу Бранденбургских ворот, а потом ещё выше, на имперского орла, который расправил крылья над штандартом Ирены-Виктории. Кобольд рассчитывал позабавиться, выдирая комочки грязи из спутанных волос и швыряя их на головы гуляющих горожан. Но замысел не удался. Берлинцы разбежались по домам, а сам дух земли из страха быть сорванным порывом ветра, обхватил скрюченными лапками бронзовую птицу, злобно верещал и в испуге косил малиновым зрачком на бешеную квадригу, что мчалась по полуденному мареву.

Между тем резкий порыв ветра сменился коварной духотой, которая с самого утра сковала город, накрыла его розовой дымкой и иссушила лица берлинцев. Кобольд торжествующе вскрикнул — пекло было его стихией, а от ветра он предпочитал держаться подальше. «Посижу еще, полюбуюсь на вас, жалкие создания», — бормотал злобный кобольд, наблюдая, как два советника апелляционного суда, одетых в сюртуки бутылочные цвета, укрылись от зноя под древней ветвистой липой. Внезапно мордочку кобольда исказила гримаса гнева, он воскликнул: «Да это же господин советник Гофман! Приятнейшая встреча! От зноя терпите?», ¬— и дробно захохотал, но не удержался на орлиной шее и свалился прямо на колени Ирены-Виктории, причем больно ударился во время падения о прусский крест. «Ах, гадкий Гофман, — причитал кобольд, потирая ушибленное колено, — достанется же тебе от Огненного князя, дай срок».

Унтер ден Линден опустела. Наглухо закрылись ставни крепких бюргерских домов, ибо малейшее дуновение ветра не приносило людям облегчения, но лишь опаляло кожу и сокрушало легкие. Солнечные осы разорвали дымчатое небо и теперь жалили настолько нестерпимо, что даже бойкому духу земли стало не по себе. Он зажмурился от текучего пламени раскаленной черепицы и сделал попытку укрыться под крупом гигантского скакуна. Увы — на кобольда обрушился поток чудовищного жара, и в ту же секунду он онемел от ужаса, ощутив гулкую вибрацию Большого Бранда, а затем расслышав его глухой бас:

«Пробил час — вспыхнул один из нас. Пришел Огненный князь!»

Массивные колонны качнулись, исступленно заржали кони, кобольду почудилось, что величественная арка рушится… — он дико взвизгнул, покатился по ступеням аттика и ринулся вниз, к мостовой, изрядно ободрав бока о каннелюры.

Большой Бранд уже гудел без остановки, его колонны вибрировали, подобно трубам гигантского органа, терзали неподвижный воздух и будили улицы и площади оцепеневшего Берлина.

Вдруг откуда-то на покатую мостовую выбежал мальчишка — юный подмастерье-бочар с заячьей губой и лукавым выражением зеленых глаз. Он прижимал к своей груди большой бычий пузырь, заполненный водой. Добравшись до того древнего дерева, под которым еще недавно прятались господа Гофман и Меетцингер, мальчишка с криком радости высоко подбросил свою игрушку. Пузырь пролетел несколько метров, сверкнул на солнце и тяжко ударился о мостовую, лопнув с сильным звуком и обильно окропив влагой все вокруг. Деревца заволновались, обмякшие листочки затрепетали, повеяло ароматом свежести. Как зачарованный смотрел мальчик на испаряющиеся темные пятна под ногами, духи воды уже скрывались в огненной преисподней. Тут же в виски подмастерья забили пылающие колокола, он качнулся, едва устоял на ногах, а виной всему был бас Большого Бранда.

«Огненный князь… один из нас…»

Мальчик заворожённо слушал то, что не было предназначено для человека, но открылось невинному созданию, по наитию или благодаря волшбе водных духов, которым подмастерье подарил свободу.

От старых лип поплыли тени, листья взвихрились, будто предчувствуя или пытаясь вызвать перемену погоды, но тут же опали и съежились под натиском удушливого воздуха.  Мостовая вздрогнула — это вздохнула под серыми камнями тысячелетняя топь. «Багровый князь — огненная расплата…» — пронеслось по Четырехугольнику. Парижская площадь чутко отозвалась на рев Большого Бранда и запела. Ожили барочные дворцы, они ломали руки, напрягая мышцы фасадных дуг, полусонный покой сменился порывистыми жестами испуга. Дворцы тянулись к друг другу, пытаясь утешить, успокоить и защитить соседа от далекой огненной бури, которая бесновалась на площади Нового рынка, где языки пламени с грозным гулом вырывались из окон национального театра.

Близнецы-соборы тоскливо покачивались от жара, их башенные купола заволокло темным дымом, сквозь который угадывались очертания двух золоченых статуй. Фигура Победоносной Добродетели на куполе Немецкого собора беспомощно вглядывалась в пепельное небо, пытаясь разглядеть свою старшую подругу, с которой они были неразлучны более ста лет. На застывшем лице Победоносной Религии набухала позолота, — она тосковала о младшей сестре, не задумываясь о собственной участи, а огонь безучастно подбирался к колоннам, стремясь охватить их дрожащие тела, добраться до фриза и уничтожить лепные фигуры треугольного фронтона. Лишь пышные виноградные лозы капители были непреклонны в своей жизнеутверждающей стойкости. Они хранили память о залитых солнцем греческих виноградниках, в них жила потребность принимать любой свет и огонь с ликованием, видеть в них посланников щедрого светила. Колокола выгнутых лоз гордо звенели и дарили надежду пламенеющему театру.

Пожар захватил близлежащие кварталы. По периметру Жандармской площади вспыхнули несколько домов, и огонь уже перекинулся на Таубенштрассе и Шарлоттенштрассе. Особняки на Унтер ден Линден тревожно перешептывались. То один, то другой внезапно горько вскрикивал, раздавался испуганный треск черепицы, оконные проемы подвывали, стены цепенели в смертельном ужасе, облицовка из глазурованного кирпича покрывалась испариной, словно лоб измученного больного. Деревья тянулись прочь, прочь от опасного жара, туда, в сторону прохладной Шпрее, где вдоль берега плыли пенные облака белоснежного чубушника и махровые камыши склонялись над беззаботными водомерками. Неподалеку от Дворцового моста вышагивал подмастерье с заячьей губой. Он приглаживал пятерней растрепанные после купанья волосы и оглушительно чихал.

«Милый Мартин! — услышал мальчик знакомый голос, — Не угодно ли выпить пунша? С вашей конституцией простудиться в такой исключительно знойный день так же немудрено, как мастеру Андреасу изготовить надежную колотую клепку для сорокаведерной красавицы-бочки».

«Господин Гофман! — обрадовался Мартин своему старшему другу. — Вечно то вы насмехаетесь надо мной! Как поживает ваша супруга?»

«Миша в добром здравии, — серьезно отозвался советник апелляционного суда. — А что касается насмешек, то, милый Мартин, знайте, дружба и музыка — святые понятия, а вы — мой верный друг».

Мартин благодарно взглянул на собеседника, поджал губу и вновь оглушительно чихнул. Шпрее вздохнула, — из-под листа кувшинки выплыл кусочек черной сажи и закрутился в легком водовороте. Глядя на него в задумчивости, Гофман совсем не слышал, что говорил ему Мартин. Лишь когда мальчик потрепал его за рукав сюртука, Гофман оторвал глаза от речной глади и уставился на столб дыма, что поднимался вверх из центральных кварталов Берлина. Лицо его странно сморщилось, взгляд стал растерянным.

— Да, господин же Гофман, очнитесь! Вы слышали, что сказали мальчишки? Театр горит, вся площадь в огне! — бедняга Мартин кричал изо всех сил.

Не отрывая глаз от дыма, Гофман схватил Мартина за плечи, прижал его к себе, пробормотал: «Миша… Там моя Миша», — и кинулся со всех ног вверх по Унтер ден Линден. Внезапно он споткнулся, кубарем покатился на жесткие камни и ободрал до крови ладони, но немедленно вскочил и продолжил бег. Злобный карлик кобольд, что подставил подножку Гофману, потирая сморщенные ладошки, затрясся от смеха и вскричал: «Пришла расплата, господин советник, — и поделом! Слишком уж много вы понимаете в тайных преданиях, суёте свой горбатый литературный нос куда не просят! Поделом! Поделом! Поделом!»

По Унтер ден Линден мчались призрачные всадники давно ушедшей эпохи, — это великий курфюрст Фридрих Вильгельм вместе со своей свитой спешил на огненную охоту. От копыт могучих скакунов рассыпался веер жгучих искр. Раскаленную мостовую сотрясали звоны медных литавр.

Бирюзовая шапка собора святой Ядвиги Силезской казалось выгоревшей и совершенно прозрачной; дорожки ребристого купола бежали к вершине и сходились у основания строгого креста. Теплые пилястры переговаривались взволнованными и неожиданно высокими голосами, подобно нежным флейтам, чьи жалобные тоны будят сострадание в душе человека, подпавшего под власть дивной музыки. Сама святая Ядвига — покровительница сирот молилась сейчас за страдающий театр, стоически переносивший огненную пытку.

Театр без зрителей, навсегда осиротевший и покинутый, с обугленными останками театральных декораций, сметенный с лица земли безжалостной стихией, да упокоит всемилостивый Господь его каменную плоть и легкую душу.

Моление собора разнеслась по всему городу. Воздух Берлина пришел в движение — молитва понеслась через Шпрее. И вот уже древнейший в городе храм — базилика святого Николая — начал величественный хорал. Мелодия рвалась из каменных легких, омывала стрельчатые арки, и возносилась по шпилю, чтобы опрокинуться на городские площади, улицы и отдаленные кварталы, где город уступал место тихим рощам и мирным озерам. Умолкли фонтаны Люстгартена, скворцы, облюбовавшие для своих песенных собраний ветви могучих тиргартенских дубов, склонили головки и затихли, беззаботные бабочки, порхающие над изумрудными газонами, забились в потаенные уголки у подножий мраморных статуй и покачивали усиками, прощаясь с гибнущим театром.

Церковь святой Марии на Александерплатц, подобная гигантскому лебедю с гордо вытянутой шеей, напряглась, прижала к мощному телу опаленные крылья черепицы и издала сильный и резкий выкрик, напоминающий многократно усиленный звук гобоя. Звук мгновенно долетел до национального театра и тот из последних сил рванулся к лиловеющему берлинскому небу, стряхивая с себя языки пламени.

«Гореть — не мука. Есть беды горше. Душа светлеет — чернеет кожа. Любовь — бессмертна. Все превозможет. Как я восстала — восстанешь тоже».

Мариенкирхе качнула шеей — граненой башней с колокольным шатром, и полилась мелодия, изумительная по красоте и величию. В этой музыке доверчиво таяли в детских ладонях первые снежинки, а румяные берлинские мальчишки гоняли на коньках по ледяной Шпрее, в ней цвела сирень, и веял яблочный ветер, новые закаты забирали позолоту у нарядных куполов и новые рассветы возвращали ее миру. В этой музыке клёны щедро делились с землей своим золотым осенним убранством, и дары волхвов казались меньше, чем дары тёплых слёз, от которых светлели их глаза. Собор Девы Марии рассказывал свою историю: о том, как полтора столетия тому назад он тяжко горел, и эти давние пожары забрали его плоть, но закалили дух. А потом пришло время, и берлинцы встретили обновленную Мариенкирхе — «я назову тебе имена двух ангелов – Михаэля и Карла, они здесь, всегда рядом со мной – под шатром, у колокольни, и дыхание их впитали мои стены».

Увы, не все пожелали прислушаться к очищающей мелодии лебединого собора. За два квартала от пожара, неподалеку от собора святой Ядвиги, тягостное молчание хранил берлинский оперный театр. Созданный по образцу коринфских храмов, украшенный статуями великих греческих поэтов, вот уже семьдесят лет служивший музе лучезарного Аполлона, он был ошеломлен и растерян. Аполлон и музы, изображенные на барельефе, замедлили свой живой танец, Эвтерпа опустила флейту, Терпсихора устало склонилась над мудрой Клио, а глазницы Талии увлажнились. Одна капля, другая… - малые крупицы тоски, внезапно появившиеся на мраморном лице. Так, первыми робкими каплями дождя, берлинское небо отметило пять часов пополудни. Но то было лишь обещание ливня, он начался тремя часами позже. А пока, в подтверждение истории, рассказанной храмом Пречистой Девы, по округе вдруг рассыпалась гулкая барабанная дробь. Это Цейхгауз — бравый вояка, моложавый и подтянутый, с нарядным фасадом, украшенным десятками аллегорических фигур древних мифологий, отбивал чеканный ритм, призывая всех к сосредоточенному вниманию. Когда звучат команды, музы, как минимум, настораживаются. И оперный театр поневоле прислушался к речи гордого воина. Отрывисто и сухо Цейхгауз напомнил, что менее десятилетия тому назад он, тогда моложавый и подтянутый офицер, был разрушен французскими варварами — «изувечен – но не сломлен». Горькие руины лежали вдоль разбитого фасада, щебень вперемешку с глиной, на которой отпечатались подошвы ненавистных прусскому сердцу тщеславных наполеонов. Кого украшают шрамы? — Только глупых юнцов, — выбивали барабаны. Мужчин украшает выправка и горделивая стать. Мужество не в том, чтобы получить шрамы и кичливо нести их по жизни. Отвага в том, чтобы не дать сломать себя беззаконию и анархии, чтобы срастить перебитый хребет и стать самим собой. «Werde der du bist», — слово в слово повторил Цейхгауз слова веймарского отшельника. И повисла долгая пауза, во время которой огненный ветер Жандармской площади держал низкую вязкую ноту.

«А кто мы?» — прервал паузу тихий голос Прусской государственной библиотеки. — «Нас создали люди, но они нам не ровня. Они никогда не смогут вместить всего того, что знаю я, того, что пережил Цейхгауз. Вот и песня Мариенкирхе звучит выше и чище любого человеческого моления. Но когда мои стены поглаживает рукой даже случайный прохожий, я чувствую ни с чем не сравнимое тепло».

Голос дрогнул, по колоннам пробежала рябь, и солидное меандрическое здание, которое за свою прихотливую форму получил у берлинцев забавное прозвище «Комод», словно бы еще более изогнулось, и стало совсем домашним, напоминающим ученого кота-великана, который выгнул спину, ожидая ласки хозяина.

Запыхавшийся Гофман остановился на секунду у библиотеки, приложил разгоряченный лоб к шершавой стене, ощутил, как пыльная крошка садится на виски, и вдруг — неожиданно для самого себя — заплакал. «Разве им важны наши чувства? — заворчал какой-то двухэтажный особняк, — Вот этот – и он повернул флюгер к Гофману, — льет слезы о каких-то декорациях. Что ему с того, что гибнет театр?».

Гофман не помнил, как добежал до своего дома на углу Таубенштрассе. У входа толкались и громко спорили, но он искал глазами только ее. Мишу шла по лестнице вниз с двумя стопками книг — он бросился ей навстречу, всхлипнув, обнял и закружил так, то книги полетели по сторонам, на мостовую, под ноги прохожих. Она беспомощно посмотрела на него, обхватив своими ладонями его виски: «Почти все вынесли… И твой парадный…» Миша запнулась, сглотнула душный воздух, ее затрясло — навзрыд, навзрыд. — «Как же, Эрни, театр, твоя «Ундина»…». Он прижал ее к сердцу, долго-долго любовался карими птенцами глаз, усмехнулся — уже почти спокойно, почти без гримасы, лишь немного исказившей любимые черты, и произнес: «Ее украли, Мишу. Похитили». И прищелкнул пальцами, но средний сорвался, и вместо плотного звука получилось сухое шарканье.

Они поднялись в свои комнаты и отшатнулись от оглушительного треска — это лопнули от жара стекла, и пол покрылся звонкой хрустящей дробью. А потом настала пора безутешной воды —  брандспойнты чавкали, бились в руках пожарных, — вода лилась на раскаленную черепицу и со зловещим шипением пропадала в лиловеющих сумерках. День исчезал, вечер крал глаза любимой, но они появлялись снова и снова, когда мгновенный всполох озарял прибежище четы Гофман, и одновременно с невыносимым грохотом валилась еще одна театральная балка.

Нахохлившись, он сидел за письменным столом, она тихо обняла его за плечи: «Боже мой… Все еще горит».

И вот тогда небо лопнуло.

Но перед этим заиграли изысканные скрипки Шёнхаузена, и певучие виолончели Шарлоттенбурга повели свою партию, как ширящееся половодье. Огромная статуя Фортуны на куполе роскошного дворца взмахнула руками, словно дирижер немыслимого оркестра, который исполнял концерт для умирающего в огне театра. Никто не заметил, когда начался дождь — ни один человек, даже Гофман, который видел все, даже то, что никогда не бывает, но и он теперь сидел неподвижно, — замерзшая измученная птица, а руки Миши поглаживали его виски, стряхивая, стряхивая седину. Небо стремительно бронзовело и накапливало влагу, как тяжкий розовый бутон на рассвете. Потом полыхнуло — сначала по ту сторону Шпрее — скрипки взмыли, оглушительно чихнул берлинский Тор. Капли сумеречного дождя полетели на город — быстрее, быстрее, — небо на секунду очистилось, помчались шутихи молний, рушились душные баррикады июльского дня.

Маленького кобольда ливень застиг за скверным делом — он сжигал измятые обгоревшие партитуры, отнесенные ветром в сторону от пылающего театра. «Думаете убежать, мятые звереныши? — хихикал кобольд, — Не выйдет…». Тут капля упала на сажевый нос, и потекла ручейком за шею… — «Нет, — взвизгнул кобольд, — Дрянь - вода, гадкая вода!» — и замахал лапками, но его тут же накрыло с головой и понесло по мутной жиже по Шарлоттенштрассе, мимо дома Гофмана, прямиком к вязу с плотной кроной, в развилке которого прятался от дождя Мартин. Мальчик услышал жалкое скуление, склонил голову и заметил прибившийся к стволу копошащийся комочек. — «Что это? — изумился Мартин — Так похож на моего старого медвежонка. Иди же ко мне». Мальчик бережно взял попискивающего кобольда и сунул за пазуху со словами: «Сиди тихо. Потом я отнесу тебя к мастеру Гофману, его супруга тебя подштопает». Но при этих словах кобольд взвизгнул и ринулся в трещину между корнями вяза, куда стекала вода. — «Да это черная белка! — с восторгом крикнул Мартин. — Земляная черная белка!» — и мальчик рванул по улице, подпрыгивая по лужам и звонко распевая от избытка счастья.

Во влажной июльской тьме сгоревший театр блестел и — казалось — мирно дремал под дождем. Первые лучи обнажили обугленный остов — мокрые руины, лиловые капли на серых балках, в пепельных лужах отразились последние звезды, — и тут же запахло корицей и ванилью. Это берлинские булочники - ранние пташки — принялись за свой сдобный труд. На пепелище присела сорока, залетевшая из Люстгартена, качнула хвостом и покосилась на чудом уцелевший кусок шелкового занавеса с изображением мельницы, ручья, яблони.

«Начнем сначала», — сказал Берлин. — Раз и…»

Синяя музыка, прозрачная и чистая, как родник, поплыла над городом. Она проникала под кровли модных домов и старых соборов, она кружилась над скромными лачугами и пышными дворцами, не делая различий между богатством и нищетой, роскошью и разрухой, она создавала этого город, ткала его площади и улицы, фонтаны и аллеи. Мальчишка-Берлин улыбался и легонько раскачивался в такт мелодии. И вместе с ним покачивался Большой Бранд и Цейхгауз, оперный театр и библиотека, братья-соборы на Жандармской площади, Мариенкирхель и базилика святого Николая, Александерплатц и Николайфиртель медленно кружились, а Шенхаузский дворец смущенно любовался домиком-замарашкой угольщика. И покачивался во сне Мартин, крепко прижимая к груди старую игрушку — своего любимого медвежонка, и Гофман обнял во сне свою Мишу, а она, уже с полчаса проснувшись, лежала тихо-тихо, боясь разбудить мужа, и любовалась теплой зарей за окном, лишённым стекол.

И сгоревший театр, превратившийся на добрую половину суток во Дворец саламандр, вдруг потянулся вверх изо всех своих уже почти бесплотных сил и печально прошептал: «Прощайте…»

Берлин принял его на руки со словами:
«Что ты, милый мой. Всего лишь до свидания».


Рецензии